Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Страдания молодого Ветрова





 

Лагерный путь Солженицына впечатляет. Впрочем, опять слово Бушину, лучше него не скажешь:

«Прохиндей в страхе перед войной, которая, по его убеждению, непременно начнется – и какая! – между СССР и его союзниками сразу после разгрома Германии, сам себя посадил». И то сказать, будучи офицером действующей армии, он в письмах друзьям и знакомым поносил Верховного Главнокомандующего, прекрасно зная, что письма просматриваются военной цензурой, о чем на конвертах ставился штамп. В какой армии потерпели бы такие действия в пользу врага во время войны? Юрий Мухин цитирует английского историка Лена Дейтона: «Женщина (во время войны), назвавшая Гитлера «хорошим правителем, лучшим, чем наш мистер Черчилль», была приговорена к пяти годам заключения» («Дуэль», № 50, 2003, с. 6). Женщина и не в армии! А тут – офицер и на фронте…. 30 июня 1975 года, выступая на большом митинге американских профсоюзов в Вашингтоне, он начал страстным воплем: «Братья! Братья по труду!..» И представился как истый троекратный пролетарий: «Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…» Немало – это сколько: лет.

Далее Бушин подробно, день за днем прослеживает трудовой лагерный путь Солженицына и не находит и нескольких недель(!!!) его работы на пролетарских должностях, нескольких недель занятий тяжелым физическим трудом. В Бутырке он ничего не делал, читал книги, на Краснопресненском пересыльном пункте на работы ходил редко и добровольно. В Ново‑Иерусалимском лагере он сразу стал сменным мастером и, по его же признанию, отдыхал за кучами глины, в новом лагере на Большой Калужской стал завпроизводством. Потом помощником нормировщика. Потом он сидит в Рыбинске, и в Загорской спецтюрьме и работает… математиком. Потом он объявляет себя физиком‑ядерщиком, его переводят в Москву, но… быстро во всем разобравшись, направляют по специальности, связистом в Марфинскую спецтюрьму (Останкино). Он работал тут математиком и библиотекарем. Много писал.

«…За письменным столом Солженицын проводит весь день. Так что большую часть срока он в прямом смысле ПРОСИДЕЛ… В обеденный перерыв валяется во дворе на травке или спит в общежитии: мертвый час, как в пионерлагере. Утром и вечером гуляет, перед сном в наушниках слушает по радио музыку, а в выходные дни (их набиралось до 60), часа три‑четыре играет в волейбол и опять же совершает моцион. Вот такая каторга – с мертвым часом и волейболом, с моционом и музычкой, с трехразовым питанием, соответствующим всему этому. Вот только сауны не было…

В этом лагере, похожем если уж не на пионерлагерь, то на Дом творчества в Малеевке, где, впрочем, сауны тоже никогда не было, гигант мысли пробыл без малого три года, занимаясь сочинительством да читая книги, получаемые по заказу аж из Лен инки!.. Но вдруг 19 мая 50‑го года гения и пророка оторвали от письменного слова и без чернильницы, без промокашки отправили в Экибастузский особый лагерь… За что такая немилость? Молчит, не объясняет, вернее, дает путаные объяснения… В этом спецлагере титан художественного слова пробыл оставшийся срок. Он пишет: «В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел». Не умел?! Да кто же тогда без конца витал в руководящих сферах – то замом, то завом, то начальником?. Дальше узник сообщает, что в бригаде Боронюка появилась возможность стать каменщиком. «А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком». А также и столяром, о чем, видно, забыл, да еще паркетчиком. Наконец‑то добрались мы до его пролетарских специальностей, по поводу которых плакали… Но сроку‑то сидеть оставалось меньше двух с половиной лет… Но, увы, оказывается, только шесть месяцев он проработал каменщиком. А дальше? Однолагерник Д. М. Панин в «Записках Сологдина» писал о тех днях: «На мое бригадирское место удалось устроить Солженицына». Что ж, опять?.. Увы… Так что думать, будто универсал Солженицын овладел перечисленными профессиями основательней, чем профессией маляра, нет никаких оснований. Об одной из них Решетовская прямо писала: «Не судьба Сане овладеть столярным делом». А как литейщик он сумел‑таки отлить себе… Что? Конечно же, столовую ложку, и притом большую. Но о колесах для тачки пишет, будто отливал их в вагранке (там же, т. 2, с. 90). Чушь! Вагранка существует для плавки металла, никакие отливки в ней немыслимы. Этого нельзя не узнать, проработав литейщиком хоть два дня. А вот с бригадирской должностью «Саня справляется, она кажется ему необременительной. Чувствует себя здоровым и бодрым».. На очередной руководящей должности пророк пробыл до января 52‑го года, когда заболел и его положили в госпиталь, где после великолепно проведенной операции провел две недели. Послали Солженицына – уже не первый раз – в библиотеку. Между прочим работенка очень выигрышная для сексота: постоянное общение с самыми разными людьми»…


История с болезнью, чуть упомянутая выше, тоже замечательная: скорее всего, это была обычная паховая грыжа, которую вырезали и, через две недели, как положено, отправили человека на легкий труд. Однако, до сих пор во многих биографиях Солженицына, источником материалов для которых был он сам, написано, что в лагере Солженицын переболел ни чем‑нибудь, араком, и… за две недели излечился! Вы видели когда‑нибудь такое?

