Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Повести и рассказы 4 page





— Воз рас-тьет, рас-тьет, как домы… — диктует он. — Пиши не торопясь… написали?

{133} Солдат вытянул голову над тетрадкой так, точно заглядывал в пропасть, с удивленно поднятыми бровями, точно сам удивлялся тому, что его корявые руки могли выводить такие замысловатые крючки. Вот он вытер перо о голову и, вздохнув от напряжения, опять старательно выводит крючки и палочки.

Абушелеков подходит, заглядывает через плечо в тетрадь и тотчас багровеет.

— Что вы написали, болваны?.. Раз я говорил — писать, пиши не торопясь, это я тыбе, тыбе говорил — пиши не торопясь, пиши не торопясь, а не пиши… Понимаешь?

Баранов недоумевающе смотрит на Абушелекова.

— Так точно, — говорит он нерешительно.

— Садись, пиши дальше…

Абушелеков стоит и напряженно отыскивает в голове остатки четырехклассного гимназического образования. Думает, что бы еще продиктовать.

— Аглянуться не успела, как зима катит в глаза. — Слышно чирканье перьев, сопение. Дегтярь никак не может выучиться писать и выводит по косым линейкам палочки. Он долго прицеливается к точке, откуда надо начать палочку, и нагибается при этом так, что подбородок оказывается у самого плеча. После долгих колебаний, наконец, с кряхтеньем прикладывает перо. «Вышло немножко левее, но это ничего, — думает Дегтярь, — тогда потяну чуть вправо, оно и придется как раз».

Потом он отправляется в путешествие и тянет по столу вместе с пером всю руку с таким усилием, как будто там привязано несколько пудов. Но еще в начале этой дороги он замечает, что взял слишком вправо, останавливается и загибает влево, потом опять вправо. За рукой не видно, где остановиться, и черная ехидно-изломанная змея протягивается далеко за назначенные ей пределы. Тетрадь вся измазана под его рукой, и потому змея получается с массою хвостиков. «Как гусеница», — думает Дегтярь.

Весь измученный, он останавливается, набирает снова воздух и теперь, когда прицеливается, то уже средним пальцем другой руки направляет перо к неуловимой точке. Чернила попадают на палец, быстро сбегают по перу на бумагу, и огромная, черная, выпуклая капля красуется рядом с извивающейся гусеницей.

Дегтярь боится отнять палец и в недоумении сидит, не зная, что делать. Абушелеков, рассказывая, бьет линейкой по пальцами вытирает кляксу о лицо Дегтяря.

— Смотри, как Дегтярь покрасившел, — говорит фон-Шерстюк, преподающий тут же остальным словесность. Дегтярь пробует вытереть рукавом лицо, но Абушелеков щелкает его линейкой по широкой щеке и кричит:

— Не трогай. Пускай все видят, как ты есть последний остолоп.

{134} Началась арифметика. Линейка стучит все чаще и чаще по столу, рукам, по щекам. Ученики уже все стоят с растерянными лицами и с красными полосами…

А фон-Шерстюк в наполеоновской позе, с заложенными за борт пальцами, отставив вперед ногу, объясняет, многозначительно поглядывая в мою сторону:

— Враги бывают внешние и унутренние…

* * *

Ночью произошел скандал. Взводный Нечаев уже давно приставал к молодому красивому солдату Артемьеву. Солдаты знали эту историю и следили за ней. Артемьева называли «барышней», и тому ничего не оставалось, как жаловаться. Но как жаловаться, на что? Жаловаться на внимание Нечаева, на то, что он делал ему всякие послабления по службе, было невозможно. Артемьев злился, от досады похудел, преследуемый кличкой «барышня» и остротами солдат, которые ему прохода не давали. На сером фоне казарменной скуки такая история давала богатый материал для сплетен, всяких выдумок. На время был забыт даже Дегтярь, бывший единственным увеселением. Казарма изводила втихомолку Артемьева, который доходил до того, что по ночам плакал, опутанный сплетней, из которой выбраться не было никакой возможности. Он говорил после, что хотел повеситься, так было невыносимо позорно все, что могла выдумать праздная толпа. Все это происходило как-то по секрету от начальства, так что ни один взводный, ни даже сам фон-Шерстюк об этом ничего не знали.

И только в эту ночь, когда Нечаев, пользуясь правом взводного, велел Артемьеву переменить место на нарах и лечь рядом с ним, Артемьев мог, наконец, наделать шуму и пожаловаться. Заявить о предложении, которое ему делал Нечаев, фон-Шерстюку…

Утром я видел, как фон-Шерстюк с прищуренными от злости глазами советовался с Павловым:

— Черт знает что такое… Черт знает что такое… — говорил растерянно Павлов, слушая Шерстюка и пожимая с недоумением плечом. Надо же такой гадости… И непременно в моей роте. Вот обрадуется Барсук, если узнает…


Павлов вызвал к себе на дом для опроса Нечаева, потом Артемьева, велись тайные переговоры о том, что уже давно знала вся рота, и кончилось тем, что Нечаева под каким-то предлогом перевели в другую роту, а Артемьева отправили в Серахс, в роту к А. И.

Как ни старались замять эту историю, слух о ней разнесся по всему гарнизону, и с тех пор, к крайнему отчаянию Павлова, его роту стали называть таким именем, привести которое здесь неудобно.

{135} Павлову, действительно, не везло. Хотя солдаты очень любили его и старались на стрельбе и на учениях быть лучше других рот, но случайности преследовали его везде.

На боевой стрельбе, например, когда его рота после подсчета прорех в шинелях оказалась первой и его вызвали для благодарности к бригадному генералу, он при Самоте уронил шашку, зацепившись замотанным пальцем за ментик, и так растерялся, что, не поднимая шашки, стоял с пустой рукой и салютовал. Бригадный генерал посмотрел на смущенного Павлова и, не говоря ни слова, поехал дальше, а ехавший сзади Барсук, наклонившись с седла, злорадно прошипел ему в лицо, в упор то же гадкое слово, которым называли солдаты его роту после случая с Нечаевым.

«И Барсук знает», — с ужасом подумал Павлов. И, как всегда после таких случаев, он запирался дня на три со своей собачкой и пил с ожесточением. Солдаты говорили, будто его собака такая умная, что вместе с ним пьет водку, что, когда мертвецки пьяный Павлов ложится спать, она снимает с него сапоги, раздевает и накрывает с головой одеялом.

— Все-таки молодцы, ребята! — похвалил Павлов солдат, вернувшись после запоя. — Показали Барсуку и бригадному, что на стрельбе наше дело первое. Может, по циркуляру не так гладка выходит, так то наплевать, — главное в солдатском деле стрельба…

— Так точно…

Павлов поворачивается. Видит меня, и мы молча издали друг другу кланяемся.

— А знаете, вольноопределяющийся, ведь, пожалуй, будет война. Сильные нелады с афганцами. Тут никак с разграничительной комиссией поладить не могли, а вчера Барсук послал роту солдат с лопатами, чтобы отвести арык к нам в долину… Этого уже, пожалуй, не потерпят. Не вышло бы томата… [На этом рукопись «В песках» обрывается.]

Дневник матроса [ii]

I

20 декабря 189…

— Позвольте расчет…

— Что‑о‑о?..

— Расчетик бы нам желательно получить…

— Да ты что? Взбесился, что ли?.. Сейчас же даем третий гудок и снимаемся в море…

— Это действительно.

{136} — Ну, так какой же может быть расчет? — недоумевает старший офицер, оглядывая огромную фигуру остановившего его рулевого Сашки Пугача. Полагая разговор оконченным, он обращается ко мне:

— А тебе чего?

— Я тоже прошу расчета.

Несколько мгновений старший смотрит на нас такими глазами, как будто мы только что с луны упали или собираемся стрелять в него из пушки. Скоро, однако, он замечает, что и остальная команда, вместо того чтобы работать на своих местах, собралась тут же, о чем-то перешептывается и разглядывает его с какою-то особенно обидною улыбкой. Все это убеждает его, что на пароходе творится что-то неладное. Нос его мгновенно принимает цвет спелой клюквы, весь он наливается кровью и, подскочив вплотную к Пугачу, пыхтя и размахивая руками, он кричит ему в лицо:

— Да где же это видано, чтобы команда заявляла расчет после второго гудка, а?.. Да знаете вы, мерзавцы, что я вас суду могу предать за такую штуку, а?.. О чем вы раньше думали, а?.. Я тебя спрашиваю, гад, где ты раньше был? — взвизгнул старший, доведенный до последней степени тем, что Пугач, улыбаясь, поглядывает на него сверху, очевидно забавляется его яростью.


Выждав длинную паузу и пожав лениво плечом, Пугач наконец снисходительно бросил:

— Где был? Известно где — на пароходе.

— Так ты не мог заявить мне об этом вчера, каторжник ты проклятый, а? Не мог?

— Значит, не мог.

— Почему не мог, спрашиваю я тебя, по‑че‑му не мог? — надрывается старший, впившись Пугачу в глаза.

— Некогда было, работал, — говорит с легким смешком Пугач, — когда ж тут еще заявлять, сами знаете… Вчера ж мы забортнюю полосу красили…

Поняв, что над ним издеваются, старший с сердцем плюнул и, повернувшись на каблуках, побежал к себе в рубку. Выйдя оттуда, он отозвал нас в сторонку и уже более спокойным голосом просив нас остаться на рейс.

— Пароход уже пробные обороты делает, а вы того, как его… — говорил он, слыша, как вздрогнула под нами палуба от повернувшегося винта.

— А не то, — вскипел он опять, — помимо всего там прочего, рабочие книжки вам замараю, так и знайте.

— Хоть с полицейским в рубке заприте, все одно на руле сто ять не будем. А книжки марать — это самое вашее дело, как хотите, — сказал мрачно Пугач.

— По крайней мере, приготовили ли вы людей на свое место?

{137} — Нет, не приготовили. Вчера и в «Африке» был и на полгоры бегал — никто не идет. Говорят, мы все-таки еще себя вроде как за людей считаем… Кто ж пойдет сюды? — ласково гудит Пугач. — Сегодня служишь, служишь, а завтра контора чухонцев выпишет, и дожидайся пока тебя по шапке, а на твое место чухонца посадят…

— Да ведь ты же знаешь, идиот, что ни тебя, ни его, — показал он бородой в мою сторону, — не прогонят; рассчитывать будут только старых да малоопытных, а…

— Благодаря вам за ласку, — иронизирует Пугач, — а только хотелось бы знать, куды ж тее старые пойдут? И так в порту сколько угодно без работы сидят. А куды ж денется еще твести душ?

— Скажите, пожалуйста, — удивляется старший, — как ты болеешь за других… Ты, пожалуйста, дурака мне не валяй, а говори толком: остаешься на рейс или нет?

— Не, пожалуйте документы, нехай уже чухонцы у вас послужат…

— Не твое дело… А ты? — обращается старший ко мне.

— И мне позвольте бумаги.

Старший вскинул нетерпеливо плечами и побежал в рубку, прошипев по дороге:

— Ишь, дворяне какие отыскались.

Через минуту он швырнул нам в лицо жалованье и паспорта и крикнул:

— Нате, черт бы вас побрал с вашими фокусами, убирайтесь., да живо…

Тут уж его разговор принял настолько морской характер, что привести его становится невозможным. А мы с Пугачом спускаемся в кубрик, чтобы забрать там свое имущество, которое у матросов называется «робой». Самое главное место в нашей «робе» занимает гитара Пугача, затем следуют винцерады, то есть непромокаемые плащи, и несколько пропитанных смолой и морской солью полосатых рубах. Весь багаж, таким образом, легко помещается под мышками. Сняв с фуражек ленты с названием нашего парохода, мы уже собирались уходить, как в кубрик, один за другим, гремя подкованными сапогами по трапу, ввалилась вся команда.


— Ну что, — выкидаетесь-таки на берег?

— От здорово! Молодцы хлопцы, ей-богу молодцы, — заговорили оживленно матросы. — Вот когда б все так сделали, то не бойсь, другой раз не выписали бы чухну на наше место…

Сиротенко, высокий красивый матрос, ударил Пугача по плечу.

— Молодчина Сашка, — рявкнул он одобрительно.

— А, иди ты… — проворчал сердито Пугач.

{138} — А старший-то, старший, — видали, как кирпичил?.. Позвал боцмана, говорит: где хочешь доставай рулевых сейчас же… Потеха, ей-богу… — хихикает худой, грязный мальчишка юнга.

— Вот тебе будет потеха, подожди. Как приедут в среду чухонцы, да как начнет нас контора майнать[93] на берег, тогда узнаешь потеху, — говорит злорадно корявый матрос с широким шрамом через все лицо.

Дело в том, что пароходство, в котором служили мы с Пугачом, внезапно для нас выписало из Риги двести человек моряков, которых оно хотело разместить на своих пароходах. Чтобы очистить места для прибывающих, пароходство стало отказывать от места старым служащим. Все мы были страшно возмущены этим и пытались устроить забастовку. Но в те времена это еще не удавалось, и вот, хотя нам с Пугачом не грозило увольнение, мы решили уйти, надеясь, что наш пример поможет и остальным сделать то же самое. К сожалению, из этого ничего не вышло тогда, кроме того, что пароход вышел в море с опозданием на несколько часов.

— Ну и что ж ты думаешь, так тому и быть? — горячился молодой малый, стуча кулаком по столу. — Нехай только приедет чухна проклятая, как мы ей под ребрами прочистим, от посмотри, как прочистим.

— Бить ее надо, чухну проклятую, каждый день, чтобы…

— Мы ей покажем, — зашумела возбужденно команда.

Пугач молча, с мрачным лицом сидел на корточках и перевязывал ворсой[94] свой узел. Повернув немного голову, он спокойно спросил:

— За что?

— Как за что? — опешили матросы. — За то… Чтобы знала, килька проклятая, как ездить на чужой хлеб! — остервенился кто-то.

— А ты бы не поехал, когда бы тебя сейчас позвали в Ригу служить, а? — спокойно, несколько презрительно продолжает Пугач, обращаясь ко всем.

— Поехал бы, ну и поехал бы, так что ж? Один больше, один меньше — это не разница, а как сейчас и двести штук сюды едет, — про это что сказать?..

— Ну, а если бы двести сейчас потребовали в Ригу — то не поехал бы?

Команда замялась.

— То-то и оно-то! — говорит Пугач, вставая и поворачиваясь лицом ко всем. — В том-то и дело, что вы все еще кранцы еловые, {139} да еще какие кранцы[95]! Всякому хлеб кусать хочется, вот они и едут, и ты бы поехал не то что в Ригу, а к самому черту в зубы… И за это бить человека нечего, а когда уж тебе необходимость такая бить, то пошукай кого-нибудь другого, почище, да и бей, — ничего тебе не скажу… Вот когда бы у вас шарики работали, — продолжал Пугач, стукая себя большим пальцем по лбу, та забрали бы вы сейчас робу, как мы, да и айда на берег. Нехай бы подождал свою чухну… Нас тольки двое выкидается, а и то уж горячку запороли и навряд чтоб сегодня у время снялся в вояж.

— Верно, от верно Сашка говорит, — послышались голоса.

— А канешно, што он, бедной, винуват: шо его сюды агентство выписуе, — говорит корявый старик с набитым устрицами ртом.

— Ну? — иронически протянул Пугач, заматывая крепче пояс, — невжели верно? Калдите только простяки, — когда бы верно было, то уж давно бы робу собирали… Так только: кев, кев, сорок пятакев… Прощевайте, кранцы… Пойдем што ли… — обращается он ко мне.

— Молодец, ей-богу, молодчага, — взвизгнул опять молодой парень, все время смотревший восхищенными глазами на Пугача. — От буду не я, когда не пойду просить расчета…

— Ничего не молодец, — проворчал вслед уходящему Пугачу сидевший за столом старик, разжевывая кусок селедки. — Посмотри, что он завтра заговоре, когда исты нечего буде… Вот тогда чи буде молодец…

— Да, — протянули некоторые, — тут еще чи выкинуть тебе, чи нет, а когда без дела сидеть, то чем будешь детей годувать[96]… А надо ж и на хлеб, надо ж чего-нибудь еще и до хлеба дать.

Наступило молчание.

— А я все-таки выкинусь, от повидите выкинусь, — уж не так решительно выкрикнул молодой парень.

Мы с Пугачом поднимаемся на верхнюю палубу. На палубе он останавливается и, нагнувшись в черную дыру вентилятора, выходящего из кубрика, громко кричит вниз:

— А ну, в последний раз, хто еще с нами, га?

Но внизу темно и тихо, команда притаилась, как будто там и не было никого. Выждав несколько мгновений томительной тишины, Пугач громко плюет в кубрик:

— Тьфу.

И, поправив под мышкой багаж, зло и презрительно глядя перед собой, он уходит.

{140} Протискавшись сквозь толпу пассажиров, с нетерпением ожидающих отплытия, мы садимся на извозчика. На баке уже собралась команда.

— Дай боже! — слышится оттуда.

— В вы‑ы‑сокой степени наплевать! — говорит Пугач, поглядывая прижмурясь на команду. — Катай, — обращается он к извозчику. Затем он берет гитару, ударяет своей лапой по струнам, в мы поем, он басом, а я тенором:

Понапрасну, матрос, служишь,
Понапрасну лямку трешь,
Капитаном ты не будешь,
Век матросом пропадешь.

Матросы смеются. А публика, привыкшая соединять с представлением о матросе что-то грубое и развратное, с любопытством разглядывает нас из-за борта. Господин с кокардой, держа в руках картонку со шляпой, говорит, покачивая головой:

— Ишь нализались!

Пугач на мгновенье прерывает пение и бросает ему важно:

— На свои.

Извозчик повернул за угол серой запыленной таможни, и пароход скрывается за ее стенами. А переехав через линию портовой железной дороги, мы уже и в городе. Из‑за крыш высоких домов некоторое время еще выглядывает качающийся лес рей и мачт, запутанных густой паутиной снастей, и дым пароходов, но моря уже не видно.

Я давно уже не был на суше, и тряская пролетка, уличный шум, черные унылые дома, между которыми приходится ехать точно в каменном колодце, — все это действует на меня угнетающе.

Проезжаем мимо трактира с грязной вывеской «Афины». Нам хорошо известно, что здесь с утра до ночи толкутся безработные моряки, вместо еды наливающиеся за неимением денег чаем или, как они его называют, «декохтом».

Гул голосов, треск и звон трактирного оркестриона, играющего вальс «Дочь моряка», — все это напоминает мне, что мы лишились места, что у нас обоих вместе всего девять рублей шестьдесят копеек и что вряд ли удастся нам скоро поступить на службу. Становится немного жутко. Пугач, который, вероятно, думает о том же, мрачно смотрит исподлобья на «Афинку».

— Ну, чего заскулил, — поворачивается он ко мне. — Не бойся, не пропадем… Случаем что — на поденщину ударимся, туды-сюды как-нибудь выкрутимся! Что у нас: жена, дети?.. А впоследствии времени постараемся куда-нибудь в дальнее плавание поступить. Надоели мне эти Поти, Джубы, Очемчири, холера им в горло… Все жилы вытянули. Ты не бойся, ничего не бойся, — продолжает Пугач, — абы здоровье было, а то все пустяк.

{141} Проехав лучшими улицами города, мы спускаемся по грязному, засыпанному черной угольной пылью переулку в так называемую «балку», которая ведет от гавани иностранных пароходов в город. Здесь все загромождено товарами, которые бесконечными вереницами тянутся на громыхающих возах мимо грязи и нищеты, худа, наверх, в большие дома с великолепными окнами.

Целый день здесь слышны удары кнута о худые бока животных; целый день ободранные, измученные люди кричат, проклинают, бранятся самой отчаянной бранью, чтоб заставить скот втащить на крутую гору непосильную тяжесть по скользким гранитным плитам, на которых они спотыкаются, падают, разбивают себе колени и копыта.

Теперь полдень, и огромный обоз биндюгов[97], наложенных горами ящиков с апельсинами, остановился для отдыха. Сколько раз мозолистые, надорванные работой руки должны были перетаскивать эти ящики с места на место для того, чтобы они попали из Мессины или Яффы сюда, где, наконец, праздность и богатство поглотят их незаметным для себя образом. Голодные волы, запряженные в биндюги, залегли прямо на камнях, в черной липкой грязи, и тоскливо глядят на нас своими прекрасными, кроткими глазами.

Минуя площадь, мы подъезжаем к большому трехэтажному дому. Стены и окна его закопчены пароходным дымом и покрыты густым налетом грязи. В нижнем его этаже помещается лавка с платьем для моряков. Тут перед входом болтаются, точно висельники, повешенные за капор черные непромокаемые плащи и расставляют руки, как бы стараясь обнять входящего покупателя, полосатые фуфайки. Дальше на дверях написано: «Съестная лавка», о чем можно узнать издалека уже по одному запаху, и затем трактир с надписью на окнах: «Золотой якорь» и «по-английски» — «Bar» и «Cardiff».

Под стенами, под заборами, под аркой моста — везде валяются оборванные, исхудалые люди с грязными, обрюзглыми лицами, с всклоченными волосами. Это так называемые «дикари» — наглядное изображение конца трудовой жизни матроса, когда он, изуродованный ревматизмом и другими болезнями, уже не в состоянии будет работать.

Извозчик останавливается у темных сводчатых ворот.

Пугач слез с пролетки и, пожимая мне руку, говорит:

— Честь имею поздравить с поступлением на смертельный декохт… Пожалуйста, — самые дворянские квартиры, пожалуйста…

И мы оба, вместе с гитарой, скрываемся в мрачных сводах дома, в который так легко попасть и откуда так трудно бывает выйти.

Дай бог поскорее!

II

10 января…

… Шум, стук, гудки, лязг железа…

Земля дрожит от тяжелых подвод, от громыхающих поездов, которые, мелькая белым паром, проносятся один за другим в разные стороны среди суетящихся, шумящих людей.

Тысячи лебедок и паровых кранов, гремя цепями, оглушительно трещат, выбрасывая из недр железных чудовищ в одном месте — александрийский хлопок, который загородил собою уже весь пароход, так что видны только его мачты, в другом — кардифский уголь, который носится тучей в воздухе и окрашивает в черный цвет и людей, и животных, и набережную; дальше складывается в кубы желтый ноздреватый керченский камень, там тянутся бесконечные ряды ящиков с фруктами с далекого юга, еще дальше мелькают в воздухе кипы всякой мануфактуры; перекатываются бочки с сахаром, керосином, минеральным маслом, устрицами; там, на палубе английского парохода, теснится целое стадо понурых быков, и, загораживая от людей небо над их головой, по скрипучему помосту ползет поезд с хлебом, который ссыпается оттуда прямо в трюмы ненасытных заграничных пароходов…

В зеленой воде гавани, между черными корпусами пароходов и барж, шныряют во всех направлениях юркие, точно игрушечные, катера. Подпрыгивая на коротких волнах и чичикая своими винтами, они визгливо перекликаются короткими, деловыми свистками. С надутыми парусами осторожно лавируют парусники, шмыгают шлюпки то на веслах, то на парусах. На воде жизнь кипит так же, как и на берегу. И везде люди, люди, люди…

И крики: «Вира», «майна», «стоп»[98] и по временам отчаянный возглас «полундра!» — наполняют воздух вместе с грохотом машин и гулом моря, хлопающегося где-то невдалеке о шероховатый камень волнореза.

Кого здесь только нет!

В этой многотысячной толпе, согнанной со всех концов земли голодом, можно увидеть и турок, и англичан, и русских, и стройных индусов. Все они с согнутыми спинами, с озабоченными лицами торопятся делать совершенно чужое и ненужное им дело, чтобы только иметь возможность поддержать сегодня свое тело и прикрыть его жалкими отрепьями. И все это затем, чтобы завтра начать то же самое. И так изо дня в день, до тех пор, пока смерть не отнимет у них возможности совершать этот круговорот, называемый жизнью.

{143} Близко к полдню, и люди все чаще поглядывают на солнце — скоро ли обед? Вот уже за кучкой тощих деревьев, на склоне городского сада выскочил пухлый ком белого дыма и растаял, и тотчас же что-то тяжело хлопнуло. Это пушка, стреляющая каждый день в полдень. Вся гавань, как одно огромное животное, разом облегченно, коротко вскрикивает.

На судах торопливо бьют склянки. Целая толпа чистых медных звуков, порою прозрачных как стекло, порой хриплых, жестких, бежит в разные стороны, догоняя и перегоняя друг друга, а между ними мерно выступают солидные густые удары гонга на английском пароходе.

Бросается все где попало, и люди бегут поскорее проглотить свою пищу, чтобы подольше можно было отдохнуть.

Торговки уже расставили свои миски с дымящимся борщом, тухлой печенкой, грязными пирогами, кашей. Хватая проходящих за фалды, они крикливо зазывают к себе едоков.

— Матрос с разбитого корабля, пожалуйте сюда, — кричит толстая баба с лоснящимся от жиру животом и грудью, — нарочито для вас приготовлено — да ну‑те‑бо, идить сюды, мы знаем, что любят флотские…

— Ну? — говорит равнодушно дюжий малый в толстой парусиновой куртке и высоких сапогах, весь вымазанный углем. Шумно опростав при помощи пальцев нос, он берет налитую до краев миску жирных щей и, достав из-за пазухи хлеб, усаживается тут же, на сваленных; бревнах.

Миски быстро опоражниваются и вытираются начисто корками хлеба. Торговки собирают посуду и подсчитывают выручку, а рабочие, не теряя времени, располагаются на мешках, мостовой, на бревнах и, перебросившись двумя-тремя словами, засыпают как убитые.

В час дня их опять поднимет неумолимая склянка. Опять побегут чистые, невинные звуки, пронесутся веселой толпой по спящей гавани и заставят людей взяться за тяжелый, чужой им труд.

Не спят только безработные. Они по-прежнему уныло сидят на береговых пушках и тоскливо посматривают на черные тупые бока пароходов, на грязные национальные флаги, болтающиеся на корме, на груды товаров, на запыленное небо.

III

На берегу… без работы…

Смутное беспокойство овладевает мной. Чувствую себя маленьким, беспомощным существом, затерянным среди голодной толпы, все помыслы которой направлены только к тому, чтобы исхитриться как-нибудь и обеспечить себе хлеба на сегодняшний день.

{144} Пока служишь, не раз проклянешь и пароходы, и это равнодушное, сытое море, и жесткий пронизывающий ветер, от которого сохнет и трескается кожа на руках, и, главное, тот час, когда я решился взяться за этот каторжный труд. А теперь иметь работу, служить на каком бы то ни было пароходе, чистить там медяшки или мыть палубу кажется каким-то особенным счастьем, которое к тому же надо уметь вырвать из рук у своих конкурентов.

А их много, ужасно много…

Если посмотреть на гавань сверху, с городского бульвара, что ли, то вы увидите бесчисленное множество всяких судов, от океанских пароходов до маленьких катеров и шаланд. Если посмотреть на это беспрерывное движение, на то количество пара и дыма, который, как туман, застилает всю гавань, лениво пробираясь между мачтами и снастями, чадя на весь город, то может показаться странным, чтобы рабочий человек в этом кромешном аду не нашел себе дела. Но стоит только спуститься вниз и походить там час-другой, чтобы увидеть нечто другое.

Вся гавань полна безработных. Целыми стаями бродят они с унылыми лицами, отыскивая на судах так называемую «вакансию». Целые дни проходят в ходьбе от парохода к пароходу, от парусника к паруснику.

И стоящие у трапа вахтенные, с блестящими надписями на фуражках, завидя медленно подвигающуюся к пароходу толпу голодных людей, еще издали отмахиваются от них, крича:

— Нету вакансий, нету!

А вот на гранитном выступе мола, над мутной водой, пестреющей щепками и радужными кругами пролитой нефти, сидит, свесив ноги, длинный-длинный ряд исхудалых моряков. Некоторые из них прилегли на холодном камне. С шарфами на шеях, с руками, заложенными в карманы, они наблюдают за горизонтом — не покажется ли там дымок, не видно ли парохода? Устав от бесплодных поисков, избегав весь порт, они надеются теперь только на приход новых судов.

Сидят они молча, угрюмо, — говорить не хочется, трудно говорить, когда в соседе чувствуешь соперника, готового вырвать у тебя изо рта кусок хлеба.

Завистливо поглядывая на работающих матросов, они жадно прислушиваются, — не послышится ли где-нибудь особенно сильной боцманской брани, не гонят ли кого-нибудь со службы и не пора ли вскочить и бежать на палубу с аттестатами в руках, стараясь попасть туда раньше других.

Вот уже три недели, как мы с Пугачом ходим по гавани. Если сложить все, что мы выходили, например, за сегодняшний день, то выйдет добрых тридцать верст. И теперь, утомленные, ослабевшие физически и нравственно, сидим на волнорезе, близ маяка, и, ежась от холода, смотрим, как морщится и пузырится море.

{145} Мимо нас, блестя металлом, плавно проходят равнодушные черные громады океанских пароходов и, захлебываясь белой пеной, проносятся парусники и бригантины.

— Видишь, — говорит Пугач, — какой зыб идет, даром что ветру мало… Летом от этого ветру ничего бы не было, а сейчас видишь, что делает…

И, подумав немного, добавляет:

— Потому что зимний ветер густой, все одно как смола…

Есть хочется страшно, голова горит. Руки и ноги точно налиты свинцом, и тронуться с места стоит невероятных усилий. У меня уже давно окоченели ноги, и мне хотелось бы их поджать под себя, чтобы согреться, но для этого не хватает сил, и они висят, как две неподвижные чугунные гири.

По-моему, уже давно бы пора пить чай, или декохт, как говорит Пугач, а при мысли об еде у меня мутится в глазах. Но я боюсь заговорить об этом первый, — каждый раз при напоминании об еде Пугач так страшно сердится, так злобно на меня смотрит, что я предпочитаю молчать.

Пугач, считающий своим долгом поучать меня всему, что он узнал о море, плавая на нем с детства, говорит, кивая головой в сторону рыбаков:

— Утекают от берегового ветру… Видишь, оно то в море снег идет и туды пожее тоже хмара. А с горы тучи уходют, то все лежали, а теперь уходют. От как над горою покажется небо, то и будет перемена ветру… Сейчас он от Левантия идет, а от береговой поднимется…

Пугач задумывается, глядя прищуренными глазами на быстро поднимающиеся на горе тучи.

— И скольки от этого ветру народу погибает, страсть! Не успеешь до берегу добраться, то и прощай, до свиданья, милое созданье, занесет в море и перекинет. Я раз под Новороссийском за буек свой зацепился правой, да так двое суток и сидел без воды, без хлеба…







Date: 2015-09-17; view: 312; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.038 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию