Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
В пустыне
Через несколько дней после возвращения в Москву мне удалось попасть к следователю, которому было поручено дело Андрея, и он сказал, что письмо академика Никольского и других, «о котором вы, без сомнения, знаете», получено и будет принято во внимание. – Я рад, – он был очень вежлив, – что работа Андрея Дмитриевича получила столь высокую оценку со стороны видных ученых. – Он предложил мне папиросу, и, когда я отказалась, сам неторопливо закурил. – Правда, это обстоятельство не имеет никакого отношения к его делу, но тем не менее… Я спросила, когда будет кончено следствие, и он ответил, тоже очень вежливо, что нет оснований полагать, что следствие не уложится в срок, установленный законом. – Передачи разрешены? – Да. – Переписка? – Тоже. Я спросила: можно ли в ближайшее время рассчитывать на свидание, и он ответил, что «ближайшее время – понятие неопределенное», но что если следствие закончится в так называемое «ближайшее время», то вскоре последует и свидание… Злая ирония промелькнула в последних словах, и мне на мгновение стало страшно, что эта встреча со следователем, добиться которой было так тяжело, даже самым отдаленным образом не коснулась того, что произошло с Андреем, и представляет собою, в сущности, просто какую-то постыдную пустую игру. Я ушла подавленная, с испуганно сжавшимся сердцем. Меня радостно встретили в институте, точнее сказать, в лаборатории, потому что в институте за годы эвакуации появилось немало новых сотрудников, и почему они, собственно говоря, стали бы приветливо встречать человека, которого совершенно не знали? Что касается старых… Какая-то неуловимая неловкость теперь мелькала в наших отношениях – то принужденное желание подбодрить, то обижавшая меня сдержанность – совершенно напрасная, потому что я ни у кого не искала утешения. Так было первые два месяца после возвращения с фронта, когда ощущение бесспорной удачи было еще свежо и чувствовалось всеми. Ученый совет Наркомздрава выслушал и одобрил наши отчеты. В «Медработнике» появилась большая статья, и хотя вся заслуга в распространении нового средства приписывалась академику Кипарскому, однако и наша лаборатория упоминалась в уважительном тоне. Рубакин сказал, что «все идет нормально» и что было бы даже «замечательно нормально», как говорит наш воинственный завхоз Кочергин, если бы с отчетом о поездке выступил в печати сам главный хирург. Желание его исполнилось: не прошло и двух-трех недель, как Кипарский выпустил свои «Письма о пенициллине»… Но вот потускнели первые впечатления удачи, и в один далеко не прекрасный день на меня пахнуло, не скажу – холодом, но тем чувством пустоты, с которым я познакомилась, когда мне впервые пришлось задуматься над общественным значением телефонного аппарата. Правда, кое-кто еще продолжал звонить из Наркомздрава, из Фармакологического комитета, но из института, кроме самых ближайших сотрудников, мне больше никто не звонил. Чувство пустоты шло оттуда, из этого дома, в котором я проработала двадцать лет и в котором всегда была сама собой, без искусственности, без напряжения. Теперь наступила пора этой искусственности, этого напряжения. Что вдруг заставило нашего Кочергина, всегда относившегося ко мне с нескрываемым и даже немного глуповатым почтением, пробормотать что-то невнятное и торопливо пройти мимо меня с опущенной головой? Что принудило Зубкова, умного, острого и, в общем, вполне порядочного человека, любившего рассказывать о том, как ему с моей помощью удалось «найти себя» в биохимии (он был паразитологом), без всякого повода, грубо отказаться от работы, которую я поручила ему неделю назад? Точно надо мною возник невидимый знак, заставлявший одних обходить меня на почтительном расстоянии, а других – относиться ко мне с необъяснимым предупреждением и даже, может быть, страхом. Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант – сотрудники, давно ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой, и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса, вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме шел обо мне. Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник. – Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, – быстро сказала она. – И будет жалко и вам и мне. Мне – потому что надо же хоть раз в жизни сделать доброе дело, а вам… Ну, это неизвестно, может быть, я еще ничего не скажу. Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должно быть, я все еще продолжала смотреть на нее с изумлением, потому что она сама вдруг взглянула мне прямо в лицо. У нее в глазах всегда было что-то неподвижное, мрачное, но теперь этим мрачным огнем было озарено все погрубевшее лицо с тяжелыми складками на подбородке, с опустившимися углами губ, как у человека, привыкшего плакать. – Это ваш отец? – вдруг спросила она. (Отец вошел и вышел.) – Я помню его еще по Лопахину. У нас ведь в Лопахине лавка была, и он одно время служил в этой лавке. Моей мачехе – она вела дело – пришло в голову, чтобы в нашей лавке, как в Москве у Мюра, швейцар открывал покупателям двери. И вот ваш отец, на удивление лопахинцам, одно время стоял у дверей и, кажется, был очень доволен. А потом он, помнится, что-то сделал… Да, вспомнила: пропил ливрею, – сказала она со смехом. – И бесследно пропал. – Глафира Сергеевна, простите, я устала, у меня был очень тяжелый день. И если вы пришли для того, чтобы… Она перебила меня: – Нет, нет. Я знаю, вы думаете, что я плохой человек. Это верно. Но мне, видите ли, было трудно понять, что я плохой человек, а ведь это само по себе доказывает… Татьяна Петровна, дайте мне чашку чаю, – вдруг попросила она, – а то я сегодня с утра хожу по Москве. Вот в лимитном, например, купила шелку на платье, думала, станет легче, это у меня прежде бывало. Нет, не стало. Я пошла за чаем и, вернувшись, увидела, что она сидит, подняв голову, с закрытыми глазами. – Да, чтобы не забыть! У вас давно не было писем от Мити? – Вовсе не было, только с дороги. – Тогда нужно узнать, вот только не знаю где. С ним что-то неладно. – Как неладно? Что вы хотите сказать? – Бог с вами, – испуганно сказала Глафира Сергеевна, – вы побледнели. Ничего особенного. Просто как-то между прочим он… – это «он» было произнесено с ударением, и я поняла, что она говорит о Крамове, – он сказал, правда, неопределенно, что там, в Митиной экспедиции, что-то случилось. Я тогда же решила непременно вам сообщить, чтобы вы разузнали. Я беспокоюсь, – прибавила она просто. – Я ведь все-таки привязана к вашей семье. Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет. – Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его – он мне рассказывал – совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, – прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. – Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, – сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, – но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, – я-то никогда не умела, – добавила она, – но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как вы над ним посмеялись. – Когда? – Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была – англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, – сказала она, улыбнувшись. – Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали? – Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха. – Нет, без успеха, – сказала Глафира Сергеевна. – Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь – его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего – унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной. Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее мужем, то есть самым близким человеком на свете. – Я ведь к вам не просто так пришла, а по делу. Постойте, у меня записано. – Она расстегнула сумочку и достала блокнот. – Первое – Митя. Теперь второе. Вы думаете, может быть, что этот удар – я имею в виду арест Андрея – направлен против него, то есть что хотят его уничтожить? Нет, вас. То есть, разумеется, и его, но это попутно. Что вы смотрите на меня? Я в здравом уме и твердой памяти. И все, что я говорю, хотя на первый взгляд и бессвязно, но на самом деле обдумано. Тщательно и давным-давно, еще в тот день, когда я узнала, что его посадили. Ох, я взвилась в этот день! – сказала она, подняв брови с печальным и удивленным выражением. – Сама не ожидала, честное слово. Вы знаете, Татьяна Петровна, живого во мне немного осталось, но это взяло меня за живое. Правда, в прошлом году, когда у него в институте была эта история с сыпным тифом, я еще тогда подумала, что едва ли они не воспользуются этой историей. – Кто они? – Ну, кто? Скрыпаченко, конечно, – сказала Глафира Сергеевна на этот раз торопливо, точно боясь, что кто-то помешает ей договорить до конца, – и Крупенский, и Мелкова. Но тогда, по-видимому, материала было маловато. – Какого материала? Она улыбнулась, но глаза остались неподвижно-мрачными на желтом, отекшем лице. – Материала для следствия, – сказала она. – И вся эта банда, я уверена, сегодня сидит у нас и торжествует. – Почему торжествует? – А потому, что дела идут и даже очень. Вы смотрите с удивлением, вам трудно поверить? – Да нет, не трудно, но когда я думаю о Валентине Сергеевиче… – Представьте себе, да, – живо отозвалась Глафира Сергеевна. – Причем очень характерно, что даже вам это кажется странным. Уж кто, кто а вы, кажется, должны были бы… Вы думаете, он не может зарезать? – Как зарезать? – Очень просто. И знаете ли, что я вам скажу, – помолчав, продолжала Глафира Сергеевна, – таких, как он, сотни. Куда там, – тысячи! И они держатся друг за друга. Боятся и ненавидят и все-таки ох как держатся, как старательно прикрывают друг Друга! Она помолчала. Она была в платье с короткими рукавами, и полные, еще красивые руки были открыты почти до плеч. – И его зарежут. – Кого? – А Валентина Сергеича! Ведь это только кажется, что он в этой компании главный. Командуют-то они, а он только делает вид, что главный. Он им надоел. – Как надоел? – Очень просто. Он все-таки вежливый и действует не торопясь, старомодно, и с ним нужно долго разговаривать и поддерживать эту игру. А они торопятся. Им, в сущности, только его слава нужна, а его самого они хоть сейчас выбросили бы на помойку. И еще выбросят. Я, впрочем, этого уже не увижу. Мне вспомнился разговор с Рубакиным прошлой зимой, когда я жаловалась ему на «слухи», мешавшие нам работать над крустозином. – Вот. Теперь слушайте. – И Глафира Сергеевна нервно расстегнула и застегнула сумку (она пришла с большой, изрядно поношенной сумкой и во время нашего разговора не выпускала ее из рук). – Самого главного я вам еще не сказала. Они сделали так, что Андрея не могли не арестовать. Это было бы чудо. – Как не могли? – Подумайте сами: если, по крайней мере, три свидетеля, да еще всеми уважаемых, известных в науке, в один голос утверждают, что он совершил преступление, – у кого же хватит смелости не посадить его? Тем более что для того, чтобы посадить, никакой смелости не надо! Я сама все это раскумекала, – с оттенком трогательной гордости сказала Глафира Сергеевна. – Правда, не сразу, а постепенно, потому что сразу мне было бы не под силу. Сперва разговоры подслушивала, хотя и с трепетом, потому что я ведь его очень боюсь. Ах, если бы вы знали, как я его боюсь, – сказала она, крепко прижав к груди полные руки. – Бывало, он спит – маленький, крепенький, бледный, головка торчит из-под одеяла, а я смотрю и не могу уснуть от страха, от отвращения. Конечно, можно бы и не подслушивать – другая жена, пожалуй, была бы и так в курсе дела, – но ведь он сразу же меня за дверь выставлял, когда к нему эти скоты приходили. Вы знаете, что я сделала сегодня, когда уходила? Все его бумаги – а они у него всегда так аккуратно, листик к листику уложены – перепутала и перемешала. А по большому стеклу на столе, которым он почему-то очень дорожит, ударила пресс-папье и разбила. – Она коротко засмеялась. – Да, вот так. Только вы не подумайте, что это были откровенные разговоры, то есть что Скрыпаченко или кто-нибудь другой приходил и спрашивал: «А что, не посадить ли нам некоего доктора Львова?» Это были разговоры обходительные, дальновидные, так что даже трудно было, собственно, понять, о чем идет речь. Правда, подчас прорывалось нечто профессиональное, но редко. Например, этот Скрыпаченко однажды так и сказал об Андрее: «на него есть материал». Вот этот материал они подбирали, да не просто подбирали, а притворяясь перед собой, что они оказывают государству большую услугу. Но кончалось всегда непременно тем, что кто-нибудь – только не Валентин Сергеевич – брал перо и бумагу и писал. А если не получалось что-нибудь, комкал и бросал в корзину. Кто это у вас за дверью стоит? – Никто не стоит. – Нет, стоит, я слышу. За дверью стоял отец, и, выйдя к нему, я сказала громко, чтобы он ложился спать, а потом тихо, чтобы он позвонил Рубакину и сказал, что я прошу его немедленно приехать. Вероятно, он позвонил не сразу или Рубакина не было дома, потому что прошел добрый час, а мы с Глафирой Сергеевной все еще оставались одни. И мне даже несколько раз померещилось, что она не уходит так долго потому, что ей некуда уйти от меня. Разговаривая со мной, она спросила, где телефон. Я показала и предложила проводить, но она качнула головой и пробормотала: «Потом», а потом как будто забыла. Она была очень подавлена, и по глазам с распухшими, покрасневшими веками видно было, что она плакала или, может быть, несколько ночей не спала. Ей нездоровилось, она часто прижимала руки к груди, как будто хотела успокоить сердцебиение, и странное выражение скользило в эти минуты по ее одутловатому лицу с глубокой складкой на обвисающей шее. Она старалась справиться с болью в сердце, и в том, как она это делала, видна была гордость униженного, но не потерявшего достоинства человека. Она говорила о себе, и я не понимала, поражалась, почему эти глубоко личные обстоятельства жизни, которые всегда остаются неизвестными, потому что они касаются мужа и жены, – почему все это было рассказано мне, человеку постороннему, чужому и не любящему – она это знала – Глафиру Сергеевну? Потом я поняла: у нее никого не было – ни друзей, ни знакомых. Она была одна, как бывает один-одинешенек человек в пустыне, раскинувшейся вокруг него на тысячи километров. Она была одна, живя в центре Москвы, на прекрасной улице, где кипела, не унимаясь ни на мгновенье, сложная, многосторонняя жизнь. Она была одна в огромном доме, где росли дети, работали люди, где тысячи мужчин и женщин были заняты своими мыслями, заботами, делами. Она сама сказала мне об этом: «Я ведь одна» – и прибавила с горькой улыбкой: «Ко мне иногда только Раевский заходил, знаете, был такой человечек? Но Валентин Сергеич запретил, и он перестал, а потом, кажется, умер». Это было не просто грустно – то, что я услышала от Глафиры Сергеевны. Это было так, как будто мне сказали, что рядом со мной, под боком, идет совсем другая жизнь – другая не потому, что она чем-то отличалась от той, которой жила я и сотни тысяч обыкновенных людей, а потому, что она ничем не походила на нашу жизнь, точно происходила в другое время, в другой стране, в древнем Китае, например, где били палками по пяткам за неповиновение богдыхану. Никого, разумеется, не били в почтеннейшем доме Валентина Сергеевича Крамова, и даже представить это себе было как раз невозможно. Все совершалось неторопливо, с предупредительностью людей, глубоко уважающих друг друга. «Брак основан на вежливости», – сказал однажды Валентин Сергеевич. Но вежливость эта была хватающей за горло, а точность – все в доме происходило в один и тот же навсегда назначенный час, – точность эта напоминала Глафире Сергеевне один рассказ (название она забыла), в котором над горлом осужденного ходит маятник-нож, с каждой минутой опускаясь все ниже. Несколько раз она пробовала стряхнуть с себя этот мираж, выйти из этого заколдованного круга. Куда там! Дважды она принималась пить, и во второй раз, в общем, пошло, хотя водка всегда вызывала у нее отвращение. Но пить незаметно, то есть скрываясь от Валентина Сергеевича, было немыслимо, невозможно. А пить при нем… ну, разве мог он допустить, чтобы на его кристальное имя упала хотя бы легкая прозрачная тень? По той же причине он раз и навсегда запретил ей ходить в церковь – «а ведь это для многих женщин, особенно одиноких, – с глубокой уверенностью сказала Глафира Сергеевна, – все-таки облегчение, утешение». Валентин Сергеевич был безгрешен и настоятельно требовал такой же безгрешности от жены. А то, что вся его, на первый взгляд, содержательная, общественно-полезная жизнь была, в сущности, жизнью разбойника на большой дороге, – это нисколько не мешало благополучной чистоте его уютно-размеренного существования. – Вот теперь, я знаю, вы хотите спросить, почему я вдруг все это именно вам рассказала? Почему молчала столько лет, а тут вдруг взяла да и выложила? А потому, что хотя эта двойная жизнь, в общем-то, уже давно началась – а все же не всегда было так. Он был все-таки другой, когда я за него выходила. Тогда не было страха, не было предчувствия, что все может рухнуть, и – боже сохрани – не придется ли расплатиться? Она оглянулась, точно ища кого-то глазами, потом быстро открыла сумку и достала какие-то исписанные вдоль и поперек листы измятой бумаги. – Вот это из корзины, – шепотом объяснила она. Ей было трудно, руки дрожали. Потемневшее лицо на мгновенье стало властным, с крепко сжатым решительным ртом. Но тут же она снова оглянулась и с просящим, робким выражением протянула ко мне дрожащие руки. – Только вы… я хочу сказать, вы не должны… Впрочем, теперь это уже безразлично. – Она положила листки на стол передо мною. – Это то, что они писали об Андрее, конечно, черновики и далеко не все, но, как видите, немало. Вы потом прочтете, когда я уйду. В общем, я подумала, что если вы будете знать, в чем его обвиняют, может быть, вы как-нибудь… – Она закрыла сумку и сразу же снова нервно открыла. – Да, вот еще. Вас могут спросить, откуда вы все это знаете? Тогда просто скажите… тогда прямо назовите меня. Я молчала до сих пор – не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что Глафира Сергеевна говорила, почти не переводя дыхания. Теперь я встала и молча поцеловала ее. Она не ответила, и мертвенно-неподвижно было ее лицо, сурово очерченное тенью под глазами и на впадинах щек. – Надо идти. – И она снова открыла сумку. – Вот тут у меня письма неотправленные, – сказала она как будто самой себе, но, кажется, для того, чтобы и я знала, где у нее лежат неотправленные письма. – Бог даст, все еще будет хорошо. Андрей ваш вернется. Он меня никогда не любил – и поделом. А теперь вот вы расскажите ему, как я для него постаралась. Может быть, я ему покажусь уж не так и плоха! – Она улыбнулась простодушной, осветившей лицо улыбкой, и это было мгновенье, когда ее красота сверкнула в последний раз и погасла. – А Мите передайте… – Да что вы так говорите, Глафира Сергеевна? Вы же сами сказали, что все еще будет хорошо. Я верю, мы все еще придем к вам. И Андрей и Митя. – Милости просим. Нет, я просто так. Не на память. У меня ведь детей нет, а жалеть кого-нибудь надо. Я и Митю очень жалела потом, когда мы уже разошлись, и раскаивалась, что так долго мучила его и терзала. А потом стала думать, что все к лучшему, потому что он ведь все равно бросил бы меня, когда я стала так безобразна. Вы скажите ему, что если я любила кого-нибудь в жизни, так его, – сказала она, подумав и грустно улыбнувшись, как будто и теперь, еще не была уверена в том, что любила Митю. – Да, его. – Глафира Сергеевна, останьтесь у меня. Вы расстроены, устали. Побудьте со мной. Я не говорю… не могу сейчас говорить о том, как я вам благодарна. Я ваш друг теперь и очень, очень прошу – останьтесь. Она покачала головой. – Не могу. – Я не отпущу вас. – Нет, надо идти. Ваш отец спит? Пожалуйста, извинитесь за меня перед ним. Я неловко о нем рассказала. Я закрыла за ней и не сразу вернулась, немного постояла в передней. Было уже поздно. В нашем доме сквозь тонкие стены всегда доносились какие-то звуки – то радио из соседней квартиры, то голос с лестницы, то хлопанье двери в подъезде, а сейчас все было тихо, и я стояла в передней, прислушиваясь к этой непривычной тишине, от которой стало тревожно на сердце. Отец позвал меня, я зашла к нему, но ничего не стала рассказывать и только спросила, точно ли, что он позвонил Рубакиным. Это было странно, что они не пришли. Потом вернулась в переднюю и с трудом удержалась, чтобы не открыть входную дверь – мне почему-то почудилось, что Глафира Сергеевна еще не ушла, а стоит на площадке, облокотившись о перила и беспомощно глядя в темный провал лестничной клетки. Может быть, не следовало оставлять ее одну? Но, кажется, ей не хотелось, чтобы я знала, куда она пойдет От меня. И, упрекая себя, что я все-таки не предложила ее проводить, я вдруг увидела лежавший на подзеркальнике сверток из магазина, который забыла у меня Глафира Сергеевна. Это были немногие мгновенья, промелькнувшие в тысячу раз быстрее, чем я о них сейчас рассказала, и когда, схватив сверток, я крикнула с площадки: «Глафира Сергеевна!», у меня не было ни малейших сомнений в том, что она отзовется. Но очень тихо было на лестнице, еле освещенной синей лампочкой, горевшей на втором этаже, и только мягко и страшно темнел глубокий колодец лестничной клетки. – Глафира Сергеевна! Я побежала вниз и остановилась. Мне померещился стон, далекий, еле слышный. – Глафира Сергеевна! Тишина, я перевела дыхание. Внизу хлопнула парадная дверь. «Ушла?» – подумала я и стала торопливо спускаться. Какие-то люди шли мне навстречу, переговариваясь взволнованными голосами. И вдруг уже не стон, а дикий, бессознательный, мгновенно оборвавшийся крик раздался в подъезде. И, схватившись за перила, я замерла с обомлевшим, затрепетавшим сердцем. Люди, которые поднимались по лестнице и были уже в двух шагах от меня, повернулись и побежали вниз, а я опрометью бросилась вслед за ними. Она лежала в нише, устроенной, должно быть, для лифта, который в нашем доме начали строить перед войной. Рубакины (это были они) прошли, не заметив ее потому, что ниша была в тени под лестницей, и еще потому, что в слабом синеватом свете видны были только неестественно раскинувшиеся полные руки. Она лежала, точно пытаясь встать, точно рванувшись куда-то, и ее можно было узнать только по этим красивым рукам, на которые я все смотрела во время нашего разговора.
Date: 2015-09-05; view: 274; Нарушение авторских прав |