Еще несколько обширных цитат из Бушина. Что поделаешь, если основное в солженицынском творчестве как раз гулачная жизнь…

«Солженицына постоянно наперебой сопоставляют с классиками. Вот и сейчас бакалавр искусств Кедров уверяет: «Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына». Прекрасно!.. Однако заметил ли бакалавр, что Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно – о его «Записках из Мертвого дома». Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что ж, приглядимся кое к чему и мы…

Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28‑й год. Солженицына – 9 февраля 1945 года, ему шел 27‑й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным… Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого – самый тяжелый.

За арестом – приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше. Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно‑красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве‑реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.


Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни». Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т. е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России: в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет…

Тут начать надо, конечно, с жилья. В «Записках» герой‑повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу». Вот еще один выразительный штришок: «Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду Блохи кишат мириадами» и т. д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель… А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53‑ю. Это – дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все‑таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, – вот не знаем насчет пододеяльничка…


Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! – ну, куда уж дальше?» В опросе об обуви автор «Архипелага» уличает в недобросовестности сразу троих: «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали». Не говорят… Разнообразия ради оставим одного классика и обратимся к другому: «Остров Сахалин». Там у Чехова много раз и чрезвычайно обстоятельно, вплоть до цифровых данных, как в статистическом отчете, говорится об обуви. Например: «Арестант изнашивает в год четыре пары чирков и две пары бродней». А вот описания, позволяющие понять, каково было качество этой обуви: «Мы входим в небольшую камеру, где на этот раз помещается человек двадцать, недавно возвращенных с бегов. Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать». Так черным по белому и написано: «безобразная обувь». Читаем еще: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде: часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели»… Ну, а сам‑то он, обличитель, какую обувь носил в неволе? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал. В одних местах заключения проблема обуви перед ним вообще не стояла: если пол паркетный, то по нему хоть босиком ходи! А в других местах помимо казенной обуви у него были еще и валенки, еще шерстяные носочки домашней вязки. Как они к нему попадали – об этом ниже.

Говоря об одежде каторжан, нельзя не упомянуть о такой подробности их повседневного туалета, как кандалы. Они не снимались ни ночью, ни при болезни, ни в праздничные дни. А если иногда их и снимали, то только для того, чтобы заменить цепью, о чем в «Записках» и читаем: «В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него и койка… Сидят по пяти лет, сидят и по десяти». Пройдет много‑много лет, но о таких вещах на сахалинской каторге будет писать и Чехов. Достоевский был закован в кандалы еще в Петербурге и так проделал весь путь – зимой! – до Омского острога. В остроге он подлежал «перековке», т. е. смене прежних кандалов, неформенных, на форменные, острожные, которые были приспособлены к работе и «состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны». Под те самые, белые…

Важнейшая сторона жизни везде и всюду, а особенно, конечно, в неволе, – распорядок дня, т. е. сколько часов на труд, сколько на отдых, на сон. Солженицын с обычной своей уверенностью заявляет в «Архипелаге», что в конце прошлого века на Акатуйской каторге «летний рабочий день составлял с ходьбою вместе – 8 часов. Что же до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель». Опять не поленимся, откроем еще раз «Записки из Мертвого дома»: «Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой». Что значит «почти весь день», выясняется из дальнейшего: «Часу в десятом у нас всех сосчитывали, загоняли по казармам и запирали на ночь. Ночи были короткие: будили в пятом часу утра, засыпали же все никак не раньше одиннадцати. До тех пор всегда, бывало, идет еще суетня, разговоры». Это сколько же получается часов сна? Да не больше пяти с половиной. А что был за сон в блохастой духоте и смраде, мы уже знаем… После такого‑то сна шли на работу. Кирпичный завод, на который летом каждый день часов в шесть утра отправлялись арестанты, находился от острога верстах в трех‑четырех. На весь день им выдавали только хлеб, а обедали они уже по возвращении, вечером, когда темнело. Таким образом, как легко установит всякий читатель, рабочий день составлял самое малое часов двенадцать. И все на одном только хлебе.

Зимой распорядок был несколько иным. Каторжан запирали в казармы «как только смеркалось». Значит, можно было подольше поспать, получше отдохнуть? О, если бы!.. Во‑первых, из‑за скученности все равно «часа четыре надо было ждать, пока все засыпали». А во‑вторых, более длительное, чем летом, пребывание в смрадной казарме было скорее не отдыхом, а мучением. Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж жалуется, что хотя работает он восемь часов, но времени не остается, за исключением трех часов». Трех совершенно свободных часов ежедневно, которые он мог употребить как хотел, нашему каторжнику, видите ли, было мало. Да больше ли свободного личного времени у любого взрослого человека на воле? Но – какое до этого дело Александру Исаевичу У него были грандиозные планы: заниматься сочинительством, изучать иностранные языки, расширять свой литературный кругозор и т. д. Разумеется, трех часов в день для такой программы могло оказаться маловато. Хорошо бы шесть. Нет, восемь! А работать – три. Вот была бы по нему каторга! К этому нельзя не добавить, что все годы неволи каждое воскресенье были у Шурочки нерабочими днями, да еще два майских праздника, два октябрьских дня, День Конституции, еще, кажется, что‑то, – всего за год набегало около шестидесяти совершенно свободных от работы дней. А были ли свободные дни у обитателей Мертвого дома? Да, тоже были. Таких дней у них в году насчитывалось целых три: один на Пасху, один на Рождество, и один по случаю тезоименитства государя. Такое‑то получается соотношение: 55–60 и 3.

А каков был сам труд, сама работенка‑то? Насчет чужого труда у Александра Исаевича, как и во всем, полная ясность. Говоря о царской каторге в целом, он прежде всего подчеркивает, что там «при назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка». Этим, мол, и объясняется, что на той же, например, Акатуйской каторге «рабочие уроки были легко выполнимы для всех». Для читательской несомненности подчеркнул эти слова: «легко выполнимы». А уж на Омской‑то каторге, когда арестанты, застоявшись от безделья, начинали все‑таки что‑то делать, то «работа у них шла в охотку, впритруску», то бишь бегали они при этом трусцой, весело погромыхивая кандалами. «После работы, – продолжает нам правдолюб разоблачение бездельников, – каторжники Мертвого дома подолгу гуляли по двору острога». Слово «гуляли» тоже подчеркнул и сделал логичный вывод: «Стало быть, не примеривались». Но раскроем опять страницы «Мертвого дома». Читаем о работе каторжников: «Урок задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во‑первых, надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глинобитной яме и наконец‑то сделать из нее что‑то очень много кирпичей, кажется, сотни две, чуть ли даже не две с половиною. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные». Над этими‑то измученными людьми Шурочка и потешается. Здесь нельзя не вспомнить сцену из «Одного дня Ивана Денисовича», в которой рассказывается о том, как заключенные кладут кирпичную стену: «Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас – зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов – раствор, раствор под руку перетаскивайте, живо! Такая пошла работа – недосуг носу утереть…». Что это? Да она самая – работа в охотку, работа впритруску. Так что знаем мы о такой работе среди заключенных, но только не от Достоевского.

Зачем наш автор свои художества пересовывает на другого, догадаться нетрудно. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зэков многих подкупила и, конечно, сильно способствовала появлению повести «Один день» в печати… Нельзя уразуметь, насколько труд человека тяжел или нетяжел, если пренебречь таким вопросом, как питание. Солженицын, преследуя все ту же цель – доказать легкость каторги Достоевского, умалчивает, что говорится на сей счет в «Мертвом доме». Но мы открываем книгу и читаем: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом и не берусь судить: я там не был… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания». Правда, в праздничные дни случалось во щах «чуть не по фунту говядины на каждого арестанта» да готовилась просяная каша с маслом, а кроме того, окрестные жители по заведенному обыкновению приносили «калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений». Но – «таких дней всего было три в году».

В «Архипелаге» и в «Одном дне» автор много говорит о плохом питании заключенных, но вот вопрос: мог бы он сам не обращать никакого внимания на огромное количество тараканов в своих щах? Повернулся бы у него язык назвать пищу с тараканьей приправой «довольно достаточною»? Да уж едва ли, если вспомнить, что в Марфинской спецтюрьме, как пишет, он получал даже такие феномены калорийности, как сахар и сливочное масло… Солженицын хочет внушить нам, что в остальных лагерях и тюрьмах, где он отбывал вторую половину срока, условия быта и, разумеется, питания были у него совершенно невыносимыми, губительными. Однако и здесь он получает сверх пайка и сахар, и сало, и сливочное масло, и лук, и чеснок, и колбасу, и овсяные хлопья, и многое другое, столь же для здоровья полезное.

Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 года, т. е. через три с половиной месяца после ареста. Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это – в течение всего срока заключения. «Мы в наших каторжных Особлагах, – пишет он, подчеркивая, что даже в «особлагах», а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, – могли получать неограниченное число посылок (их вес – 8 кг. был общепочтовым ограничением)». Конечно, «могли получать» не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно «неограниченное число» посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы – пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т. п. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто «носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам», иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого – лакомство, баловство, праздничные подарки. Кое‑что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: «Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 – № 3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 года из своего самого тяжкого заключения. Чрезвычайно любопытно дальше: «Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия (можно предположить, что ассортимент их был достаточно широк, если «всякие». – В. Б.), которые Вы присылаете – объедение». Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. В другой раз он пишет жене: «Посасываю потихоньку третий том «Войны и мира» и вместе с ним твою шоколадку». Очень интересный с точки зрения тюрьмоведения вопрос: что это был за шоколад? Да уж скорей всего «Золотой ярлык» – чем другим можно потрафить такому сладкоежке! Еще интереснее с точки зрения того же тюрьмоведения другое: что сказали бы обитатели «Мертвого дома», покажи им Шурочку со шматком сала в правой руке, с медовым коржиком в левой, да с шоколадкой за щекой, и объяви притом: это, мол, ребятушки, ваш собрат по страданиям, горький каторжник 1945–1953 годов. Пожалуй, такая картина и такое объяснение показались бы им столь же фантастичными, как щи без тараканов. Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.

Зная обо всех его шматочках сала и колбасках, сладких изделиях и шоколадках, только и можно оценить по достоинству тот великий пафос, с коим Шурочка через много‑много лет после лагеря восклицал: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели «Мертвого дома» удивились бы «Войне и миру» в его руках. Как правило, вся библиотека арестантов состояла из одной‑единственной Библии. Это был старый закон. Правда, в последние годы своего срока герой «Записок» доставал кое‑какие книги, но редко, и первая встреча с книгой на каторге оставила у него неизгладимое воспоминание: «Уже несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет в том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная в остроге книга»…

У нашего персонажа на сей счет дело обстояло совсем иначе. Ему книги вольно и обильно сопутствовали с самого начала до самого конца заключения. Мы помним, первая же камера заключения на Лубянке встретила его «стопочкой книг». Это были книги не товарищей по камере, а библиотечные. Лубянской тюремной библиотеке и тому, как там поставлено обслуживание книгами, наш книголюб прямо‑таки поет акафисты… Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе‑то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте: «Библиотека Лубянки – ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!» Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны – в Лен инке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А Н. Майкову: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» Кто может ведать, что потеряло человечество из‑за долгой острожной немоты гения…

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия… Достоевский пишет: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того, «с удовольствием ходили». И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения. Затем – Ново‑Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в «Записках из Мертвого дома» тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. «Офицер? – сразу заметил директор. – Чем командовали?» – «Артиллерийским дивизионом!» (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). – «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера». Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое‑что повидали. Издевки сбили с «комдива» рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных.

Достоевский в «Записках» говорит: «Отдельно стоять, когда все работают, как‑то совестно». Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он «тихо отходил от своих подчиненных за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал». Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж. Как пишет Решетовская, цитируя его письма, на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть «на какое‑нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если бы удалось»… Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица «с прямодышашей готовностью тянуть службу» назначили, как пишет, «не нормировщиком, нет, хватай выше! – заведующим производством, т. е. старше нарядчика и всех бригадиров!». Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела не так уж плохи: «Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров». Однако вскоре освободилось место помощника нормировщика. «Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу». Трудна ли была новая работа? Читаем: «Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть». Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком. В лагере на Калужской герой фильма находился до середины июля 1946 года, а потом – Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок, с точки зрения наращивания пролетарского стажа, он уже совсем ничего не набрал. Почти все время работал по специальности – математиком. «И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе», – с удовлетворением писал он жене.

С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком‑ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники. В июле 1947 года перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все‑таки выяснилось, что это за ядерщик‑паркетчик. Однако его не только не послали за обман в какой‑нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спец‑тюрьму – в научно‑исследовательский институт связи. Это в Останкине. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь‑институт, об этом можно лишь догадываться…

В институте герой кем только не был – то математиком, то библиотекарем, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: «Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть». Господи, прочитал бы это Достоевский… Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: «Комната, где он работает, – высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков. Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…». Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: «12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству». Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так – по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей.

Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов… Картину солженицынского «ада» дополняет Н. Решетовская: «В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! – В. Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3–4 часа, играет в волейбол». Как видно, не примеривался… Недурно устроено и место в общежитии – в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом – тумбочка с лампой. «До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт». Ну, допустим, оперу Глюка «Орфей в аду»… Кроме того, Марфинская спецтюрьма – это, по словам самого Солженицына, еще и «четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах», сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая‑нибудь запеканка, например. А время‑то стояло самое трудное – голодные послевоенные годы… Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом – ежемесячные посылки. Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы.

Будто бы с завистью Солженицын пишет: «При Достоевском можно было из строя выйти за милостыней. В строю разговаривали и пели». Допустим, так. Но не было такой вольности, чтобы в строю читать Библию, а Шурочка рассказывает: «На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (всегда – с физикой), прятался за спины и читал». Так было в начале срока на дневных поверках, точно также в конце срока – на вечерних: «В бараке после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю 2‑й том далевского словаря. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги». Как видим, и лежу, и сижу, и бреду, и стою – и все с книгой!.. А как обстояло дело с писанием собственных произведений?.. В письме А. Н. Майкову Достоевский жаловался: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать». Ему, Достоевскому, удалось сделать кое‑какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб‑лекаря И. И. Троицкого, который эти записи и хранил.

Солженицын, поминая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все‑таки можно. Во‑первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: «Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг». И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах. Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: «Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако – что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)». Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. «У нас так не попишешь даже в лагерях!» – восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком… Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой… Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой то «универсальный технический справочник» и одновременно писал трактат «О любви». Что касается насмешки по поводу того, что Короленко «писал в шуме» (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейзажик: «Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…» Как минимум из этого можно сделать вывод, что все таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть…

Впрочем, большую часть его каторжного срока Солженицыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по‑настояшему и приохотился‑то к сочинительству «Тюрьма разрешила во мне способность писать, – рассказывает он о пребывании в Марфинском научно‑исследовательском институте, – и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть». Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое Шурочка умело выслуживал у начальства. Достоевский попал на каторгу уже известным писателем, автором произведений, расхваленных критикой, был дворянином, но – попробовал бы он только «перестать тянуть»! «Поблажек нам насчет работы и содержания не было решительной никакой, – писал он о себе и других дворянах, сотоварищах по «Мертвому дому», – те же работы, те же кандалы, те же замки – одним словом, все то же самое, что у всех арестантов». Солженицын делает вид, будто больше всего изумлен тем, что Короленко мог сохранить, вынести на волю написанное в тюрьме. Для меня, мол, это немыслимое дело. Фантастика! Гофманиада! Ну, хорошо – гофманиада. Вот, однако, читаем его письмо Четвертому съезду писателей и натыкаемся там на гневные строки о конфискации у него литературного архива «20–15‑летней давности», т. е. за 1947–1952 годы. Но ведь все эти годы он пребывал в заключении. Выходит, он не только имел там возможность написать такую прорву, что образовался целый архив, о чем нам уже известно, но, как Короленко, и сохранил все, вынес на волю. Так или нет?

Истина, оказывается, вот в чем: архив‑то драгоценный действительно был, а конфискация и обыск имели место лишь в воображении владельца архива. «Литературная газета» в номере от 26 июня 1968 года официально уведомляла: «На запрос секретариата Правления Союза писателей СССР Прокуратура СССР сообщила, что в квартире А. Солженицына, проживающего в Рязани, никаких обысков никогда не производилось и никакие рукописи и архивы у него не отбирались». Никаких. Никогда. Никакие… Сошлемся еще на замечание, сделанное однолагерником нашего персонажа и давним его другом Львом Копелевым в беседе с журналистом Т. Ржезачем: «Солженицын только делал вид, что его преследуют правительственные органы, но в интересах справедливости следует подчеркнуть, что вплоть до того злополучного февральского дня, когда он был выдворен из страны, ни одно официальное лицо не переступало порога его квартиры, кроме дворника». Есть в «Записках из Мертвого дома» некто Устьянцев, отличающийся нудной привязчивостью: «Смотрит; бывало, сперва серьезно и пристально и потом каким‑то спокойным, убежденным голосом начинает читать наставления. До всего ему было дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за всеобщею нравственностью». Это словно об Исаиче: он ведь сам о себе, как помним, говорил: «Я не могу обминуть ни одного вопроса». Вот и здесь, при взгляде на каторгу Достоевского, ему до всего есть дело, и, словно приставленный наблюдать за всеобщей нравственностью, он убежденным голосом читает наставления великому писателю… Казалось бы, какое ему дело, допустим, до отношений Достоевского с острожным госпиталем? Нет, он желает внести свою разоблачительную ясность и тут: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех». Ну, правильно, помех не существовало, более того – имелись чрезвычайно благоприятствующие, так сказать, льготные обстоятельства, такие, как эпилепсия и ревматизм. Позавидовать можно! И, конечно же, в госпитале было лучше, чем в казарме. Там, рассказывает Александр Петрович, герой «Мертвого дома», «злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же, в госпитале, все были более на равной ноге, жили более по приятельски». Сказка, а не жизнь! Правда, вот кандалы… «Положим, кандалы сами по себе не бог знает какая тягость», – рассуждает Александр Петрович. Действительно, веса они бывали от восьми до двенадцати фунтов, т. е. от трех с небольшим до пяти без малого килограммов – сущие пустяки. Хотя поговаривали, что от кандалов после нескольких лет начинают сохнуть ноги, и Достоевский находил это вполне вероятным.

Кандалы в госпитале не снимали, а вот вместо куртки и брюк больной получал халат. Герой «Мертвого дома» рассказывает о нем: «Он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким то гноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных… К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами…» На эти кровоточащие спины накидывали все тот же халат. Заключает Александр Петрович свое размышление о госпитальном халате так: «Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их… Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний день…». Картину госпитального рая в Мертвом доме достойно завершает такая деталь, как ночной ушат. «И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода». И вот теперь интересно бы услышать от нашего обличителя: хотел бы он, одевшись в пахнущий гноем халат, по которому ползают «замечательно жирные» вши, безо всяких иных помех провести в госпитале вместе с Достоевским хотя бы один день? Мог бы он проспать в этом госпитале хотя бы одну ночь, вдыхая теплый воздух, отправленный миазмами болезней и испражнений?

…Молодой, здоровый, живущий в сытости и тепле, никак не перетруженный работой, Солженицын весь срок своего заключения не очень‑то и нуждается в госпитале, во врачах. Однако вот в декабре 1950 года по неизвестной причине вдруг повысилась температура – и он безо всяких помех получает у врача освобождение от работы, хотя никаких других болезненных признаков не было. А когда в январе 1952 года у него начала расти в животе опухоль, его опять‑таки безо всяких помех поместили в госпиталь, где ни вши, ни клопы, ни смрад не досаждали и где в назначенный день весьма успешно ему сделали операцию. И уже недели через две он снова не нуждается в госпитале и врачах… Но даже тот заключенный, который сыт, в тепле и не нуждается во врачах, все же испытывает одну живую и острую потребность – потребность свиданий с родными и близкими людьми. Письма, посылки – это, конечно, тоже не пустяк, но свидания сына с матерью или мужа с женой – дело совсем особое. Обитатели Мертвого дома такого общения с внешним миром лишены были начисто. У Солженицына с родственными свиданиями дело обстояло совсем иначе. Сперва он виделся с тетей Вероней, а потом и с женой. Время некоторых из этих свиданий зафиксировано в книге Н. Решетовской: июнь 1945 года, август 1945‑го, лето 1947‑го, 20 июня 1948‑го, 19 декабря 1948‑го, 29 мая 1949‑го, март 1950‑го… Семь свиданий. Однако этим число их, как видно, не исчерпывается, Решетовская констатировала: существовал «определенный ритм жизни, предусматривающий встречи хотя бы в несколько месяцев раз». Под словом «несколько» мы вправе разуметь три‑четыре месяца, и тогда получается, что с июня 1945 года по март 1950‑го у Солженицына было свиданий пятнадцать – двадцать. Но если даже только семь – как это много в глазах тех, кто, как Достоевский и его собратья, лишен был и одного‑единственного!

Представим себе невероятное: Достоевскому разрешили свидание с братом Михаилом или сестрой Марией. Чем был бы он озабочен накануне желанной встречи? Да, уж конечно, прежде всего тем, чтобы обобрать вшей со своей утлой одежонки. Совсем иные заботы одолевали нашего героя. «Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, – вспоминает Решетовская, – он весь отдавался «предсвиданному настроению». Как то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор… Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит «в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали». Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки…» Прическа («Да почему ж не остригли наголо?»), тщательность бритья, блеск ботинок – вот элегантные «предсвиданные» заботы Шурочки!

Чаще всего свидания проходили в Таганке, в клубе служащих тюрьмы, куда арестантов доставляли из других мест заключения. Н. Решетовская так описывает одно из них: «Подъехала никакая не «страшная машина», а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры». Разумеется, Решетовской притом и в голову не могло прийти, что после свидания с мужем, «вполне прилично одетым», ей следует, как некогда жене декабриста княгине Волконской, тщательно вытрясти свою одежду – от вшей и клопов…

Во всех местах заключения, где сидел наш герой, при культурно‑воспитательной части (КВЧ) имелись клубы. В них, рассказывает он, работали драмкружки, кружки хорового пения, занимались своим делом скульпторы, художники и т. д. Правда, условия для занятий были не у всех одинаковыми: «Самые заметные люди при КВЧ художники. Они тут хозяева». Кажется, неплохо могли жить музыканты. Так, Солженицын пишет, что некоему В. Кпемпнеру, начинающему композитору, даже разрешили взять в лагерь из дома собственный рояль. И он взял! «Был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече». Кроме того, в лагерях имелись разного рода художественные ансамбли, культбригады, агитбригады, которые ездили из лагеря в лагерь со своими концертными программами. Но и этого мало! По словам Солженицына, даже «театры существовали при каждом областном УИТЛК, и в Москве их было даже несколько», к тому же подобные «театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, они давали в городском здании спектакли для вольных». Хотя и «едва ли не академические», но автор тем не менее уверяет, что все это было подневольно, и нет, мол, этим ансамблям да театрам другого названия, как «крепостные». Приводит, например, тот довод, что ставились одни лишь «самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или что‑нибудь другое – так ведь еще эту пьесу где найти!» Найти, мол, совершенно невозможно: «Ее и у вольных во всем поселке нет». Однако этому несколько не соответствуют дальнейшие слова рассказчика: «Вот Лева Г‑н. Он и изобретатель, он и артист, вместе с ним мы «Предложение» ставим чеховское». Не знал же помянутый Лева чеховский текст наизусть! Еще одно сомнительное обстоятельство состоит в том, что сам же Шурочка признается: «Когда услышал, что существуют в ГУЛАГе театральные труппы из зэков, освобожденных от общих работ, возмечтал я попасть в такую труппу». И ведь сколько сил на это положил! Желая показать себя лагерному начальству с самой лучшей артистической стороны, «то и дело выступал в концертах». Спрашивается: стал бы он так настойчиво добиваться этого, если участники самодеятельных трупп действительно находились на положении крепостных?..

Солженицын имел в заключении возможность не только читать‑писать, но, как уже говорилось, и слушать радиопередачи! Благодаря этим передачам наш узник сильно расширил свое музыкальное образование. Н. Решетовская, ссылаясь на его письма, дает довольно обширный перечень произведений, одни из которых ему «особенно нравятся», другие он прослушал «с особым удовольствием», третьи «с наслаждением» и т. д. Слушал он и театральные передачи, например, мхатовский спектакль «Царь Федор Иоаннович»… Справедливости ради следует заметить, что музыкой Солженицын наслаждался все‑таки не весь срок своей каторги. Не было такой возможности в Экибастузском особлаге. Н. Решетовская рассказывает о том времени: «Радио – совсем не слышит. А значит, и музыки лишен. Скучает по ней. «Прочтешь программу радиовещания в газете, и только сердце заноет», – пишет он мне». Вот что его терзало, вот отчего ныло у Шурочки сердце на каторге: музыки нет! Ну, а как в смысле культурного сервиса обстояло дело в Мертвом доме? Увы, персональных радиоточек с наушниками для слушания концертов и спектаклей ни у Достоевского, ни у его сотоварищей не имелось. В кино они тоже не ходили. Но кое что из даров культуры все же было. Например, балалайки. Рассказчик отмечает, что на Рождество «многие расхаживали с собственными балалайками». Сравните это с упоминавшимся роялем… Но больше того, в рождественские вечера после работы арестанты устраивали собственными силами представление. Настоящий театр! Представление длилось часа полтора два, состояло из пьес «Филатка и Мирошка соперники» и «Кадрил обжора». О второй из этих пьес читаем: «Давался целый акт, но это, видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу нет ни малейшего». Судя по пересказу, не лучше была и первая. Словом, далеко не Чехов. Но все же – театр!..

Солженицын вспоминал об условиях, в которых разворачивалась его художественная самодеятельность: «в просторной столовой начинается концерт… «Он называет столовую даже «большим залом», вмещавшим «человек тысячи две», залом, в котором и настоящая сцена с настоящим занавесом и, разумеется, соответствующее освещение. А обитатели Мертвого дома блаженствовали, радовались, восхищались в душной комнате, в тесноте, при сальных огарках. Достоевский подробно описывает все это и, отметив, что к концу спектакля общее веселое настроение дошло до высшей степени, уверяет нас: «Я ничего не преувеличиваю. Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как водяная капель в хмурый осенний день, – и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон…»

Долго, вероятно, очень долго размышлял Солженицын, чем бы еще уязвить Достоевского и всех каторжников его времени. Размышлял, размышлял и, наконец, ткнул пальцем в небо: «Каторга Достоевского не знала этапов, и по десять, и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь» – несравненно, дескать, лучшая. Не зная ее, он этой жизни завидует.

Но у самих каторжников имелась на сей счет несколько иная точка зрения. Они шли даже на такое отчаянное дело, как побег, лишь потому, что не было больше сил терпеть. Достоевский пишет: «Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, – он знает, что это почти невозможно, – но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, совершенному уже по бродяжничеству, – одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог». В приведенном высказывании должны бы нашего героя ошарашить слова о том, что бежать с каторги «почти невозможно». Как так? Он же столько красноречия потратил для доказательства совершенно обратного! Он уверял, во‑первых, что побегом «не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелых работах…» И дальше читаем в «Архипелаге»: «Из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто». Еще и присовокупит при случае: «У ссыльных царского времени побеги были веселым спортом». Выходит, что только по лености не пожелали заняться этим веселым спортом декабристы и петрашевцы, Шевченко и Чернышевский и многие‑многие другие. У Достоевского же читаем о побегах вот что: «Положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один… Только разве десятому удается переменить свою участь», т. е. получается, что удается бежать лишь одному из тысячи заключенных…

Солженицын корит легкой жизнью, бездельем также и декабристов, отбывавших каторгу Ссылаясь на «Записки» М. Н. Волконской, где сказано, что в Нерчинских рудниках дневная «урочная работа была в три пуда руды на каждого заключенного декабриста, он призывает читателя посмеяться над этим уроком. Его самого он очень веселит: «Сорок восемь килограмм! – за один раз можно поднять!» Конечно, для такого лба, каким был в свои лагерные годы Александр Исаевич, три пуда – ничто. Его здоровьице ни ранениями, ни тяготами фронтовой жизни, ни лагерными условиями ничуть не подорвано и даже не ослаблено. А у декабристов? В руках они держали кирку да лом, а на руках у них – кандалы. Что же до здоровья, то его расстроить имели они возможностей предостаточно, ведь многие из них участвовали в обильных тогда боевых походах, кампаниях, войнах. Так, муж помянутой Марии Николаевны Волконской – князь Сергей Григорьевич Волконский начал действительную военную службу в восемнадцать лет. Саня Солженицын в сем нежном возрасте только что стал студентом: писал конспекты, ходил на лекции, гонял на велосипеде, учил наизусть для художественной самодеятельности монолог Чацкого: «Карету мне! Карету!..» В последующие десять лет Волконский принимал участие в пятидесяти восьми непустячных сражениях, был сильно ранен под Прейсиш‑Эйлау, стал генералом, командиром бригады, а Шурочка, продолжая принимать участие в самодеятельности, долго еще жил за мамочкиной спиной и только в двадцать три года попал, наконец, в армию, в обозную роту. О нашем герое в первый год его нахождения на фронте побывавший у него Н. Виткевич сообщал Н. Решетовской: «Саня за это время сильно поправился…». Когда Волконского арестовали и бросили в тот самый Апексеевский равелин, в котором через четверть века окажется Достоевский, ему подбиралось уже под сорок, а Сане, напомним, незадолго до ареста исполнилось только двадцать шесть. Многие декабристы были гораздо моложе Волконского, встречались среди них люди по тридцать, двадцать пять и даже меньше лет. Вот, допустим, гусарский поручик Иван Суржиков, штабс‑капитан Соловьев и подпоручик Николай Мозгалевский: первому еще не исполнилось тридцати, второму что‑то около этого, а третьему лишь двадцать четыре. Цветущие годы! Не посмеяться ли вам, Александр Исаевич, и над этими тремя: «Сорок восемь килограмм?»

Их отправили в Сибирь, на Зерентуйский рудник 5 ентября 1826 года из Киева. На место они прибыли 12 февраля 1828 года. Весь этот полуторагодовалый путь они проделали пешком вместе с уголовниками и в кандалах. Ничего себе прогулочка! А наш страдалец из прифронтовой полосы, где его арестовали, в Москву, где судили, ехал в пассажирском вагоне, а позже из Москвы в Казахстан тоже разумеется, поездом. Правда, в самом начале случился один пеший эпизод, так он столь поразил Санино воображение, что у него возникла неодолимая потребность запечатлеть это событие в самых возвышенных словах: «На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка». Вот ведь как: «Владимирка»! Тут же узнаем, что пролегала она от Остероде до Бродницы, и продолжалась пять дней. Но взглянем на карту: от восточно‑прусского городка Остероде до польского местечка Бродницы, где стоял штаб 2‑го Белорусского фронта, как ни считай, больше 75 верст не наскребешь. 75 верст за пять суток. Это сколько ж приходится на день? Всего 15. Да тут и трех часов ходу нет! Вот она, оказывается, какая солженицынская мини‑Владимирка: не превышает обязательную спортивно‑оздоровительную норму, рекомендуемую врачами на каждый день для людей среднего и пожилого возраста. А Шурочке было тогда, как помним, всего двадцать шесть, и шел он со скоростью 15 км в сутки совершенно налегке. Конечно, имелся у него чемодан, набитый личными вещами да разными бумагами (писал же, не ленился!), и начальник конвоя, сержант, кивнул: возьми, дескать, свой чемодан. Но тот был поражен: «То есть как – чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? А рядом с порожними руками шли бы шесть РЯДОВЫХ? И представитель побежденной нации?» Да, в группе арестованных оказался и немец какой‑то гражданский, которому было «уже за пятьдесят», в два раза старше Шурочки. И тем не менее он произносит: «Я – офицер. Пусть несет немец». Тот берет и несет. «И несли потом другие военнопленные, – сообщает Солженицын, – и снова немец. Но не я»… Так что на этой прогулочно‑тренировочной «Владимирке» не только Шурочкины быстры ноженьки, но и белы рученьки его не примаялись…

В нашем сопоставлении нелишне принять во внимание и то, что среди декабристов было немало представителей знати – и дворянской, и военной, и чиновной. Такие люди мучительно страдали уже от одного того, что им говорили «ты», как это делал, например, начальник Нерчинских рудников Т. В. Бурнашев. Между прочим, по описанию Солженицына, ему всегда говорили «вы» и при аресте, и во время следствия, и при объявлении приговора, и в лагерях да тюрьмах, и в ссылке. Но дело, конечно, не только в этом. Мария Волконская вспоминала об условиях, в которых оказался ее муж в Благодатском остроге: «Отделение Сергея имело только три аршина в длину и два в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел прикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы. Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно… Я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня… Я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом – его самого…» Таково было первое свидание декабриста Волконского со своей женой.

Первое свидание Солженицына с женой в 1945 году выглядело несколько иначе. Н. Решетовская вспоминает: «Первое свидание… В дверях – улыбающееся лицо мужа…» М. Н. Волконскую дополняет М. А. Бестужев, присланный в Благодатский рудник несколько позже. По его свидетельству, декабристы, прибывшие первыми, были заключены «в тесную грязную каморку, на съедение всех родов насекомых и буквально задыхались от смраду… Единственной их отрадой было то время, когда их выводили, чтобы опустить в шахту». На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью;

Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечьев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах кжене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым»… Нет ничего удивительного, что среди декабристов мало кто достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда‑то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать – целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М. Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 летя перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».

Александру Солженицыну, суровому обличителю декабристов, пришлось ждать гораздо меньше, гораздо – в несколько раз… Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, – все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому – только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути – коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось…

Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам‑то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе – в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и настоящую кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из‑за безденежья всегда в спешке, болел и окончил свои дни в шестьдесят лет… А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца сейчас и будет держать в будущем, – «Записки из Мертвого дома» или «Архипелаг», «Преступление и наказание» или «Раковый корпус», «Братья Карамазовы» или «В круге первом»… Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, – покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках».

Постараюсь больше не утомлять читателя очень длинными цитатами из книги Бушина, но процитировать 20 страниц из 400‑страничного труда – не очень большое преступление. Методология, примененная Бушиным, сродни методологии психоаналитика, который по опискам, оговоркам и противоречащим комментариям восстанавливает истину. Фрейд приводил пример, который иллюстрирует работу бессознательного: «Во‑первых, я вообще не брал ваш чайник, во‑вторых, когда я его взял, он уже был с дыркой, в‑третьих, когда я его вернул вам, он был без дырки». Понятно, что оправдывающийся преследует одну и ту же цель – доказать, что взятый им чайник, который он испортил, испортил не он. Но противоречивые оправдания сами выдают негодяя и вруна.

Солженицынские свидетельства – это сплошная «история про чайник». Каждое событие у него распадается на несколько версий, разные люди от него слышат разное. Ну, например, арест. Забыть такое нельзя да и документов много, но нет: одним он рассказывает, что его взяли за переписку, другим говорит, что он просто выходил из окружения… Или насчет писательства в тюрьме: в одном месте он утверждает, что его романы – это чуть ли не летопись, поскольку он имел возможность записывать свои тюремные впечатления, а не сочинять задним числом, в другом месте он говорит о том, что в лагере писать не разрешалось, в третьем месте корит чекистов за то, что они пытались арестовать лагерный архив. Бессознательная логика понятна: надо доказать, что власти – звери, а он хороший, ему было тяжело, все что он писал – правда. Но реально доказывается прямо противоположное. А именно: власти писать разрешали, ничего не конфисковывали, поэтому никакие они не звери, а тот кто писал про них, что они звери – просто лгун.

Вся биография писателя состоит из лжи и путаницы, поэтому разбирать ее нет никакой возможности. Бушину надо памятник поставить за то, что он имел выдержку копаться в этой грязи.

Если говорить коротко, то после тюрьмы Солженицын жил на иждивении жены, изменял ей, разводился, трепал нервы ей и ее новому супругу, выпрашивал у нее для себя ее собственность, сходился вновь, обивал пороги журналов. Тут ему повезло: к власти пришел Хрущев, который повел антисталинскую политику, и сам сознательно завышал в 5–10 раз цифры пострадавших от репрессий. Естественно, на это настроилась и вся государственная идеологическая машина. Однако старые писатели, которые чувствовали правоту Сталина и неправоту Хрущева, не могли, не хотели и не умели писать в духе требований нового руководства. Поэтому Солженицын пришелся ко двору со своим «Иваном Денисовичем» – повестью о лагерной жизни. Сама тема‑то выбрана







Date: 2015-09-05; view: 260; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.029 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию