Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
К Российскому Рыцарству
Быть дружелюбивым, святити правоту, Хранити свой Закон, честь, славу, чистоту, Любить род человечь и защищать теснимых: Есть свойство Рыцарей не ложных, справедливых.
Гарклай был таковым; он Рыцарям пример! Был честен, храбр, друг, чист и не был изувер. Вы Русски Рыцари с вниманием прочтите Пример сей в Рыцарях! его примером чтите.
Издатель В этом посвящении недвусмысленно выражена этическая программа переводчика. Легко заметить, что она близка к масонской программе самоочищения и самосовершенствования, хотя, взятая как формула практической этики, ничего специфически масонского в себе не содержит. Это просветительский идеал человеческого характера – и с подобной точки зрения фигура Харкли выдвигается для переводчика на первый план. Тип идеального рыцаря без страха и упрека вырисовывается из серии эпизодов, тщательно сохраненных в переводе. На них сделаны указания в посвящении. «Дружелюбие» (в первоначальном смысле слова: любовь к друзьям) – это преданность Харкли памяти своего погибшего друга лорда Ловела. Слова «святити правоту» и «защищать теснимых» обозначают центральную линию романа, связанную с Харкли: покровительство Эдмунду Туайфорду, защита его от гонителей, наконец, старания Харкли восстановить его в правах наследника Ловелов и вернуть ему родовое достояние; эти усилия завершаются судебным поединком Харкли с узурпатором Уолтером Ловелом, в котором рыцарь выступает под девизом «Поборник Добродетели» («The Champion of Virtue»). Подобной же моральной характеристикой Харкли является и его «любовь к человеческому роду», – но эта формула, как кажется, имеет более широкий и общий смысл. Она включает идею внесословной ценности человека, являющуюся одной из направляющих в поведении Харкли. Это особенно отчетливо видно в английском подлиннике: перевод Лапласа, как мы указывали, несколько сокращен. Однако и при дальнейшем сокращении текста Лубьянович удерживает характерные эпизоды дружеских и равноправных взаимоотношений Харкли с крестьянами, слугами – с людьми, занимающими низ социальной лестницы. Это имеет для Лубьяновича особое значение: вспомним, что он – автор статьи в «Беседующем гражданине», направленной против злоупотреблений крепостников. В сцене, где Эдмунд Туайфорд приезжает к Харкли просить помощи и покровительства, Лубьянович уже от себя вкладывает в уста своему герою слова: «Откудова, продолжал дворянин с видом неудовольствия, родились обряды для свидания со мною? ‹…› я не хочу, чтоб ко мне приходили так, как обыкновенно приходят к гордым людям, кои заставляют дорого платить за впуск к себе; да для кого б ето дом мой был так страшен?»[236] Эта последовательная идеализация Харкли вполне соответствовала авторскому замыслу. Однако были случаи и расхождения – и очень показательные. Быть может, указанием на один из них является не совсем понятная формула в посвящении: «и не был изувер». Харкли – католик, и «хранит свой Закон» для него означало: строго следовать христианским заповедям в их католическом изводе. Известно, что масоны, неоднократно провозглашавшие свое безразличие к оттенкам вероучений, в то же время были откровенно враждебны обрядово‑догматической стороне официальных религий;[237]католицизм же в XVIII веке был своеобразным ее воплощением; следующие за Рив готические романы («Монах» Льюиса, «Итальянец» Радклиф, отчасти «Мельмот Скиталец» Метьюрина) под влиянием антиклерикального théâtre monacal будут специально развивать тему католического религиозного изуверства. В «Старом английском бароне» католицизм Харкли – функционально нейтральная историческая реалия; однако как принадлежность рыцаря «не ложного, справедливого», призванного служить образцом для «Российского Рыцарства», она в глазах Лубьяновича требует если не извинения, то, во всяком случае, оговорки. В романе есть сцена, прямо подвергшаяся переделке. Это сцена поединка и последующего допроса тяжело раненного Уолтера Ловела. Здесь Харкли подлинника и французской версии, обнаруживающий черты суровости или даже жестокости, перестает соответствовать тому облику мягкосердечного христианина, который создался в представлении русского переводчика. В русском тексте рыцарь спешит подать помощь раненому; в английском и французском – отказывает ему в священнике и хирурге до тех пор, пока тот не сознается в совершенном преступлении: «Vous aurez l’un et l’autre ‹…› mais il faut, préalablement, me répondre…»[238]Подобной же трансформации подвергается сцена вторичного допроса, где у ложа умирающего Ловела остаются Харкли и духовник. Драматическая исповедь преступника оставляет Харкли холодным: «Mon pénitent vous a tout dit… Que voulez‑vous de plus? – Qu’il restitue, c’écria sir Philippe; qu’il rende à l’héritier, qu’il rende à l’orphelin son titre et tous les biens de ses parents»[239]. Лубьянович снимает содержащуюся здесь проблему «жестокости во имя блага»: «Добродушный Гарклай, смягчен будучи раскаянием Вальтера даже до слез, говорил ему все то, что токмо добродетельный человек может сказать во утешение Христианину»[240]. Акцентировав дидактические начала в романе Рив и выделив эпизодическое, в сущности, лицо, Лубьянович в значительной мере менял все восприятие романа. В литературном сознании эпохи для готического романа устанавливалась определенная иерархия героев. Удельный вес героя‑злодея в художественной ткани романов этого типа с течением времени возрастал; столь же неизбежным их атрибутом становился и его антипод или жертва – герой или героиня идеального типа, конкретно ему противопоставленный. Такого рода центральную пару составляют в романе Рив Эдмунд Туайфорд и его антагонисты, прежде всего Уолтер Ловел. Ее‑то и отодвигала на задний план трактовка Лубьяновича. По‑видимому, русского переводчика не вполне удовлетворяла та пассивная роль, которая выпала в романе на долю Эдмунда Туайфорда; Лубьяновичем владела идея активного добра – и он нашел ее воплощение в фигуре Филипа Харкли. Таким образом, готический роман в передаче Лубьяновича должен был потерять некоторые признаки жанра: он читался иначе, нежели был написан. Однако поэтика его не определялась только расстановкой персонажей. Едва ли не основным литературным заданием Рив было дальнейшее, по сравнению с Г. Уолполом, осмысление и развитие фантастического элемента в историческом романе. Подобно Уолполу, Рив отталкивалась от просветительского отрицания сверхъестественного в реальной жизни и допускала в свой роман фантастику лишь постольку, поскольку последняя была как бы санкционирована «народным суеверием» Средневековья. Этот аргумент окажется очень важным для просветительской эстетики, медленно уступавшей преромантическим веяниям; русские теоретики будут пользоваться им вплоть до 1820‑х годов; романы Радклиф станут искать компромиссного решения в создании атмосферы сверхъестественного за счет естественных причин. Вместе с тем как раз на этой арене развертывается довольно острый спор между Уолполом и Рив: последовательница в специальном предисловии к своему роману восстает против слишком необузданной фантазии своего учителя, требуя соблюдения правдоподобия и вводя свои призраки в намеренно обытовленную обстановку[241]. Это вызывает иронию Уолпола: «призрак» и «правдоподобие» с просветительской же точки зрения несовместимы в самом своем существе; Уолпол пренебрежительно третирует роман Рив как «вялый», скучный и лишенный воображения[242]. Де Лаплас не мог обойти эту эстетическую проблему, которая уже возникала перед ним как переводчиком Шекспира. Видимо, у него была мысль сохранить авторское предисловие Рив; на экземпляр издания 1787 года с этим предисловием ссылается А. Киллен[243]. В нашем экземпляре, как и в «Собрании романов», оно заменено «Необходимым предуведомлением» самого Лапласа; переводчик счел более уместным представить французскому читателю, воспитанному на классической и просветительской литературе, непривычный ему род романа с фантастическим элементом в целом. Лаплас занимает ту же умеренно‑классическую позицию, что и в споре о Шекспире, – и под его пером один из манифестов английского преромантизма выступает в своеобразном французском просветительском изводе. Он не верит в сверхъестественное, считая его порождением суеверий, нередких у просвещенных народов;[244]фантастическое же в романе для него – не более чем литературная условность, развлекающая читателя подобно волшебной опере на сцене, – и он готов допустить ее, если она имеет целью воздействовать в лучшую сторону на нравы. «Не по этим ли соображениям, – пишет он, – кавалер Уолпол не побоялся лет двадцать назад представить призраков пред стоические очи самой Англии в своем романе, озаглавленном „Замок Отранто“, – и его успех оправдал смелое начинание. Так и миссис Клара Рив, исходя из тех же идей, осмелилась сделать попытку обновить эту старинную историю, или готическую легенду, второе издание которой, дошедшее до нас, соблазнило нас поспешить представить французской публике, на свой риск и страх, это слабое подражание»[245]. Русский переводчик опустил предисловие. Как мы видели, в романе Клары Рив его интересовала вовсе не эстетическая сторона. Да и в развернувшемся споре он должен был занять несколько неожиданную позицию. Сверхъестественное для него не составляло дискуссионной проблемы – ни в эстетическом, ни в мировоззренческом смысле. Корнилий Лубьянович – мистик. Читатель Штиллинга и Эккартсгаузена, он убежден в реальном существовании явлений из потустороннего мира; он рассказывал В. И. Сафоновичу о явлении призрака некой особе, достойной полного доверия, и даже о своем собственном общении с духом Эккартсгаузена[246]. Его ближайший друг М. И. Антоновский в течение многих лет вел записи своих сновидений и предчувствий: среди этих записей есть и толкование одного из его снов, предложенное Лубьяновичем[247]. Такого рода бытовой мистицизм был довольно обычным явлением в масонской среде[248], и не исключена возможность, что он оказал влияние на выбор Лубьяновичем для перевода именно романа Рив и в какой‑то степени наложил отпечаток на его восприятие.
* * *
В своей переводческой практике Лубьянович следовал уже сложившимся в XVIII веке принципам, которых придерживался и Лаплас. Он свободно переходил от почти дословного перевода к сжатому пересказу, сохраняя все основные сюжетные линии, мотивы и эпизоды. Текст сокращался – не столько за счет купюр, сколько за счет конспективности изложения. Сокращение коснулось в особенности второй части романа: во французской версии первая часть занимает 146 (113), вторая 179 (134) страниц; в русской (где деление на части не отмечено) – соответственно 111 и 87. «Конспектируя» роман, Лубьянович укрупнял смысловое членение оригинала, сводя до минимума побочные эпизоды и описания и добиваясь «единства действия». При этом систематически сжимались диалоги: они либо превращались в монологи, либо заменялись косвенной речью. Линия повествования выравнивалась и рационализировалась. Это было частью намеренное, а частью неосознанное транспонирование раннего готического романа в стилистическую систему русской просветительской прозы. Лубьянович проделывал работу, как бы обратную той, которую совершил Уолпол в своем стремлении выйти за пределы «филдинговского» романа и примирить «новый» роман XVIII века со «старым», рыцарским. Сделать это до конца Уолполу не удалось, так как в самой основе своего литературно‑эстетического и философского мышления он оставался просветителем. Еще в большей степени с просветительством была связана Рив. Как отмечали все исследователи, так или иначе касавшиеся «Старого английского барона», основой этого романа был роман филдинговского или, скорее, ричардсоновского типа[249] – и это сближало литературные позиции Рив и ее русского переводчика. Лубьянович сохранял эту основу, довольно последовательно отсекая готические наслоения. Так, ему совершенно непонятны робкие элементы стилизации «древней повести», имеющиеся в романе Рив. Стилистическая функция лакуны – имитация разрыва, порча текста – неинтересна русскому переводчику. Иногда он честно сохраняет «археографический комментарий» мнимого издателя, но предпочитает отказываться от него, где только можно. «Son ‹…› soin fut ‹…› d’honorer le Créateur, en secourant et protégeant la créature dans l’infortune; et… Ici se trouve une lacune dans l’ancien manuscrit, comportant à‑peu‑près l’intervalle de quatre années. La suite, qu’on va lire, est d’une autre main, et d’une écriture plus moderne», – стоит во французском тексте[250]. Русский переводчик рассматривает этот пассаж единственно как форму перехода от одной главы или части к следующей, своего рода эквивалент формулы: «Прошло четыре года». Соответственно он завершает предшествующую часть и далее ставит курсивом: «В рукописи пропущено четырехлетнее после сего время, а следующее написано другою рукою»[251], – и с абзаца продолжает рассказ. Строго говоря, примечание об изменении почерка – прием наивной мистификации – Лубьяновичу вовсе не нужно; он мог бы отказаться от него, как отказался от «датировки» почерка[252]. И уже абсолютно не нужно и непонятно ему вкрапление перифрастического стиля, своего рода цитата из якобы подлинной древней рукописи, ныне подаваемой мнимым издателем в модернизированном виде: «Elle obéit, la joue baignée de larmes, telle que la rose de Damas, que mouille la rosée du matin»[253](с примечанием: «Ce sont les expressions littéralles de l’original»)[254]. Лубьянович попросту опускает его. Историзм мышления не был свойствен русскому переводчику – он удовлетворялся простой ссылкой «повесть из самых древних времен Английского Рыцарства» на титульном листе; осознания культурной специфичности «древней повести» у него не было, как не было его, впрочем, и у самой Клары Рив. Однако английская писательница сознавала некоторую жанровую обособленность своей «готической повести», которая при всей ее близости к ричардсоновскому роману все же была литературным порождением «Замка Отранто» и теории Уолпола. Элементы техники «романа тайн» здесь присутствуют, причем даже в более развитом виде, нежели у родоначальника жанра. Вряд ли правы те исследователи, которые отказывают «Старому английскому барону» в стилевом новаторстве; как бы ни иронизировал Уолпол над беспомощностью «скучной и вялой» истории, классик жанра Радклиф и все другие представители сентиментальной ветви готического романа пошли по пути, который нащупывала Клара Рив. Волшебно‑рыцарский реквизит «Замка Отранто» сменялся бытовой средой, той иллюзией реальности, которая распространялась и на сверхъестественные события; их психологическое предвосхищение и мотивировка отныне становились основными средствами создания напряжения, «атмосферы», которая коренным образом преображала всю стилистическую структуру романа, удаляя его от сказки в сторону современного бытописания. Через несколько десятилетий это станет едва ли не основным принципом фантастической литературы. Строго говоря, этот принцип и нес в себе начала, разрушительные для просветительской прозы; он был истинной и полной реализацией теоретических деклараций Уолпола о необходимости сблизить «реальное» и «фантастическое». Русский переводчик на материале романа Рив как бы учится технике «тайн и ужасов» на уровне стиля. И здесь его рационалистические тенденции ставят перед ним труднопреодолимый барьер. Сокращая диалоги и побочные описания, он следует принципу «необходимости», как он понимался в просветительской эстетике, – необходимости логической, сюжетной и композиционной – принципу непротиворечивого и последовательного развертывания действия. Однако в преромантической эстетике этот принцип уже терял свою силу – на смену ему приходили иные формы литературной организации, с бо́льшим удельным весом внефабульных элементов: пейзажа, интерьера, диалога чисто эмоционального назначения. Среди них диалогу принадлежало даже особое место: в теоретическом предисловии к «Замку Отранто» Уолпол писал о необходимости приближения романа к драме, имея в виду, конечно, не только характер развертывания сюжета, но и более наглядные формы драматизации с широким использованием диалога. Этот‑то драматизирующий диалог и исчезает у Лубьяновича. Короткие, прерывистые, возбужденные реплики персонажей переводчик заменяет плавными и завершенными описательными монологами, передающими всю фактическую основу оригинала, но безразличными к его эмоциональной окраске. Доминантой повествования оказывается эпический рассказ. Такова, например, сцена допроса крестьянки Марджери, приемной матери Эдмунда, которая должна пролить свет на тайну рождения юноши. Драматизм сцены увеличивается за счет нескольких моментов: во‑первых, она представляет собой кульминацию «ожидания», так как находится в преддверии раскрытия тайны; во‑вторых, она осложнена вторым «ожиданием», противоположно направленным: ожиданием торможения. Марджери запирается в своих показаниях, так как боится мужа, который вот‑вот должен вернуться. Дополнительный осложняющий мотив, найденный еще Уолполом, – мотив болтливости слуг, который должен контрастировать с линией поведения главных героев и вуалировать либо подчеркивать тайну. Схематически диалог может быть представлен примерно так: 1) Старый священник Освальд, друг Эдмунда, подозревает, что муж Марджери не является отцом ребенка (предполагается возможность адюльтера). 2) Марджери не вполне понимает Освальда, однако догадывается о его подозрениях и оскорбляется. 3) Освальд настаивает на ответе. 4) Марджери, после запирательств, сознается, что Эдмунд не ее ребенок. 5) Освальд поражен этим неожиданно открывшимся обстоятельством. 6) Освальд и Эдмунд настаивают на прояснении тайны. 7) Марджери колеблется между желанием помочь Эдмунду и боязнью перед мужем. Проступают намеки на некое преступление, которое должно держать в секрете из страха наказания, хотя бы и несправедливого. 8) Освальд и Эдмунд настаивают на откровенном рассказе, обещая сохранить тайну. 9) Рассказ‑раскрытие тайны. Весь этот довольно сложный комплекс противоречивых стимулов и побуждений почти полностью снят в переводе. Две «тайны» исчезают; остаются колебания Марджери между боязнью мужа и «верховной власти», именем которой допрашивает ее Освальд. «„Клянусь вам, что не я употребила обман в сем деле!“ – Едмунд в восторге бросился к ногам ее и заклинал ее не скрыть от них ничего. Маргарета, оглядываяся с беспокойным видом, не идет ли муж ее, говорила Едмунду: „‹…› признаюсь, что я не ваша мать! Случай доставил вас в мои руки; но ежели когда‑либо муж мой узнает, что я открыла тайну сию, то я пропала. Однако я не могу думать, чтоб кто‑нибудь из вас мог меня предать, и потому расскажу вам обо всем обстоятельно“»[255]и т. д. Переводчик, как мы видим, явно не владеет готической техникой, зато он пытается оживить диалог, пользуясь привычным средством речевой характеристики «низкого» персонажа – просторечием, и здесь он позволяет себе несколько изменить оригинал: «Sçavez‑vous garder un secret? – Oh! Soyez‑en sûrs: car je n’oserois le dire à mon mari. – C’est pour nous un bon garant, sans doute? mais il m’en faut encore un meilleur… Jurez donc sur se livre saint» и т. д. Лубьянович переводит: «Ах! почтенный отец! никогда не скажу! Андрей мне голову свернет. – Такое сильное ручательство надежнее всех клятв!»[256] Примеры подобного рода можно значительно умножить. Нечувствительность русского переводчика к готической технике Рив выступает, однако, особенно явственно, когда в диалоге или описаниях появляется мотив предчувствия. Такова, например, сцена в замке, где Эдмунд, Освальд и слуга Джозеф становятся свидетелями сверхъестественных явлений: «‹…› ils furent tout‑à‑coup réveillés par un grand bruit, qui partoit des chambres au‑dessous d’eux. Tout les trois frémissoient,… lorsqu’Edmond, en se levant, d’un air aussi froid qu’intrépide: c’est moi qu’on appelle (s’écria‑t‑il), et j’obéis». Переводчик упускает здесь едва ли не самое главное: именно то, что силой сверхчувственного Эдмунд ощущает некую связь между собой и призраком своего погибшего отца. В русском переводе нет этого: «меня зовут, и я повинуюсь», вместо этих слов стоит: «пойдем, говорил он, куда зовет меня опасность»[257]. Перед нами случай полного изменения психологической мотивировки; и это же изменение мотивировки заставляет переводчика опустить характерную реплику Эдмунда: «Je me sens anime d’une ardeur qui m’étonne moi‑même!»[258]Опускает он и другой популярнейший в готике мотив – узнавания Эдмунда по портрету отца, хотя само упоминание о портрете сохраняет. Создается парадоксальное положение. Визионер и духовидец Лубьянович оказывается трезвым рационалистом, «реалистом» в своей литературной практике. Такова была инерция просветительского романа, не вмещавшего вторые смыслы, намеки, подтекст. Литературная система оказывалась, таким образом, устойчивой и консервативной в самих своих стилевых основаниях. Столь же консервативна она была и в принципах подхода к человеческому характеру. Когда Лубьянович становится перед задачей передать характер Уолтера Ловела, злодея и убийцы, он вновь смещает акценты и полностью меняет авторские характеристики. Его просветительский дидактизм не допускает в герое‑злодее черт привлекательности и психологической сложности, что в самом первоначальном, зачаточном виде присутствует в романе Клары Рив. Русский переводчик превращает суровость и твердость злодея в злобу и лицемерие, его драматическую исповедь – в признание под влиянием страха и не оставляет почти ничего от внутренней психологической логики страстей, которая закономерно ведет Ловела от зависти и преступной любви к предательскому убийству[259]. Тип героя‑злодея, которому в пределах готического жанра предстояло вырасти до фигуры Мельмота и байронических героев, в художественной системе просветительского романа никаких потенций к развитию не имел. Достаточно было и того, что Лубьянович тщательно передавал детали реквизита заброшенного и опустевшего замка с привидениями, «the haunted castle», описание которого само по себе уже служило созданию атмосферы тайн и ужасов. Но он делал и нечто большее. Он пытался изыскать дополнительные средства эмоционального «оживления» затянутого романа Клары Рив. Он сократил его вторую часть – и явно к выгоде своего перевода, так как детали взаимоотношений между героями после раскрытия тайны отнюдь не прибавляли «Старому английскому барону» ни интереса, ни драматизма. Он ввел пейзажное описание в духе «кладбищенской» литературы – и здесь проявил незаурядное стилистическое чутье: именно такого рода описания будет широко практиковать Радклиф: «Едмунд пошел в поле и предался тамо всей скорби. Вся природа наслаждалась покоем, но Едмунд пользоваться оным не мог. Он обращал печальные взоры свои на леса и рощи, и пение птиц усугубляло задумчивость его. Нещастие лорда Ловеля и жены его непрестанно начертавались в воображении его, а доверенность, Освальдом ему сделанная, умножала в нем скорбь. Предавшись печальным размышлениям, он не примечал, что наступает уже ночь ‹…›»[260]. Это типичный для готического романа вечерний, на грани ночи, пейзаж, описание так называемой «тихой природы». Наконец, Лубьянович значительно драматизирует любовную линию «Эдмунд – Эмма Фиц‑Оуэн» в духе сентиментального романа. Русский переводчик как будто нащупывает одну из самых слабых сторон книги Рив, свойственную, между прочим, и всему готическому роману. Любовная интрига, связанная с положительным героем, как и сам «идеальный» тип этого героя, отличается здесь необыкновенной вялостью и бесцветностью. Это будет характерно в дальнейшем даже для романов В. Скотта, преобразовавшего традицию. И Лубьянович, подобно тому как он берет из арсенала «кладбищенской элегии» свое пейзажное описание, обращается в поисках драматизирующих средств к авантюрному и сентиментальному романам. Он дает мотивировку взаимной склонности молодых людей: «Эмма одолжена была жизнию Едмунду, которую он спас с опасностию своея»[261]. Он вводит отсутствовавший в подлиннике популярнейший мотив брака по принуждению родителей: барон Фиц‑Оуэн собирается выдать дочь за Уэнлока, и этот брак грозит навсегда разлучить влюбленных[262]. Та же традиция авантюрно‑сентиментального романа подсказывает Лубьяновичу понимание «страсти» как целостного, непротиворечивого и неразвивающегося душевного состояния, лишенного оттенков и градаций и прорывающегося в критических ситуациях: при виде возвращающегося Эдмунда Эмма «слезами и воплем обнаружила тайну сердца своего»;[263]в разговоре с братом она, «предавшись одним токмо душевным к любезному Едмунду чувствованиям, призналась брату в страсти своей»[264]и т. д. В подлинном тексте все несколько сложнее. Очень показателен в этом смысле перевод сцены свидания Эммы и Эдмунда перед отъездом последнего; эту случайную и, быть может, даже не вполне желательную встречу влюбленных русский переводчик мотивирует прямым ритуалом поведения идеального любовника, который не может оставить замок, не повидавшись с дамой, «к которой питал он тайную любовь», как поясняет Лубьянович[265]. Из следующего затем диалога исчезают намеки, полупризнания, взаимное непонимание – тот язык чувств, который не был разработан просветительским романом, но был уже достоянием ученицы сентименталистов. Архаическая для 1790‑х годов литературная традиция в последний раз сказалась здесь – в узости диапазона чувств, прямолинейно логической схематизации внутреннего мира героев. Первый русский перевод готического романа оказывается, таким образом, довольно знаменательным эпизодом в истории русских литературных связей конца XVIII века. Роман Клары Рив был избран как дидактико‑моралистическое повествование в числе других изданий, соответствовавших масонской программе этического совершенствования. Литературное задание – внешние признаки стилизованности, а быть может, и сам фантастический элемент – было принято масоном‑переводчиком, так как неожиданно сближало роман с преданиями, обрядностью и даже самой мистико‑философской основой учения. Такое чтение привело к перемещению акцентов, неизбежно сказавшемуся на переводе. Но если бы дело было только в этом, перевод книги Клары Рив был бы фактом прежде всего истории общественных идей. Он стал фактом истории литературы, ибо литературная проблематика романа Рив, пусть не осознанная до конца и значительно переосмысленная, вошла вместе с ним и в русскую литературу как первый предвестник «готической волны» 1810‑х годов. Традиционный авантюрный роман обогащался новыми ситуациями и темами и самыми первоначальными элементами нового, романтического стиля. И в этом отношении перевод Лубьяновича представляет для нас первостепенный, хотя главным образом отрицательный интерес. Через художественную систему авантюрного просветительского романа в русскую литературу могли проникнуть ситуации, общие контуры характеров, мотивы, традиционные для одного из главных жанров европейской преромантической литературы. Этого оказывалось достаточно для массовой литературы и массового читателя; сквозь призму авантюрного романа будут смотреть на готический роман русские переводчики и критики спустя десятилетие. Психологическую же разработку характеров и ситуаций, философскую проблематику, тщательно разработанную технику тайн, намеков, «атмосферы», наконец, подтекст и многоплановость повествования, – всего этого уже не могла вместить традиция авантюрного романа – да и, более того, традиция просветительской прозы. Указанные художественные достижения готической литературы были восприняты другими, литературно более перспективными течениями преромантического периода, во главе которых в эти годы становится Карамзин, усваивавший и преломлявший в своей творческой практике именно эти стилистические и эстетические открытия готического романа.
Date: 2015-10-21; view: 336; Нарушение авторских прав |