Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава 4. Тайна атеистической философии и анархической этики





Трагизм человека в таком мире безмерен. Но его трагизм переходит в невыносимый комизм, когда несчастный человек пытается безмерную и неизмеримую загадочность мира вместить в несколько иглистых загадок и в их отгадках видит разгадку безмерной загадки жизни. Уставшее от трагизма, человеческое существо прибегает к сказкам различным: религиозным, философским, научным. И вместо успокоения в них находит беспокойство, вместо дружеского объятия — резкую насмешку. Кто‑то насмехается над человеком. Но европейский человек не может без бунта снести эту насмешку. Он отвечает на нее — хотя бы скрежетом зубов. Измученное и весьма обиженное загадочностью мира человечество протестует. Но страшно, если этот протест — протест глухонемых. В отместку европейский человек поспешил сузить загадочность и мира, и человека. В нервозном противоборстве и мир, и человек сужены до комичности, сведены к «семи загадкам». И эту смехотворную честь жадно присваивали себе многие, оказываясь в комическом положении. А над маленьким европейским человеком и далее гремят грозы небесных загадок, и далее бьют по нему молнии вселенских тайн, и нет громоотвода, который бы его защитил. Жизнь всегда нова если не чем иным, то загадками и неожиданностями. Хотя открытые глаза не могут не видеть, что пределы жизни — в отсутствии всяких пределов, что конец ее — бесконечность, граница — безграничность.

Создатели человеко–бога попытались упростить и сузить человека, чтобы можно было упростить всю жизнь мира; они попытались логизировать человека, чтобы можно было выдержать, перенести обидный трагизм мира. Но при всем своем неуемном стремлении достичь желаемой цели, они задали нам грандиозную загадку, оставили великую тайну. Возможно, эту грандиозную загадку никто никогда не смог бы нам разгадать, если бы Достоевский, автор романа «Братья Карамазовы», не разгадал ее в главе, которая имеет название «Черт. Кошмар Ивана Федоровича».

Здесь Достоевский открывает нам самый тайный тайник Ивановой души, в котором содержится основная творческая сила человеко–бога. Иван — огромная, соборная, коллективная личность, в которой присутствуют подпольный философ и Раскольников, Ставрогин и Кириллов, Ипполит и Смердяков. Их тайна — в Ивановой тайне. Философия Ивана — их философия, только оформленная в его огромном уме. Раскрытие Ивановой тайны в то же время — раскрытие их общей тайны. В упомянутой главе Достоевский раскрывает нам, насколько Иван был самим собой, когда создавал свою философию и этику — неприятие мира и Христа и создание человеко–бога. До убийства Федора Карамазова Иван теоретически жил тройственной догмой атеизма: нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола, — а также категорическим императивом анархизма: все позволено. Но когда Смердяков, вдохновленный его философией, применил в жизни его категорический императив, в Иване произошел страшный внутренний переворот, произошло духовное землетрясение, которое до основания перевернуло его существо, пробудило все его чувства и мысли, всю его личность. Из глубины потрясенной его души хлынули подавленные прежде чувства и затопили немощный и разбитый ум его. Примененный принцип анархизма вызвал в нем поразительную анархию, духовную анархию — анархию чувств, воли, сердца, ума. Он не может подавить в себе анархический бунт против себя; он не может совладать ни с сердцем своим, ни с умом, ни с волей, ни с телом. У него всё в диком движении, в безумности, как у Раскольникова после убийства старухи. Нарушенная святость личности и ее нравственных основ протестует, бунтует все его существо, доводит его эвклидовский ум до кошмарного бреда, до галлюцинаций, до страшного внутреннего пожара, в котором сгорает вся его атеистическая философия и анархическая этика; и он, как некогда Раскольников, идет сдаваться, чтобы перед судом объявить себя убийцей Федора Карамазова.

