Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Рисунки на песке 8 page
Пьеса «Оглянись во гневе» была известна «Современнику». Вопрос о ней ставился в 1959 году, когда я там уже работал. Но думаю, что бунт Джимми Портера, парня наших лет, который поднялся на сцену и выплеснул в зал свою ярость, свое презрение, свое отвращение к уготованной ему жизни, к святым опорам, на коих ей надлежит держаться, был «Современнику» тогда не по зубам. В 1958 году молочные зубы могли легко разгрызть орешек розовской пьесы. И бунт Олегов проще, и сабля отцовская, с той войны, где «комиссары в пыльных шлемах», служила надежной гарантией связи со «святыми опорами». Чему говорить «нет», современниковцы знали. Казалось, что знали и с каких позиций: с тех самых, с отцовских, с ленинских. А как иначе? Спектакль «Два цвета», выпущенный в 1958 году, тоже противопоставлял черному красное. В плакатной пьесе А. Зака и И. Кузнецова ее герой Шурик Горяев — Игорь Кваша — читал под занавес стихи: «Кто из нас в этот час рассвета смел бы спутать два главных цвета?!» Нет, никаких сомнений в красном цвете у «Современника» не было. И черный был ненавидим искренне, поэтому три зловещие фигуры — Глухарь (Евстигнеев), Репа (Елисеев) и Глотов (Паулус) — были обрисованы в спектакле узнаваемо и страшно. Это были не просто хулиганы, с которыми сражался современниковский паренек Шурик Горяев. Это было нечто большее. «Три ипостаси человеконенавистничества», как заметил тот же Кардин. «Попрыскать такую почву подходящей демагогией — и на ней буйным цветом расцветут разбой, изуверство, расизм». Ирония судьбы — или закономерность тогдашней действительности? — состояла в том, что «Современнику» трудно было пробивать даже такую, по нынешним временам и понятиям сентиментально-наивную драматургию, как «В поисках радости», «Продолжение легенды», «Два цвета», хотя позиция театра была стопроцентно советской, а смысл двух последних из вышеназванных пьес просто-напросто совпадал с постановлениями партии и правительства «О перестройке высших школ» и «О мерах по борьбе с хулиганством». Правда, справедливости ради скажу, что выпускались спектакли до опубликования постановлений. Так или иначе, «Оглянись во гневе» — пьеса, бунтовавшая против устоев, пусть даже против их устоев, не увидела и не могла увидеть света современниковской рампы в конце 50-х годов. Тут все совпало: и неподготовленность самого театра к подобной драматургии, и запрет столь резкого, хотя довольно-таки неопределенного, если не бессмысленного протеста, на который был способен Джимми Портер. Тем более что играть-то героев Осборна предстояло бы молодым советским ребятам, так что… в общем, понять начальство нетрудно. Эзопов язык был внятен залу, истосковавшемуся по хотя бы самой что ни на есть гомеопатической дозе правды, но тем более он был ясен тем, кто был призван охранять порядок в зале. Вспоминая репертуар театра «Современник» за 14 лет, вплоть до моего ухода, могу назвать редкие спектакли, которые выходили без предварительного и мучительного пробивания, без тяжб с Главлитом, без неоднократных просмотров, на которые руководство являлось перед премьерой. Легко родились на свет лишь «Белоснежка и семь гномов» Устинова — Табакова, «Обыкновенная история» Гончарова — Розова и еще несколько, немного, спектаклей. Подавляющее их число приходилось пробивать — повторяю это тяжелое слово. Претензии бывали самые разнообразные: Володин — то мелкотемье, то взгляд из канавы; Розов — опять мелкотемье; западные пьесы смущали слишком углубленным присматриванием к человеческому в человеке. Понятию «общечеловеческое» был дан особенный бой, когда мы поставили «Двое на качелях» У. Гибсона. Руководители добивались сугубой определенности позиции театра и при постановке «Пятой колонны» Хемингуэя… Ей-Богу, просто скучно излагать на бумаге все эти перипетии отношений с руководством, а если спектакль все-таки выходил, то и с прессой. «До сих пор нет социальной системы, которая бы соответствовала человеческим потребностям; значит, если литература из отрицания и разрушения рутины превратится в апологию, то она перестанет быть литературой, исчезнет как эстетический и этический фактор», — писал Эрнст Фишер. Эту простую истину не хотят понять и принять у нас, требуя как раз апологетики изначальной и конечной, — ну а где-то там в середине иногда можно чуть-чуть и повоевать с рутиной. Отчего бы нет! К этому — забегаю вперед — и пришел Ефремов во МХАТе, когда поставил три спектакля, ставшие тремя китами нынешнего Художественного театра: «Сталевары», «Заседание парткома», «Обратная связь». Все начинается с изначальной лжи, как в «Обратной связи» Гельмана, где вновь назначенный молодой секретарь горкома решает выступить против второго секретаря обкома, устроившего ему это назначение. Затем борьба против косности, острые реплики, а в конце уже глобальная ложь: с неба спускается первый секретарь обкома и все ставит на свои прекрасные места. Дело, оказывается, не в экономике и не в системе, а в людях. «И как нам справедливо указали на XXV съезде партии…» Я спросил Ефремова, понимает ли он это двойное вранье, заключенное и в пьесе, и в спектакле. Он, конечно, не согласился со мной и сказал, что берется доказать: это не так. Вот тут-то я вдруг остро подумал: «Где ж ты начал доказывать, что белое — черное и черное — белое?» И, разозлившись, спросил: «Когда я должен верить тебе? Теперь или пятнадцать лет назад?»
…Ах, учитель, учитель! А ведь был у нас праздник «Голого короля»! И какой праздник! Эту пьесу принесла в театр Маргарита Микаэлян, чье имя и стоит на афише спектакля. Но сделал спектакль ты, Ефремов. Разве забыть упоительные репетиции и днем, и ночью в концертном зале «Советской», этот разгул фантазии, — в первую очередь твоей, — когда, например, репетируя проход генерала, ты требовал, чтобы широкое зеркало сцены тот промахивал бы тремя шагами! — Олег! Как это можно?! — кричал Юра Горохов. — Как? Вот так!! — Вылетал Ефремов на сцену и каким-то чудом действительно в три шага, откинув худое туловище назад, выбрасывая длинные жерди ног, пролетал из одной кулисы в другую. А потом, маршируя, появлялись фрейлины в белых трико и — хором:
Дух военный не ослаб! Ум-па, па-ра-па-па! Нет солдат сильнее баб! Ум-па, па-ра-па-па!
Сколько озорной выдумки, замечательного хулиганства, на которое Олег был способен тогда, возникало в шварцевском, в нашем, в современниковском спектакле… (В спектакле — всех хочется вспомнить, никого не упустив, — оформленном Валей Дорером. Стихи, какие-никакие, но опять же звучавшие легко, весело, освобожденно, написал Михаил Аркадьевич Светлов. Музыку сочинил молодой и веселый в ту пору Эдик Колмановский.) Как забыть премьеру в первые наши ленинградские гастроли весной шестидесятого года? Во Дворце культуры первой пятилетки, что называется, весь Ленинград: Акимов, Козинцев, Дудинская, Сергеев, Товстоногов. Не было только дяди Жени Шварца… Бурлескный спектакль, сродни «Турандот», где каждая, даже крохотная ролька была сыграна с блеском, прошел на ура. За всю жизнь у меня не наберется и шести-семи спектаклей, где я участвовал, которые были бы приняты с таким шумным — поистине триумфальным — успехом. Если правда, что человечество, смеясь, расстается со своим прошлым, то здесь оно расставалось со сталинским прошлым, хохоча, чтобы не сказать, гогоча. Аплодировали чуть ли не через каждую реплику, все рождало отклик в зале: и король — Евстигнеев, и «честный старик» — Кваша, первый министр его величества, загримированный под дедушку Калинина, и извивающийся министр нежных чувств — Сергачев, который каждый раз импровизировал очень к месту какие-нибудь куплетики: «Мы в лесочек не пойдем, нам в лесочке страшно!» Была прелестна в роли Принцессы Нина Дорошина. И все мы, игравшие даже относительно небольшие роли, были счастливы участием в этом поразительном ефремовском спектакле. Одно из насилий, которое Ефремов, как мне кажется, совершил над собой, — то, как он распорядился, расправился с собственным чувством юмора, отпущенным ему с избытком. Природа смешного, стихия комического были присущи ему и как выдающемуся актеру, и как режиссеру-комедиографу. Те, кто видел его актерские работы прежних лет, — Лямина в володинском «Назначении», Винченцо в «Никто» Эдуардо де Филиппо, доктора Айболита в кинофильме Ролана Быкова, — те, кому довелось присутствовать на репетициях «Голого короля» Шварца, «Третьего желания» Блажека, никогда не смогут принять скучного Ефремова. А те, кто моложе или почему-то не видели тогдашнего Олега, блещущего юмором, могут и не поверить мне, читая эти воспоминания… Я думаю, я уверен: он погубил в себе самое дорогое, что было в его природе, — трагикомическое начало дарования, редчайшее свойство художника. Как это случилось? Не пойму. Наверное, ценил в себе другие качества. Успех «Голого короля» был столь оглушителен, что донесся до Москвы, и, когда через две недели мы туда вернулись, билеты оказались распроданы не только на «Короля», но и на все старые спектакли, которые до этого не делали аншлагов. С 5 апреля 1960 года и по сей день «Современник» не знает пустых мест в зале, и сделал это «Голый король», сыгранный в Ленинграде 24 марта того же года. Мы заканчивали сезон на площадке театра им. Пушкина и театра-студии киноактера. Над «Голым королем» и над нашим театром сгущались тучи. Спектакль, выпушенный в свет по оплошности и недосмотру, хотели закрыть с треском. Узнав об этом, мы лихорадочно играли его каждый день — 30 раз в месяц! Толпа в надежде приобрести лишний билетик стояла на улице Горького в пятистах метрах от театра Пушкина. Милиция разгоняла людей с плакатами, на которых было написано: «Куплю лишний билетик на «Голого короля»! Начальство всех сортов и уровней посещало спектакль. Оно видело тот фантастический прием, который устраивала публика происходящему на сцене, и как же у него чесались руки прекратить безобразие, издевательство и хулиганство! Почему оно на это не пошло, тоже до сих пор не могу понять. Или было уже поздно? Птичка вылетела из гнезда? «В ванне хочется помыться после этого спектакля»! — вопила «Советская культура» устами рабочего из Кузбасса. «А один из молодых актеров театра «Современник» договорился до того, что ему интереснее играть человека-собаку в «Голом короле», чем участвовать в пьесе А. Софронова, играя роль художника-абстракциониста Медного…», — писала критик Патрикеева в журнале «Театральная жизнь». Имелось в виду мое выступление на зрительской конференции, которое Патрикеева, к моей радости, обнародовала. Театр «Современник» и Олег Ефремов были героями дня. Сезон мы закончили душным вечером в помещении театра-студии киноактера. Отыграли «Короля», с гиком ворвались в гримуборные, срывали с себя мундиры, шкуры, отлепляли парики и наклейки. Я соскреб с носа гуммоз и залепил его в стенку. За два месяца в жаркой летней Москве 60-го года мы сыграли, пропели, сплясали «Короля» около 50 раз. Но игра стоила свеч. Был замечательный прощальный ужин, который мы сами себе устроили. Сидели за столами — молодые, красивые, принаряженные. К роялю подсел Валя Никулин и с Милочкой Ивановой они спели песню о «Современнике», которую сочинили в честь этого сезона, в честь театра, в честь Олега Ефремова, которого мы все так любили, а в тот вечер — особенно…
В начале сезона 1960 года произошло первое — и небеспричинное — возобновление «Вечно живых». После «скандального» успеха «Голого короля» театру нужно было расписаться в лояльности. Эстетика шварцевского спектакля считалась вроде бы некоторым формальным изыском. В каком-то смысле он действительно приближался к традициям вахтанговским, удаляясь от декларированных ранее мхатовских. Я получил в «Вечно живых» роль Марка. Он написан Розовым как откровеннейший приспособленец и крашен одной черной краской. Урод в семье Бороздиных, трус и шкурник, откупившийся взятками, чтобы не идти на фронт. Пианист, притом бездарный. Словом, роль немногим отличалась от того, как Софронов написал художника Медного в пьесе «Человек в отставке». Оба не пожалели дегтя для пущей убедительности своих концепций, только «правому» Софронову было мало даже того, что Медный художник-абстракционист, — это уже само по себе смертный грех, — он сделал его еще пьяницей, карьеристом, в общем, гадом ползучим. Хотя… Хотя ведь и «левый» Розов изобразил пианиста Марка беспробудным подлецом, свиньей, демагогом. Марк, подло окопавшийся в тылу, женится на Веронике, невесте ушедшего на фронт двоюродного брата Бориса. Но и этого Розову показалось мало. Он заставил его изменять Веронике, воровать дорогостоящие лекарства из аптечки своего дяди, хирурга Бороздина, и при всем том Марк не кается, а оправдывает себя и свои поступки. Когда кончается война и семейство Бороздиных собирается в родной Москве, Розов и в эту финальную картину вводит Марка. И опять тот до неправдоподобия бестактен, и опять делает гадости, и опять демагогически себя обеляет, пока ему уже вторично и окончательно не отказывают от дома… В. С. Розов до войны был молодым актером (или студийцем) театра Революции, а когда началась Великая Отечественная, пошел в ополчение. В театре Маяковского я слышал рассказ о митинге, который этому предшествовал. Один из тогдашних молодых (ныне весьма почтенный артист) произнес зажигательную речь, а до военкомата не дошел. Другие дошли. В числе их был Розов, который воевал и был тяжело ранен. Мне кажется, в Марке для него сосредоточилась вся ненависть к демагогам подобного рода, и это понятно. Но вообразите себе положение актера, которому суждено сыграть роль так, как она написана. «Отрицательный» персонаж может представлять прекрасный материал, может быть не менее, а более интересным, чем «положительный», объектом для изучения и воплощения. Но лишь в том случае — прошу прощения за банальность, — когда он написан по законам психологии, емко, когда писатель дает себе труд углубиться в познание характера, как это делал Достоевский, создавая Смердякова, как это делал Чехов, писавший профессора Серебрякова или Соленого. Дело не в том, что Розов все-таки, увы, не Чехов, хотя Чехов его любимый драматург. Что Бог дал каждому из нас, не превысишь. Плохо, когда драматург начинает сознательно — или бессознательно, один черт, — заниматься передержками. Почему сосредоточие зла в пьесе — пианист? Почему он двоюродный брат? Почему имя его Марк, наконец? Все это сильно тревожило меня, когда я репетировал ненавистную мне роль в психологической пьесе Розова и в детальной, социально-точной режиссуре Ефремова. Я спрашивал Олега об этом, я не понимал, как свести концы с концами в плоско и как-то погано написанной роли. Олег убеждал меня, проигрывая куски, проверяя логику. Когда натыкался на порванные звенья, начинал дописывать роль, придумывая словесные мотивировки поступкам Марка. Розов по болванке дорабатывал пьесу: из «рыбы» возникали новые реплики. Напрасно. Это не привело ни к чему, а только усугубило «подлянку», заложенную в роли. Марк в моем исполнении так и остался функцией, а не живым человеком. И это чувствовал зрительный зал. Критики, писавшие о спектакле, или — в лучшем случае — обходили мое исполнение молчанием, или видели во мне чужака, который, дескать, еще не освоил методов «Современника». Все это сегодня не стоило бы вспоминать (хотя тогда я немало переживал), если б не одно обстоятельство, имеющее прямое отношение к цели моих сегодняшних размышлений. Некоторые склонны рассуждать о судьбе Олега Ефремова достаточно примитивно: был Олег современниковский, стал Олег мхатовский. И здесь водораздел. Нет, нет и еще раз нет! Так попросту не бывает. В Ефремове, как в каждом человеке, достаточно неоднозначном и крупном, было заложено разное. Тенденциозность роли Марка была понятна ему не хуже, чем мне, может быть, и лучше — как человеку более талантливому, более опытному. Но умение доказать, что черное — это белое, присутствовало в нем всегда. И если он считал почему-либо нужным воспользоваться этим умением, то пользовался ничтоже сумняшеся. Если противоречили — злился, не успокаивался, пока не добивался своего. Без этого нельзя понять политика, руководителя, стратега и тактика Ефремова. Он сумел доказать руководству, что пьеса Аксенова «Всегда в продаже» граждански необходима в репертуаре «Современника». Он всегда умел при обсуждении подкинуть формулировку, и начальство, само того не замечая, хваталось за спасительную сентенцию и пропускало то, что, казалось бы, не должно было пропустить. Так Ефремов пробил не один спектакль, не одно свое начинание. Так он пробил наконец «Современник»! Но точно так же он мог доказать нам, что никакой тенденции у Розова нет, что Марк живой персонаж или что «Без креста» — не примитивная антирелигиозная пьеса, а протест против Слепой Веры, в которой живет наш народ. Часто бывает, что по разным причинам одна и та же вещь может вызывать неприятие как у левых, так и у правых, людей религиозных и воинствующих материалистов. Именно так получилось со спектаклем по повести прозаика В. Тендрякова, который вначале был запрещен к представлению. Там действовали две силы: бабка Грачиха и отец Димитрий, с одной стороны, и учительница, борющаяся за просвещение и, следовательно, выступающая против веры в Бога, — с другой. Между двумя этими силами судьба деревенского мальчика Родьки промалывалась, как в жерновах мельницы. Мальчик погибал, покончив жизнь самоубийством. Судьба Родьки и его матери Варвары разворачивалась на фоне «чернухи» современной деревни. Эта-то чернуха и стала причиной закрытия спектакля, тем более поставленного вслед за «разухабистым и наглым» юмором «Голого короля», да и сам театр «Современник» в 1960 году вот-вот должны были прикончить. Спасли статья А. Салынского в «Литературной газете» и все-таки, очевидно, существовавшая боязнь в оттепель заморозить новое дело. Выпустили «Без креста» только в 1963 году, когда положение театра стабилизировалось. Причем разрешил его не кто иной, как секретарь ЦК по идеологии Ильичев, первый клеврет Хрущева. Наверное, рассчитал, что Бог еще хуже чернухи. А что в слепой вере в Бога содержится вроде бы намек на веру в «основы» — этого, дескать, никто не поймет. Правильно рассчитал. Хитрый был дяденька. Умел взвешивать все «за» и «против», оттого и Ефремов был ему лично симпатичен. На банкете в Кремле по случаю 7 ноября 1963 года, выпив с Ефремовым, подводил его к важным людям и представлял — «молодого, талантливого». Как рассказывал сам Олег, ходили они по столам, ходили, и вдруг навстречу плывут три черные юбки: патриарх Всея Руси Алексий и с ним два церковных сановника. Идеолог марксизма и тут решил продемонстрировать Ефремова. — Познакомьтесь, товарищи-господа. Это главный режиссер театра «Современник». Молодой, талантливый… Между прочим, поставил сейчас спектакль «Без креста». Часом, не видели? — И Ефремову подмигнул: «Ну, как я их, а?» Алексий промолчал, глазом не повел. А один из церковных идеологов нашему идеологу так ответил: — Смотреть антирелигиозный спектакль «Без креста» нам не позволяет наш духовный сан, но «Голого короля» мы у них видели… И уплыли три юбки по гладкому паркету Георгиевского зала. Из этого рассказа Ефремова видно, что он и сам все вполне понимал, умел разобрать, когда ветер с юга, и отличить сокола от цапли, как заметил принц Датский.
VII
Время с 56-го по 64-й, время правления Никиты, отличалось как раз тем, что дули разные ветры: и с юга, и с севера, разве что не с востока, так что оттепель иногда оборачивалась лютой зимой. Был XX съезд, но потом был и XXI, где, на радость сталинистам, десталинизация если не осуждалась откровенно, то тихо замораживалась. В архивах моей покойной матери я нашел тогдашнее стихотворение Евтушенко «Качка». Стихи, как мне кажется, неважные и эстетической ценности теперь не представляют, но те годы характеризуют верно:
Качка! Уцепиться бы руками за кустарник, за траву… Травит юнга. Травит штурман. Травит боцман. Я травлю. Волны словно волкодавы… Брызг летящих фейерверк Вправо-влево, влево-вправо, вверх-вниз, вниз-вверх. Качка! Все инструкции разбиты. Все графины тоже — вдрызг. Лица мертвенны, испиты, под кормой крысиный визг. А вокруг такая каша, только крики на ветру, Только качка, качка, качка, только мерзостно во рту.
Да, «качало» предельно. За XXI — бурный XXII съезд, когда Хрущева занесло, и он, оторвавшись от текста доклада, рассказывал о таких преступлениях Сталина, вскрывал такие нарывы и обнажал такие язвы, что все даже не появилось в печати — побоялись. «Мы-то с вами это знаем, профессор, но им этого знать не нужно», — как скажет Женя Кисточкин, мой персонаж из пьесы Аксенова, в своем гнусном воображении объявивший себя Руководителем Энского измерения. Десталинизация и неореализм… Как говорилось в одном анекдоте: «Вы никогда не колебались в убеждениях? — Колебался, но вместе с линией партии». К линии «Современника», к его репертуарной политике это отнести нельзя, но в какой-то степени и мы «колебались», вынуждены были «колебаться», точнее, нас «колебали». Мы сопротивлялись, как могли. Сыграли после «Вечно живых» комедию чешского драматурга Блажека «Третье желание». Смешную пьесу «антимещанского направления» пробили под перевод Михалкова. Голь на выдумки хитра. Спустя много лет «Современник» поставил «Балалайкина и К°» по Салтыкову-Щедрину — тоже под Михалкова, который сделал инсценировку «непроходимого» романа Михаила Евграфовича. Неореализм был основным стилем, манерой игры, принятой в «Современнике». Когда театр уходил в жанр комедии, возникали некоторые стилистические и эстетические отклонения, как в «Третьем желании» и особенно в «Голом короле». Но что было характерно для всех спектаклей Ефремова — это обязательная декларативность, которая именовалась гражданской позицией. В лексиконе театра слово это стояло на первом месте, и временами ухо уставало от сочетания звуков: «гражданская позиция», «гражданственность», «гражданин», «по-граждански», «не гражданственно»… Ох! Хотелось подчас завопить:
Граждане, послушайте меня! Гоп со смыком — это буду я. Ремеслом я выбрал кражу, Из тюрьмы я не вылажу, Управдом скучает без меня.
Так бывает всегда, когда какое-нибудь замечательное понятие или слово стирается, как подошва, стаптывается, как каблук, замусоливается, как рубль алкаша. Но понятие от этого все-таки не становится менее значительным, и в согласии с ним да еще в поисках «формулы успеха» мы естественно пришли к мысли о постановке «Дракона», на мой взгляд, лучшей из шварцевских пьес. Еще в 60-м году на первых гастролях в Ленинграде художник спектакля «Голый король» Валя Дорер устроил вечер в своей мансарде на площади Искусств, где присутствовали актеры «Современника», Олег Ефремов, Булат Окуджава и Н. П. Акимов, друг Е. Л. Шварца и его главный ленинградский интерпретатор. Он рассказывал нам о «Драконе», которого поставил еще в 44-м году. Спектакль был антифашистский, более того, как мы поняли, «антинемецкий», но даже и тогда его закрыли. Ассоциации он вызывал, видать, не только «нужные». Тот вечер в мансарде был одним из тех редких, которые хранятся в памяти долгие годы. Блестящий рассказчик, остроумный человек, Николай Павлович Акимов, хотя в душе и ревновал к успеху Шварца не на своей сцене, был чрезвычайно мил, выпивал с молодежью, смеялся нашим байкам. Много пел Булат Окуджава. Его в те годы не надо было уговаривать петь. Тогда ему еще не надоели общие восторги, да и моложе он был на двадцать лет… О Булате нам еще в Москве рассказал Евтушенко. Женя, который часто попадал на сборища «Современника», всегда раздражался, если после слушания его стихов подвыпившие артисты пели «блатнягу». «А что нам петь, Женя? «От края до края по горным вершинам»? Вот мы и поем:
Как в Ростове-на-Дону Попал я первый раз в тюрьму, На нары, бля, на нары, бля, на нары…
Ты и Вознесенский песен не пишете…» (Они, слава Богу, тогда хоть этим не грешили.) — Я не пишу, а пишет Булат Окуджава. — А мы не знаем, познакомь! И опять за свое:
Товарищ Сталин, Вы большой ученый, Во всех науках знаете Вы толк, А я простой советский заключенный И мой товарищ — серый брянский волк.
Евтух, не переносящий на дух чужого успеха, пусть даже это был успех всего лишь в компании, после одного такого сборища рано утром разбудил телефонным звонком Галю Волчек и выдал ей сочиненное за ночь стихотворение:
Интеллигенция поет блатные песни, Поет она не песни Красной Пресни…
Всю ночь не спал, бедняга, так его заело, что накануне площадку пришлось уступить. Однажды, уже в 74-м году, он по случаю подарил мне с надписью журнал «Крокодил», где была опубликована подборка его стихов, почему-то страшно довольный тем, что его там напечатали: — А что? Тираж миллионный — не шутки! Дарственная надпись гласила: «Мише Козакову, однажды победившему меня. Евг. Евтушенко». Я долго не мог сообразить, когда и на каком поприще я его мог победить? Спросил. — А ты не помнишь тот вечер в ресторане Дома композиторов? Ну, еще Васька Аксенов был, Ален Гинзберг — поэт американский, Жорка Садовников, ты и я… — Помню, ну и что? — А бабу ту не помнишь? И тут я сообразил, о какой моей «победе» поэт не мог забыть: столько лет! Загудели мы в ЦДЛ и, прихватив с собой девушку сомнительного поведения, одну из посетительниц Дома литераторов, поехали на двух «Москвичах» догуливать в кабак Дома композиторов. Нас туда не пускали, но всесильный Евтушенко напомнил, кто он такой, и ресторанная обслуга не устояла. Еще пьющий тогда и веселый Аксенов начал заводить меня: — Вот ты, Мишка, киноартист, а если бы не Евтух, то стоять бы нам за дверью. Вот ты кинозвезда, а баба будет евтушенковская. Потому он поэт, классик, любимец континентов. Ален Гинзберг, поэт битников, его знает! Действительно, длинноволосый, чудной Ален Гинзберг в замшевой куртке (предел мечтаний тех лет!), специально залатанной на локтях, с увлечением разговаривал с Женей, стучал при этом в малюсенькие тарелочки, привезенные им из Индии, и гнусавил какой-то странный мотив. Я завелся: — Ну, может, Ален Гинзберг его и знает, а бабу эту сомнительную я у Евтуха уведу, хотя на фиг она мне сдалась: от нее вендиспансером за версту несет… Аксенов продолжал свои гнусные инсинуации: — Это ты так нарочно говоришь. Слабо увести… Видишь, как она на него уставилась, аж хлебало раскрыла? — Ну и что? Скоро ей надоест их заумь слушать да еще на чужом языке. Могу увести. — Слабо тебе, Мишка. — Нет, не слабо. — Давай пари: уведешь — плачу за тебя, не уведешь — ты расплачиваешься. — Идет. Девице действительно надоело слушать их заумь, ничего она не понимала в их английском. Дай Бог, чтобы они сами-то друг друга понимали. В общем, пришлось в тот вечер платить Аксенову. Увел я ее из-под носа поэта. Мигнул ей. И отвез до ее дома, а сам спать поехал. Можно меня упрекнуть в том, что я выгляжу в этой истории неправдоподобно нравственно. Однако все произошло именно так, только не по нравственным причинам, а скорее по гигиеническим. И она ушла злая, что я с ней, «не поздоровкавшись», расстался, и я домой ехал злой, что из-за «слабо» водки не допил. Наутро Аксенов звонит: — Ну, ты убил поэта! Он этого пережить не мог. Даже стихи перестал читать! И как Гинзберг его ни утешал, тарелочками ни пытался отвлечь, классик весь вечер успокоиться не мог, что какой-то актеришка у него чувиху сманил. Серьезно тебе говорю, я его таким расстроенным никогда не видел. Убил ты поэта! Мартынов ты, Мишка, сукин ты сын! Дантес, можно сказать! Ну, посмеялись и забыли. И вот спустя пятнадцать лет получаю «Крокодил» с дарственной надписью, удостоверяющей, что победил-таки я однажды любимца континентов. Что говорить, разный он, Женя Евтушенко. «Он разный, он натруженный и праздный, он целе и нецелесообразный». Он целе и нецеле… целе — нецеле… це — не це…
Ты скажи мне, дорогая, Кто ты: це или не це. Если це, пойдем к сараю, А не це, так на крыльце, —
как поется в народной частушке. Снова он был бы мною недоволен: — Интеллигенция опять поет блатные песни! — А что петь? Твои? — спросил бы я его. Ну, петь еще ладно, а что в концертах из твоих стихов прикажешь читать? Однажды ты мне сказал: — Пора тебе читать живого классика. Так, полушутя-полусерьезно сказал. А может, не полу, а вполне серьезно? Не поймешь тебя, Женя. Уверял ведь в тот день 74-го года, что Гимн СССР заказан тебе, а Колмановский напишет музыку. Вроде бы не шутил. Белла Ахмадулина и мы с женой только переглянулись. Исторический ты человек, Женя, как Гоголь говаривал в «Мертвых душах» про своего Ноздрева. Мог сказать Хрущеву при всех: «Прошло время, Никита Сергеевич, когда исправляли гробами!» — это когда царь Никита выразился про Эрнста Неизвестного, что «горбатого могила исправит». Телеграмму протеста против ввода войск в Чехословакию мог послать, но и каяться тоже умел, и фамилия твоя оказывалась «…Россия, а Евтушенко — псевдоним!». Утром покаяние, а вечером в кафе «Современника», где собирались после спектакля: «Мы карликовые березы… Долготерпение. России…» Date: 2015-10-19; view: 320; Нарушение авторских прав |