Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Нужно лгать
Не знаю, мучился ли так еще кто-нибудь из людей, сидящих с пером в руке над чистым листом бумаги, как мучились мы, составляя письмо Генеральному Прокурору Союза. Это письмо, в котором нужно было доказать, что виновен не Андрей, а те, кто обвинил его, не должно было походить На письмо, под которым подписались Никольский и другие. Старик Кипарский был прав, утверждая, что первое письмо было рассчитано скорее на чувство, чем на логику. «Я очень рад, – сказал мне следователь, – что Андрея Дмитриевича так ценят видные деятели науки, но ведь это, в сущности, не имеет отношения к делу». Как же писать теперь, когда в наших руках оказались неоценимые материалы, когда мы могли проделать ту же работу, которой занималось следствие, когда ложная картина, возникающая в сознании при чтении доноса, стояла теперь перед нами, и мы могли просто указать пальцем на клевету в одном месте, на тонкое, преднамеренное искажение – в другом? Но это была одна сторона дела. Была и другая: как попали к нам эти, никому, кроме следственных органов, не известные материалы? Могли ли мы откровенно сказать, что их принесла Глафира Сергеевна? И, наконец, самое сложное: черновики не подписаны. Откуда мы знаем имена авторов этого безыменного послания? Ведь стоит только обойти эти имена, и наши доказательства сразу окажутся «взятыми с потолка», приблизительными, неопределенными. Стало быть, что же? Идти напролом? Страшно – особенно если вспомнить, куда могут кинуться эти люди! И если все-таки идти напролом, упоминать ли о Крамове, с которым – это широко известно – мы уже много лет сражаемся в науке? Не придаст ли это нашему письму оттенок, который заставит Генерального Прокурора задуматься о личных счетах, и тогда письмо может обернуться против нас, а следовательно, и Андрея? Не помню, кому в конце концов пришла в голову догадка, показавшаяся на первый взгляд почти невероятной: что, если написать всю правду, ничего не скрывая? Без дипломатии, без маневров. «Не в силе правда, а в правде сила», – вспомнил и много раз повторил эту мудрую поговорку Рубакин. И мы поступили именно так: рассказали о том, как нежданно-негаданно ко мне явилась Глафира Сергеевна (потому что иначе невозможно было объяснить, каким образом оказался в наших руках черновик доноса), а потом разобрали самый донос – тщательно, последовательно, подробно. Мы не только опрокинули клеветническое толкование того, что было сделано Андреем в Рязани, Пятигорске, Кисловодске – всюду, где возникали вспышки заразных болезней и где под его руководством приходила в движение противоэпидемическая защита. Мы приложили данные, извлеченные из архива Санэпидуправления и, без сомнения, неизвестные следователю потому, что, по словам заведующего архивом, до нас никто не заглядывал в эти пыльные, давно забытые документы. Мы не защищали Андрея, не порочили его врагов, не утверждали, что удар направлен против меня. Но мы постарались объяснить, что этот удар является новой – и чудовищной – формой той борьбы, которая уже не первый год ведется в науке. Как в кино, где голос лжеца рассказывает одно, а на экране перед глазами зрителей происходит другое, мы неторопливо рассказали правду, только правду, скупую правду, подтверждая ее, когда это было необходимо, официальной перепиской, сохранившейся в Санэпидуправлении. И равнодушные канцелярские справки ожили, рисуя жизнь неяркую, лишенную того пламени, которое озаряет деятельность большого таланта, но полную твердого разума, который в любое, самое запутанное дело вносил стройность логики – человеческой и неотразимой. Письмо со всеми приложениями, которых, на мой взгляд, было слишком много, подходило к концу, и мы с Петром Николаевичем, раз десять перепечатав его на машинке, уже сочиняли последние, оказавшиеся самыми трудными, фразы, когда произошло то, что я давно ждала: ко мне позвонил и попросил зайти Валентин Сергеевич. Он тяжело заболел вскоре после похорон Глафиры Сергеевны – должно быть, дорого далось ему самообладание, которое так поразило Рубакина! Да и не только его: о необыкновенной выдержке Валентина Сергеевича на кладбище, на гражданской панихиде, а потом на поминальном обеде много говорили в научных кругах. Он лежал на диване, прикрытый толстым клетчатым пледом, и тотчас же, едва я вошла, извинился, что вынужден принять меня, будучи «далеко не в форме». – Но если бы я стал дожидаться выздоровления, – бледно улыбнувшись, сказал он, – боюсь, что мы встретились бы не скоро. Я что-то ответила вежливо, но сдержанно и, кажется, более сдержанно, чем нужно. Мне трудно было пересилить себя, и я не пошла бы к нему, если бы на этом не настоял Рубакин. Мне было трудно смотреть на него, притворяясь, что я ничего не знаю, и говорить и даже просто быть в одной комнате с ним – в этой холодной комнате, где стояла черная высокая мебель и где в тяжелых рамах висели картины, казавшиеся мне – что бы там ни было изображено на них – бесстрастными зеркалами, отражавшими бесстрастную, темную, уходящую жизнь. Мне было трудно и страшно потому что прежде, когда мы встречались – всегда враждебно, всегда в борьбе, грозившей ему или мне чувствительными поражениями, – меня никогда не оставляло уважение к нему, правда, уменьшавшееся с годами. Не все средства были тогда хороши для него, и этот оттенок уважения даже помогал мне бороться с тем Крамовым, который, несмотря ни на что, оставался человеком науки. Теперь я видела перед собой человека, дошедшего до распада души, до глубокого безвозвратного падения. И не уважение – куда уж там! – а отвращение чувствовала я, сидя подле него в мягком, удобном кресле и глядя на это замкнутое лицо с высоким лысым лбом, с иссиня-бледными щеками, лицо, напоминавшее мне заспиртованного печального урода-младенца. – Вам не кажется странным, что мне захотелось встретиться с вами, Татьяна Петровна? – Нет, конечно. Я ожидала вашего звонка, Валентин Сергеевич. Он вздохнул. Настольная лампа с низким абажуром стояла на круглом столике у дивана. Он переставил ее маленькой слабой рукой. Теперь мое лицо было освещено, его – в тени, и он смотрел на меня внимательно, пристально, точно надеясь прочесть в моих глазах то, что я собиралась утаить от него. Но я знала, что то, что я утаю, прочесть в моих глазах ему не удастся. – Я не сомневаюсь, что вам было трудно заставить себя приехать ко мне, и прежде всего позвольте мне сердечно, от всей души поблагодарить вас, Татьяна Петровна. Я молча наклонила голову. Он помолчал. – Мне не удалось, к сожалению, встретиться с вами после того, что случилось с Андреем Дмитриевичем. Я звонил, вы были в отъезде. Хотелось сказать, что ни одной минуты я не сомневаюсь в полной его невиновности. Мы были мало знакомы, но то немногое, что я знал о нем… Не останавливается, не запинается, не опускает взгляда. – Я убежден, что это недоразумение. Нашлись люди, которым он мешал, оклеветали, очернили, поставили следствие перед необходимостью ареста. И вот… Словом, я не сомневаюсь, что справедливость восторжествует. Иначе не может быть, хотя бы потому, что сам Андрей Дмитриевич – кто же этого не знает? – воплощенная справедливость. Он говорит не останавливаясь, не запинаясь, почти не задумываясь, глядя мне прямо в глаза. – Татьяна Петровна, вы, без сомнения, давно догадались… Я осмелился пригласить вас к себе потому, что вы последний человек, видевший Глафиру Сергеевну. Я не спрашивал себя, почему она поехала к вам, несмотря на то, что последние годы вы с нею были очень далеки. Это ее право, и святотатством было бы с моей стороны… ну, что ли, недоумевать, что она не пожелала проститься со мной, – он выговорил это с трудом, и пухлые губы дрогнули, как у собравшегося заплакать ребенка. – Дело не в этом. Но хотелось бы знать подробности. Как произошло, что она поехала именно к вам? Она звонила, вы условились? Долго ли она пробыла у вас? О чем вы говорили? Не посетуйте на меня, ради бога, что я… – Он тяжело вздохнул, помолчал, заговорил снова и должен был откашляться, чтобы справиться с подступившими к горлу слезами. – Мне нужно знать, мне необходимо знать, потому что я… я страшно виноват перед нею. С изумлением, почти с ужасом смотрела я на это порозовевшее от напряжения лицо с крепко сжатыми, чтобы не расплакаться губами. Он не лгал. Невозможно было представить себе, что он лжет. Но только ли потому ему нужно было знать, о чем говорила со мной Глафира Сергеевна, что он был «страшно виноват перед нею»? Не потому ли еще, что он подозревал, что Глафира Сергеевна говорила со мной о другом? – Что же удивительного, Валентин Сергеевич, что вам захотелось увидеть меня? Я бы сама давным-давно приехала, если бы не боялась вас потревожить. Я знала, что вы нездоровы. Я говорю спокойно, неторопливо, сочувственно – не очень, но в меру. «Хорошо ли вы взвесили свои силы?» – спросил он однажды, предлагая союз, от которого я отказалась. И я ответила: «Думаю, что да. Ведь я училась этому у вас, Валентин Сергеевич». – Вы хотите услышать, как случилось, что Глафире Сергеевне в тот вечер захотелось увидеть меня? Не знаю. Должно быть, ей вспомнилась юность, Лопахин. Условились ли мы о встрече? Нет. Она приехала без звонка, вошла, извинилась и сказала, что ей давно хотелось повидаться со мной… Она сказала: «Я все-таки привязана к вашей семье, ведь ничто не проходит даром». А говорили мы… Сперва, как это ни странно, о каком-то шелке, который она купила, потом о Дмитрии Дмитриевиче – она интересовалась его здоровьем, делами. Кстати, она упомянула, с ваших слов, что у него в экспедиции что-то неладно. Я справлялась в Наркомздраве и не поняла – отмалчиваются или не знают? Крамов устало покачал головой. – И то и другое. Да, кажется, что-то было. Заболела одна из сотрудниц. – Чумой? Он кивнул. – Впрочем, все это слухи. Беспокоиться за него нет оснований. – Вы в этом уверены? – Да. Мы помолчали. Он выжидательно поднял глаза. – О чем же еще вы говорили с Глафирой Сергеевной? – О вас. – Обо мне? – Да. О том, что вы работаете не по годам, через силу, что вы вечно возитесь с чужими делами, что к вам обращаются полузнакомые люди. Я познакомила ее с отцом, и она пожалела, что давно не поддерживает никакой связи с родными. Потом она вдруг сказала: «Но не нужно все-таки думать, что я очень плохой человек» – и это была единственная фраза, по которой можно было судить, что она недовольна собой. Конечно, я ответила, что «очень плохой человек» не пришел бы навестить меня в эти трудные дни, когда даже близкие друзья бывают не часто. Она улыбнулась и попросила у меня чашку чаю. Я говорила быстро, почти не задумываясь и заботясь только о том, как бы увереннее, точнее солгать. Впервые в жизни я лгала с чистой совестью, потому что только так можно было победить другую ложь, против которой не было иного оружия. Больше я не сомневалась в том, что Крамов пригласил меня потому, что боялся, что Глафира Сергеевна знала то, что ей не полагалось знать, и поехала ко мне, чтобы рассказать о доносе. Но у него была и другая цель. Расспрашивая, испытывая меня, он постепенно стал успокаиваться. Он поверил, что мы с Глафирой Сергеевной разговаривали о пустяках и что я поражена тем, что, решившись покончить с собой, она с такой настойчивостью возвращалась к мелочам ежедневной жизни. Он поверил мне и тогда исподволь, осторожно стал подходить к своей главной цели. – Татьяна Петровна, Кипарский мне говорил, что вы просили его подписаться под поручительством… Почему вы не обратились ко мне? Неужели вы думаете, что наши отношения, каковы бы они ни были, помешали бы мне засвидетельствовать, что Андрей Дмитриевич человек безупречный? Я промолчала. – Представить себе, что несходство научных взглядов может заставить меня отвернуться, – дурно же вы думаете обо мне, милая Татьяна Петровна! Я ответила: – Да, я пожалела, что не обратилась к вам, Валентин Сергеевич. Тем более что я даже не получила ответа. – Вот видите. – Слабая тень оживления прошла по его бледному лицу с высоким, лысым, вдруг разгладившимся лбом. – А между тем, знаете ли вы, как нужно было действовать, дорогая Татьяна Петровна? Подписать-то подписать, но это еще полдела. Нужно было с этим поручительством поехать к Л. – Он назвал имя очень крупного политического деятеля, одного слова которого было бы достаточно, чтобы Андрей оказался дома. – Да. Именно так, поехать к Л., который знает меня, и добиться, чтобы он лично занялся этим делом. Как на картине Гойи, два лица были обращены ко мне – одно улыбающееся с искренностью, которой трудно не поверить, другое – мрачное, с неподвижно сжатым ртом, с полуприкрытыми глазами убийцы. Потому ли, что за долгие годы я научилась разгадывать Крамова, или потому, что я так искусно обманула его, но мне вдруг стало ясно все, – даже то, о чем он еще не сказал ни слова. Я поняла, во-первых, что он предлагает товар, состоящий в том, что он, Крамов, поедет к Л., и тогда Андрей вернется ко мне, может быть, через несколько дней. А во-вторых, что за товаром вскоре последует цена, причем представить себе размер этой цены было нетрудно. – Татьяна Петровна, я бесконечно сожалею о том, что жизнь увела нас так далеко друг от друга за последние годы. Вот и этой ошибки не произошло бы, – я имею в виду мою подпись, – если бы мы были хоть чуточку ближе. Но будем считать, что все исправимо. Дайте срок, я поправлюсь, возьмусь за дела, и первое, внеочередное, дело – встреча с Л. и разговор насчет Андрея Дмитриевича. Ручаюсь за успех, а ведь я редко ручаюсь. Я благодарю его со всей сердечностью, на какую только способна. Вот только очень трудно пожать протянутую решительным движением маленькую слабую руку. Но сходит и это. Нужно лгать. Пожимаю – и крепко. – А теперь о другом. Я слышал, что ваша поездка на фронт удалась, Кипарский на всех заседаниях кричит, что он очень доволен. Поздравляю вас. Это был умный шаг, и теперь можно не сомневаться, что для вашего препарата, а значит, и для вас, открыта дорога. Но знаете ли вы, что именно теперь стало ясно, что ваш препарат – это только начало. Наступает эра антибиотиков – не будем бояться этого слова, – и эта новая эра потребует не только координации сил, она приведет к теоретическому перевооружению. Вот тут-то и окажется, что нам не только нужен, но крайне необходим небольшой на первых порах, но хорошо вооруженный теоретический центр. С чувством какой-то тайной власти над ним я прислушиваюсь к этим словам, на которые нечего возразить, но которые не значат ровно ничего, потому что они принадлежат человеку, который давным-давно ничего не значит в науке. Да, новая эра. А каково будет ему в этой новой эре? Вот что, в сущности, означают эти слова. Что удастся захватить, а что не удастся? Он говорит внятно, естественно, свободно. Сейчас он скажет, что Институт биохимии, который (это на днях решено) будет заниматься главным образом антибиотиками, должен стать производственным, а не теоретическим институтом. Сейчас он предложит мне свой проект института антибиотиков, который возглавит, разумеется, он и в котором я буду работать на него – покорно, безмолвно, подчиняясь каждому его слову. Большая цена! За Андрея? Не очень. С холодным изумлением смотрю я на этого человека, полумертвого, одинокого, старого – к его семидесятилетию уже готовились в Мечниковском институте – и все еще упорно цепляющегося за свое разбойничье право, которое было дано ему неведомо когда и неведомо кем. Я ответила, что еще не думала о теоретическом центре. Я поблагодарила его за участие и сказала, что не теряю надежды – следствие покажет всю необоснованность обвинения, в чем бы ни обвиняли Андрея. Я снова выразила искреннее сочувствие по поводу смерти Глафиры Сергеевны и от всей души пожелала Валентину Сергеевичу мужественно перенести утрату. Вошла Мелкова, толстая, запудренная, нарумяненная, в черном шелковом, траурном платье, и я подумала, не просидела ли она все время, пока мы разговаривали с Валентином Сергеевичем, на корточках у замочной скважины под дверью его кабинета. Впрочем, и Мелковой, глядевшей на своего шефа со скорбным обожанием (и, кажется, с надеждой, что ей удастся занять в этом доме вакантное место), я сказала несколько вежливых фраз.
СЫН
Это было решено еще до того, как арестовали Андрея, – поехать в Лопахин и привезти Павлика и бабушку в Москву. Теперь все изменилось, и Лена Быстрова, например, с которой я посоветовалась, сказала, что мне будет гораздо труднее, если они вернуться домой, хотя бы потому, что Агния Петровна, которая едва справляется с Павликом, не сможет вести мое неустроенное хозяйство. Она была не права. Со всеми новыми заботами жить станет – я знала это – не труднее, а легче, когда Павлик вернется в Москву. Больше я не могла жить без сына. Мне давно уже казалось странным, что до войны я видела его каждый день. Теперь он рос без меня, и я могла лишь догадываться о том, каким он стал, по письмам бабушки и по отрывкам из дневника, которые она мне иногда присылала. Этот дневник был придуманный самим Павликом способ выполнять очередное задание, одновременно излагая свои, в общем оптимистические, взгляды на жизнь. Жизнь в Лопахине, в одной маленькой тесной комнатке с бабушкой, надоедавшей ему своими наставлениями, и Агашей, которая под старость впала в религиозность и занималась только тем, что ходила в церковь да переписывала священные книги, нисколько не тяготила его. У него были друзья, и одному из них, проявившему редкое мужество в битве с какими-то мальчишками, он, по-видимому, старался подражать – к ужасу бабки, считавшей этого храбреца отъявленным хулиганом. Вопрос о храбрости в особенности беспокоил его – об этом я знала и прежде. Он боялся, что вдруг может оказаться трусом! Недаром же еще до войны, когда ему было шесть лет, я нашла в его тетради записку: «Гулька был трус. Алеша был храбрый. Павлик был не храбрый и не трус. Павлик был я». Он читал все, что попадалось под руку, и с наибольшим удовольствием почему-то разные эпосы, в том числе огромный, неуклюже переведенный армянский эпос «Давид Сасунский». Я знала, что уже в семь лет он строго соблюдал неписаные товарищеские законы, сильно отличавшиеся от законов, которыми жили взрослые люди. Однажды, рассердившись на возню в коридоре, – это было еще когда мы жили во флигеле на институтском дворе, – я выскочила и, не разобравшись, в чем дело, шлепнула какого-то паренька, который беспощадно лупил Павлика, зажав его в угол. Уж не знаю, в какой уговор я вмешалась без спросу, но Павлик с таким ужасом закричал: «Что ты делаешь, мама!», так рызрыдался, бросившись на пол, что я растерялась. В таком отчаянии я его еще не видела! Расспрашивать, по какому поводу была драка, кто начал первый, кто виноват, было бесполезно. В таких случаях он отвечал только одно: «Я не ябеда», и больше от него нельзя было добиться ни слова. Но все это было, было! Скоро три года, как я рассталась с ним. Нельзя же считать короткую промелькнувшую встречу летом сорок третьего года, когда мне удалось вырваться в Лопахин и провести с Павликом несколько дней. Он – тоненький, чистый, честный. Он мужественный, справедливый. Как объяснить десятилетнему мальчику, который свято верит, что в нашей стране не может произойти ничего несправедливого и жестокого, – верит, потому что мы его этому научили, – как объяснить ему, что это несправедливое случилось именно с его отцом? Как я скажу ему, что арестован отец, который всегда был для него образцом благородства и чести? До Петрова я ехала в санитарном поезде, который вез раненых с Первого Белорусского фронта. Врачи знали о пенициллине, я взяла его с собой – и была рада, что работа мешала мне думать о надвигающейся самой трудной в жизни минуте. Поезд был превосходный, блистающий чистотой, с собственной операционной, хорошей библиотекой и даже с особым, еще не виданным мною устройством, позволявшим вносить раненых через откидывающийся угол вагона. «Только что победили в соревновании на обслуживание раненых», – с гордостью сообщил мне комиссар. В коридорах висели репродукции Рубенса, а в столовой – переносная выставка «Отечественная война 1812 года», похожая на складную детскую книжку-картинку. Черта, которую нельзя было не заметить, чувствовалась в каждом пункте «расписания дня» – близость победы. Никто не говорил об этом ощущении, оно существовало как бы само по себе, исподволь перестраивая жизнь. Разве можно было сравнить бедные санпоезда первых лет войны с этими двигающимися палатами, ничем, в сущности, не отличавшимися от первоклассного стационара? Этот поезд, который вез более тысячи раненых, был поездом победы. Раненые долго обсуждали меню, споря о сравнительных достоинствах щей и супа. Плотник-санитар придумал какую-то стойку, чтобы быстрее разносить горячие первые блюда. Подъезжая к станции, расходясь с встречными поездами, паровозный гудок кричал долго, радостно, празднично – победа! Но вот умчался этот поезд, и я осталась одна на той самой станции Петров, куда в былые времена ездили кутить лопахинские купцы и куда – да было ли это? – полный, неприятный гимназист увез на тройке девушку в беленьком полушубке, с мрачными глазами. Долго, часа четыре, ждала я рабочий поезд, который должен был доставить меня в Лопахин. День был душный. Со всех сторон, куда ни взглянешь, был виден обугленный еловый лес, и казалось, что горьковатый запах гари, от которого некуда деться, еще стоит в неподвижном воздухе. Баба продавала пирожки бог знает с чем, я купила и съела, потому что надо же было съесть что-нибудь. «Ведь отец невиновен, да, мама?» – «Конечно». – «И он объяснил им, что невиновен?» – «Да». – «Почему же они ему не поверили? Как они смели ему не поверить!» Я ходила по раскаленной маленькой станции – пустой, хоть покати шаром, и думала, думала… «Сказать Павлику правду? Нет, не могу». Начальник станции – рыжая девушка в шапке с красным околышем вышла из будки, собралась о чем-то спросить у меня и не спросила – только постояла немного, следя за мной сочувственным взглядом. Так было и в поезде. Меня не спрашивали. Должно быть, у меня на лице было написано горе. Рабочий поезд пришел наконец, и еще два часа я тащилась в Лопахин вдоль неубранных, одичавших полей и пустых перелесков. Сказать? Мост через Тесьму промелькнул за окном; на низком берегу часовой, поставив винтовку между колен, сворачивал папироску. Сказать? Вот и дорога в Замостье, и пожарная каланча, и «Утюг» – самое высокое место на набережной, где река огибала ее под углом. Ласточки вились вокруг купола монастырской церкви. Сказать?
Date: 2015-09-05; view: 272; Нарушение авторских прав |