В страшные моменты жизни человек почти не чувствует физических границ своей личности, не чувствует тела своего, становясь духовнее; и само тело его перестает быть только физическим и материальным, становясь в некоем роде духовным телом. Тогда человек наиболее способен прийти в соприкосновение со всем духовным, чтобы преодолеть категории времени и пространства и прикоснуться к вечности. В такие моменты человек опытно познает, что его существо шире того, что ум его знает, что его личность глубже того, что его сердце предчувствует, что он имеет точки соприкосновения с чем‑то, превосходящим время и пространство. Вот и Иван, в наистрашнейший момент своей жизни, неопровержимо убедился, что в создании его философии и этики участвовала некая надразумная, надвременная и надпространственная сила, становящаяся кошмаром, как только пытается воплотиться, войти во время и пространство. Иван чувствует присутствие этой нежеланной силы; а она доказывает свою реальность некими таинственными, но воздействующими на чувства доказательствами. Да, она постепенно объективизируется и измученного Ивана вынуждает принять ее как объективную реальность. Даже чувства Ивана вынуждены принять ее как реальность: в его глазах эта таинственная сила из точки, из эмбриона, вырастает в некую полуреальную личность — полуреальную в плане физическом, но неопровержимо реальную в плане идейном, духовном, метафизическом. Однако ужас Ивана заключается особенно в том, что он неизменно чувствует свое психическое родство с этой кошмарной личностью, в которой на его глазах осуществляется таинственный переход из физичности в метафизичность, из времени в вечность. Иван протестует всем существом своим: он обставился и оградился законами логики, и ничто надлогическое не имеет права вторгаться в обитель его. Ему хватает страданий, причиняемых временем и пространством, и никто не имеет права навязывать ему существование вечности. Ему нужен закрытый универсум — не нужны окна, которые смотрят в вечность. Но его таинственный гость не спрашивает разрешения. Необъяснимым способом он мыслит мыслями Ивана. Более того, он завершает Ивановы мысли, его хаотическому психическому состоянию придает определенные формы, облекает в слова проблески мыслей, удваивает Иваново сознание, философствует философией Ивана и нашептывает ему новые мысли, новые теории, новую идеологию и новую этику. Если спрашивать, кто этот таинственный гость, можно ли его определить в известных категориях, Иван отвечает прямо и просто: это черт. Достоевский же отвечает: это кошмар–черт. Он так отвечает и добавляет, что вся тайна философии и этики Ивана заключается в его интеллектуальном союзе с кошмар–чертом. Их интеллекты настолько близко сопрягаются, что Иван и кошмар–черт имеют одну философию. В одном из наиболее интересных диалогов Достоевский эту их философию нам излагает. Кошмар–черт — экспонент, носитель этой философии; она имеет четыре догмата: 1) неприятие этого мира Божьего; 2) неприятие Христа, Божьего Логоса; 3) все позволено; 4) создание человеко–бога.

Свой первый догмат кошмар–черт обосновывает и оправдывает просто артистически. Он представляет этот мир как нечто сотворенное из наихудшей субстанции, нечто такое, что своим чудовищным устройством изгоняет и уничтожает всё ангельское и сущностное добро. «…Обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Нй–Богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда‑нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть» [191]. Безграничные пространства, окружающие землю и зияющие ужасом, наполнены таким холодом, что все именуемое человеком и духом должно замерзнуть и заледенеть.

«…В пространствах‑то этих, в эфире‑то, в водето этой, яже ее над тверд ню, — ведь это такой мороз… то есть какой мороз, — это уж и морозом назвать нельзя; можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста‑то пятидесяти да тут только палец, я думаю, приложить к топору — и его как не бывало, если бы… только там мог случиться топор…

— А там может случиться топор? — рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович.

Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно.

— Топор? — переспросил гость в удивлении.

— Ну да, что станется там с топором? — с каким‑то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович.

— Что станется в пространстве с топором? Quelle idee! Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, сам не зная зачем, в виде спутника» [192].

Топор как спутник земли — это, как нам представляется, одна из самых дьявольских идей, какие могли быть зачаты и рождены в этом мире: облетая землю, он невольно уничтожает каждое человеческое существо, которое посмеет подняться над поверхностью земли. В земной атмосфере человек заключен, как в стальном шаре, пределы которого охраняет топор, уничтожая всех удаляющихся от земли.

Мир так отвратительно устроен, что кошмарчерт отрицает его, отрицает страстно и безоговорочно. Он, пожалуй, и мог бы сносить эту тиранию, если бы она была внешней, транс–субъективной реальностью. Но самый большой ужас его в том, что Творец сделал отрицание имманентным его самосознанию, то есть сделал для него так: отрицать — значит существовать. «Каким‑то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать»» [193], — говорит он Ивану.

Отрицать все сотворенное, все существующее, не принимать мир, всегда утверждать, что мир «herzlich schlecht» [194], — это сущность Иванова кошмара и Фаустова Мефистофеля, это сущность всякого демонизма вообще:

Я отрицаю все — ив этом суть моя.

Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,

Годна вся эта дрянь, что на земле живет.

Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться!

(Перевод Н. Холодковского) [195]

Главная роль дьявола — критиковать творение Божье и отрицать. Он первый критик и основоположник критицизма. Так устроенный мир сей является постоянным оскорблением для его самосознания. Но он умело защищает себя: не он в ответе за этот мир, ибо не он сотворил его. Более того, кошмар–черт утверждает, что он предопределен для отрицания, так как без отрицания нет критики. А без «отделения критики» чем был бы этот журнал, называемый жизнью? Без критики была бы только «осанна». Однако для жизни мало одной «осанны», нужно, чтобы «осанна» проходила через горнило сомнений. «Ну, и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет» [196]. Жизнь — комедия; трагедия же людей в том, что они эту комедию принимают за нечто серьезное. Дьявол понимает это и потому стремится к самоуничтожению. Но ему не дают уничтожить себя, потому что он необходим для жизни и творит все «по приказу» [197]. «Честь добра кто‑то берет всю себе, — говорит он, — а мне оставлены в удел только пакости» [198]. Он касается основ бунта Ивана: «…страдание‑то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие; все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато» [199]. Собственно, страдание можно было бы и вытерпеть, если бы оно было лишь атрибутом нашего трехмерного мира. Но ужас в том, что оно приходит с той стороны видимого мира сего. Чтобы дополнить свою богоборческую космологию, кошмар–черт говорит Ивану, что в ином мире они имеют то же, что мы имеем в этом мире, т. е. имеют все виды абсурдности, суеверий, сплетен, особенно же много страданий, мук, мучений.

«— А какие муки у вас на том свете?.. — с каким‑то странным оживлением прервал Иван.

— Какие муки? Ах, и не спрашивай: прежде было и так, и сяк, а ныне все больше нравственные пошли, «угрызения совести» и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от «смягчения ваших нравов». Ну, и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести‑то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь…» [200].

Кошмарный гость говорит Ивану о бессмертии, о потусторонней жизни как о чем‑то для него очевидном — о том, что он непрестанно наблюдает, что является частью его самосознания. Он это не доказывает, а изображает, описывает, стараясь из этого как можно больше втиснуть в тесные оболочки человеческих понятий и слов. На эту вечную тему, «на нашу тему», как говорит он Ивану, у него есть анекдот, а точнее — легенда, и рассказывает: «Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ,«все отвергал законы, совесть, веру», а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал:«Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили<…>присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион километров<…>, и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворятся райские двери и все простят…<…>Ну, так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги:«не хочу идти, из принципа не пойду!»<…>Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.<…>А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд<.„>воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень!» [201].

Но в этот анекдот кошмар–черт вплетает мысль о повторяемости происходящего на земле, чтобы еще сильнее отравить расслабленного Ивана, примерно так, как эта же мысль позднее отравляла Ницше. «Да ведь теперешняя земля, может, сама‑то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже ее над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая…» [202].

Но поскольку земля комично создана, поскольку она — самый что ни есть дьявольский хаос, поскольку весь мир почивает в абсурде, то вечное повторение мира является не чем иным, как вечным повторением всех абсурдов и комизмов.

Ивана невыносимо мучает его кошмарный гость; ему бы хотелось логически охарактеризовать это создание, так смело философствующее и говорящее о земле, словно о каком‑то гнилом яблоке, которое держит в руке. Гость тоже чувствует этот немой вопрос и пробует охарактеризовать себя сам, говоря Ивану: «Я — икс в неопределенном уравнении. Я — какой‑то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опятьтаки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить.

— Уж и ты в Бога не веришь? — ненавистно усмехнулся Иван.

— То есть как тебе это сказать, если ты только серьезно…

— Есть Бог или нет? — опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван.

— А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей–Богу не знаю, вот великое слово сказал.

— Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты — я [203], то есть я и более ничего! Ты — дрянь, ты — моя фантазия!

— То есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense done je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все это миры, Бог и даже сам сатана — все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно…» [204].

«Я одной с тобой философии», — говорит кошмар–черт Ивану и тем самым открывает тайну Ивановой рационалистической философии. Она — плод таинственной сопряженности психических творческих сил Ивана с теми же силами кошмарчерта. Непостижимо, таинственно кошмарная демоническая сила пронизывает личность Ивана, пронизывает его мысли, чувства, желания. Она както полувоплощена в нем, и Иван совершенно не способен с определенностью отличать себя от нее. Он чувствует не только сходство, но и неопровержимое генетическое родство между своими мыслями и мыслями и словами кошмар–черта. И он в болезненно–яростном отчаянии кричит: «…Это я, я сам говорю, а не тыР [205] <…>Ты — я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю…<…>Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно пострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых.<..,>Только все скверные мои мысли берешь, а главное — глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать!» [206].

Весьма существенно, что мысли о неприятии мира и Бога Иван относит к своим самым мерзким и глупым мыслям. Это знак, что Иванова старая критериология начала уступать место новой, диаметрально противоположной критериологии. Но процесс замены одной критериологии на другую невообразимо болезнен для такой искренней и безоглядной натуры, как Иван. Кошмарное присутствие дьявола навязывает ему, чтобы он признал новую реальность бытия — существование дьявола, чего он не признавал и не желал никогда признавать. «Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду» [207], — яростно кричит Иван своему гостю. «Нет, ты не сам по себе, ты — я, ты есть я и более ничего!» [208]; «Ты глуп, ты ужасно глуп!<…>Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есть! Не поверю!!» [209] Кошмар же на это отвечает: «Это в Бога в наш век ретроградно верить, а ведь я черт, в меня можно» [210].

Иван изо всех сил противится, не желает верить в реальность полу–реального и полу–фантастического явления своего гостя. Ему непонятен такой метод доказательства реальности своего существования. Но гость открывает ему тайну своего метода. «Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода–с. Ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а ешь в самом деле, я тебя знаю: вот я тогда и достигну цели, а цель моя благородная» [211]. — «Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар, — болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, — мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!» [212].

Труднее всего — и онтологически почти невозможно — освободиться от своего самосознания; и нет на этом свете большего ужаса, чем наблюдать в своем самосознании самую страшную и самую мерзкую реальность. Иван, возможно, и освободился бы от кошмарного присутствия своего гостя, если бы тот не был полу–воплощением его самосознания. Под ударами ужасов жизни самосознание Ивана разрослось до крайних пределов, а кошмарный гость умело и незаметно ведет Ивана через отчаяние в безумие, через неприятие мира к неприятию Христа. Он на это предопределен и вынужден природой своего несчастного христоборческого сознания; виноват, дескать, не он, кошмар–черт, а Творец, создавший его злым!

Насколько имеет свободы, он добр и предобр! Ивану он говорит: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро [213]. Но это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на Кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих:«Осанна!», — и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми:«Осанна!«Уже слетало, уже рвалось из груди…<…>Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло из моей‑то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях…<…>Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия<…>? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись, в чем дело, рявкну «осанну”, и тотчас исчезнет необходимый минус… Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую, и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один.<…>Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…» [214].

Эта удивительная апология неприятия Христа имеет так много Иванового, так много его биографически личного, что может быть известна только тому, кто из самого центра самосознания Ивана наблюдал таинственное зачатие и развитие его философии неприятия Христа. Причем не только наблюдал, но и активно участвовал. Здоровый ум, эвклидовский ум — вот то свойство, которое удерживает и Ивана, и его гостя принять Христа как Логос мира. Но Ивану ужасно больно оттого, что его кошмарный гость бесцеремонно и нагло забирается в последние тайники его души, и он злобно выговаривает: «…Все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую‑то новость» [215].

Особенно важно отметить эту Иванову покаянную исповедь, в которой он свое рационалистическое неприятие Христа называет глупым и давно отброшенным. Но когда дьявол ему заявляет, что в своей апологии неприятия Христа он имел в виду автора поэмы, которая носит название «Великий Инквизитор», Иван, весь покраснев от стыда, кричит: «Я тебе запрещаю говорить о «Великом Инквизиторе»»! Молчи, а то я убью тебя!».

Но, не обращая внимания на угрозы Ивана, кошмарный гость смело и подробно излагает Ивану его же план об уничтожении в человеке идеи о Боге, об уничтожении прежнего мировоззрения и прежней морали, о создании человеко–бога, о смертности человека и его души, о новом человеке и новой морали: «все позволено». Он говорит с воодушевлением, упиваясь своим красноречием и насмешливо поглядывая на Ивана, а Иван, не в силах больше выдержать, хватает вдруг со стола стакан и швыряет в оратора. Как раз в этот момент заходит Алеша с известием, что Смердяков повесился. Иван же ему говорит:

«— А ведь я знал, что он повесился.

— От кого же?

— Не знаю, от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил…

— Кто он [216]?<…>

— Он улизнул.<…>Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты «чистый херувим». Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим… Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть, целое созвездие. А может быть, все‑то созвездие есть всего только какая‑нибудь химическая молекула…<…>

— Брат, сядь!<…>Сядь, ради Бога, на диван. Ты в бреду…<…>

— Нет, нет, нет! — вскричал вдруг Иван, — это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване.<„>Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп…<…>

— Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат?

Черт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три.<…>Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт.<„,>Раздень его и наверно отыщешь хвост длинный, гладкий…<…>

— И ты твердо уверен, что кто‑то тут сидел? — спросил Алеша.

— Вот на том диване, в углуТы бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез, как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша.<…>А он [217], — это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное!<…>Он надул меня, как мальчишку. Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь<…>я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он [218], а не я!» [219].

Иван мучительно чувствует и осознает, что дьявол вплетен в его самосознание, что он — главная творческая сила его атеизма и анархизма, а точно так же мучительно чувствует и осознает, что его натура не может вынести такого интимного единения с дьяволом. Его униженная натура восстает против его дьявольской логики, против его дьявольской философии и этики, и он идет в суд, где рассматривается дело об убийстве его отца — Федора. Там он делает заявление, что убийца — Смердяков, а не Дмитрий Карамазов.

«— Он убил, а я его научил убить…

— Вы в уме или нет? — вырвалось у председателя.

— То‑то и есть, что в уме… и в подлом уме…<…>Успокойтесь, не помешанный, я только убийца!<…>

— Кто ваш свидетель?

— С хвостом, ваше превосходительство… Le diable n'existe point! He обращайте внимания, дрянной, мелкий черт,..» [220].

Тайна личности Ивана раскрыта: близкая дружба и союз с дрянным дьяволом. Как дьявол говорит Ивану: «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto» [221] с той же уверенностью Иван может ему сказать: Homo sum et nihil satanicum a me alienum puto. Найдена prima causa Ивановой личности и всех отрицательных, атеистических и анархических типов. Тайна их философии и этики раскрыта. Подпольная человеко–мышь достигла последней и окончательной полноты своей личности — стала человеко–богом = человеко–дьяволом.

 


Date: 2015-09-18; view: 302; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию