Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Происшествие в бельевой корзине





 

Вот уже целых два дня, как Падма с шумом и грохотом исчезла из моей жизни. Уже два дня ее место у чана с манговым касонди занято другой теткой – тоже объемистой в талии, тоже с пушком на руках; но, на мой взгляд, это скверная замена! – а мой родной навозный лотос испарился неведомо куда. Равновесие нарушено; я чувствую, как ширятся трещины, которыми пронизано мое тело, ибо я внезапно остался один, без внимающего уха, а это никуда не годится. Меня вдруг охватывает гнев: почему единственный мой ученик так обошелся со мной? И другие до меня рассказывали истории, но их не бросали столь неожиданно. Когда Вальмики, автор «Рамаяны», диктовал свой шедевр слоноголовому Ганеше {111}, разве бог покинул его на середине? Конечно же, нет. (Отметьте, что, несмотря на мусульманские корни, я вырос в Бомбее и хорошо знаком с индусскими историями – особенно дорог мне образ хоботоносого, лопоухого Ганеши, торжественно пишущего под диктовку!)

Как обойтись без Падмы? Чем заменить ее невежество и предрассудки – необходимый противовес моему сопровождаемому чудесами всезнайству? Как продолжать без парадоксальной приземленности ее духа, которая не позволяет мне – не позволяла? – потерять почву под ногами? Я будто бы стал вершиной равнобедренного треугольника, меня в равной мере поддерживали божества-близнецы – неистовый бог памяти и богиня лотоса, пустившая корни в настоящем… но неужели же теперь я должен примириться с узостью и одномерностью прямой?

Может быть, я всего лишь прячусь за всеми этими вопросами. Да, возможно, так оно и есть. Нужно сказать просто, не набрасывая покрова из вопросительных знаков: наша Падма ушла, и мне ее не хватает. Вот так-то.

Но у меня еще много работы; приступим.

Летом 1956 года, когда многие вещи в мире еще были больше меня самого, у моей сестры Медной Мартышки появилась странная привычка поджигать обувь. В то время, как Насер {112} затопил корабли в Суэцком канале, тем самым замедлив движение в мире и направив его вокруг мыса Доброй Надежды, моя сестра тоже старалась воспрепятствовать передвижению окружающих. Вынужденная биться за внимание взрослых, обуреваемая потребностью находиться в центре событий, пусть даже неприятных (хотя она была моей сестрой, никакие премьер-министры не писали ей писем, никакие садху не наблюдали за ней из-под водопроводного крана и жизнь ее, никем не предвещенная, не зафиксированная фотографиями, с самого начала стала борьбой за достойный старт), – Медная Мартышка свои военные действия перенесла в мир обуви, надеясь, возможно, что, спалив все наши башмаки, она заставит нас постоять на месте достаточно долго, чтобы мы успели заметить ее присутствие… Она не делала даже попытки скрыть свои преступления. Когда мой отец вошел к себе в комнату и обнаружил пылающую пару черных оксфордских туфель, Медная Мартышка стояла над ними с горящей спичкой в руке. Ноздри ей щекотал ни с чем не сравнимый запах паленой кожи, смешанный с запахом гуталина «Вишневый цвет» и еще чуть-чуть с ароматом масла «Три-в-одном». «Гляди, абба![64]– сказала Мартышка, обворожительно улыбаясь. – Гляди, какой красивый цвет – точно как мои волосы!»

Несмотря на все меры предосторожности, веселые красные цветы, от которых без ума была моя сестрица, расцветали этим летом по всему имению, раскрывались в сандалиях Нусси-Утенка и в обуви крупного кинопродюсера Хоми Катрака; пламя цвета огненных волос лизало замшевые мокасины мистера Дюбаша и туфли на шпильках Лилы Сабармати. Спички прятали, прислуга была начеку, но Медная Мартышка не унималась: ни наказания, ни угрозы не могли ее остановить. Около года над имением Месволда поднимался дым от подожженной обуви, потом волосы у сестры потемнели, стали безразлично-каштановыми, и она вроде бы утратила интерес к спичкам.

Амина Синай выходила из себя, но, поскольку сама мысль о том, чтобы бить детей, была ей ненавистна, а повысить голос она была неспособна по природе своей, Мартышку день за днем приговаривали к молчанию. Это было излюбленное наказание моей матери: не в силах ударить нас, она приказывала нам замкнуть уста. Судя по всему, эхо великого молчания, которым ее собственная матушка изводила Адама Азиза, притаилось в ее ушах – молчание тоже разносится эхом, даже более гулким и протяжным, чем любой звук, – и с патетическим «Чуп!»[65]Амина прикладывала палец к устам, заставляя нас онеметь. После подобного наказания я становился как шелковый, но Медная Мартышка была из другого теста. Безмолвствующая, сжимающая губы так же крепко, как и ее бабка, она замышляла всесожжение обуви – подобно тому, как давным-давно другая обезьяна в другом городе сотворила нечто, приведшее к всесожжению целого склада кожи…


Моя сестра была столь же красивой (хотя и худенькой), сколь я был безобразным, но в детстве была страшной непоседой, шаловливой, шумной, крикливой. Сосчитайте окна и вазы, разбитые нарочно-нечаянно; перечислите, если сможете, жирные и сладкие куски, слетевшие с ее предательских тарелок на дорогие персидские ковры! Молчание и в самом деле было для нее самой страшной карой, но Мартышка сносила ее бодро и весело, стоя с невинным видом среди обломков мебели и осколков стекла.

Мари Перейра как-то сказала: «Ох уж эта девчонка! Эта Мартышка! Уж лучше бы родилась с четырьмя ногами!» Но Амина, из чьей памяти никак не хотело стираться то, как она чудом избежала рождения двухголового сына, рассердилась не на шутку: «Мари! Что ты такое несешь? Даже думать не смей!» Но как бы ни возмущалась моя мать, следует признаться, что в Медной Мартышке действительно было столько же от зверька, сколько от человеческого детеныша; и, как то было известно всей прислуге и всем ребятишкам имения Месволда, она обладала даром разговаривать с птицами и кошками. С собаками тоже; но после того, как ее в шесть лет покусал, по всей видимости, бешеный бродячий пес и ее, орущую, отчаянно брыкающуюся, три недели ежедневно возили в больницу Брич Кэнди делать уколы в живот, Мартышка то ли забыла язык собак, то ли отказалась в дальнейшем иметь с ними дело. У птиц она научилась петь, у кошек переняла некую опасную независимость. Больше всего Медную Мартышку бесило, когда кто-нибудь обращался к ней со словами любви; отчаянно жаждущая ласки, прозябающая в моей всепоглощающей тени, она будто бы заранее подозревая обман, научилась обрушивать свой гнев на всякого, кто желал дать ей то, к чему она так стремилась.

…Как в тот раз, когда Сонни Ибрахим собрал все свое мужество и сказал ей: «Эй, послушай, сестра Салема, ты отличная девчонка. Ты, гм, знаешь ли, очень нравишься мне…» И она тут же направилась к его отцу и матери, которые попивали ласси в саду Сан-Суси, и сказала: «Тетенька Нусси, не знаю, чем только занят ваш Сонни. Я сейчас видела, как они с Кирусом за кустами терли себе пиписьки!»

Медная Мартышка не умела вести себя за столом; она топтала клумбы; все ее считали трудным ребенком, но мы с ней были очень близки, несмотря на письмо из Дели, вставленное в рамочку, и садху-под-садовым-краном. С самого начала я решил взять ее в союзники, а не тягаться с ней; в результате она никогда не обижалась на предпочтение, какое мне оказывали домашние, и говорила: «На что обижаться? Разве ты виноват, что тебя все считают таким расчудесным?» (Но когда, годы спустя, я совершил ту же ошибку, что и Сонни, она обошлась со мной так же, как с ним).

Именно Мартышка, ответив на некий случайный телефонный звонок, начала плести цепь событий, приведших к моему приключению в белой бельевой корзине, сколоченной из деревянных планок.

 

Уже почти-в-девять лет я знал: все от меня чего-то ждут. Полночь и детские снимки, пророки и премьер-министры создали вокруг меня сверкающую, цепкую ауру ожидания… войдя в нее, мой отец в прохладный час коктейля прижимал меня к своему выпирающему животу, разглагольствуя: «Великие дела! Сын мой, что уготовано тебе? Великие свершения, великая жизнь!» А я, извиваясь между выступающей нижней губой и большим пальцем ноги, пачкал ему рубашку своими вечными соплями и, весь багровея, верещал: «Отпусти меня, абба! Все смотрят!» Но он, приводя меня в несказанное смущение, ревел: «Пусть смотрят! Пусть видит целый мир, как я люблю своего сына!» А моя бабка, навестив нас в одну из зим, дала мне отличный совет: «Подтяни-ка носки, как-его, и тогда станешь лучше всех в целом свете!» Плавая в этом мареве предвещаний, я уже чувствовал внутри первые толчки того бестелесного зверя, который и сейчас, в эти «обеспадмевшие» ночи, гавкает и скребется у меня в животе; заклейменный множеством надежд и прозваний (меня окрестили уже Сопелкой и Сопливым), я стал бояться, что все кругом ошибаются, что мое существование, о котором раструбили повсюду, окажется совершенно бесполезным, пустым, без какой бы то ни было цели. И, чтобы убежать от этого зверя, я очень рано приобрел привычку прятаться в большой белой бельевой корзине, что стояла в ванной комнате матери; хотя чудовище и жило внутри меня, – грязное белье, надежно обволакивавшее мое тело, вроде бы погружало его в сон.


Вне бельевой корзины, окруженный людьми, которым, казалось, было присуще опустошающе ясное сознание цели, я с головой погружался в сказки. Хатим Таи и Бэтмен, Супермен и Синдбад помогли мне дожить почти до девяти лет. Когда я ходил за покупками с Мари Перейрой, вгоняемый в трепет ее способностью определять возраст курицы, едва бросив взгляд на ее шею, и пугающей решимостью, с которой няня глядела в глаза снулым тунцам, – я становился Аладдином в волшебной пещере; наблюдая, как слуги протирают вазы с тщанием, величественным и темным, я воображал сорок разбойников Али Бабы, спрятанных в покрытых пылью кувшинах; в саду, взирая на садху Пурушоттама, изъеденного водой, я превращался в духа лампы – и таким образом старался по возможности избегать ужасной мысли о том, что я на всем белом свете один, лишь я понятия не имею, кем я должен быть и как себя вести. Мысль о цели: она подкралась исподтишка, напала сзади, когда я стоял однажды у своего окна и смотрел вниз на европейских девчонок, что плескались в бассейне формы карты Индии, расположенном неподалеку от моря. «Да где ж ее взять?» – выкрикнул я в тоске, и Медная Мартышка, делившая со мной мою небесно-голубую комнату, подпрыгнула чуть не до потолка. Мне тогда было почти-восемь, ей едва-семь. В таком возрасте слишком рано задумываться о смысле жизни.

Но слугам нет доступа в бельевую корзину; и школьные автобусы там не ходят. В неполные девять лет я поступил в Соборную среднюю школу для мальчиков Джона Коннона на Аутрэм-роуд, в районе Старого форта; каждое утро, умытый и причесанный, я стоял у подножия нашего двухэтажного холма, в белых шортах, с эластичным ремнем в голубую полоску, с пряжкой в форме змеи, с ранцем за спиной; из могучего огурца, моего носа, как всегда, течет; Одноглазый и Прилизанный, Сонни Ибрахим и не по годам развитый Великий Кир тоже ждут автобуса. А в самом автобусе, между дребезжащими сиденьями и ностальгическим поскрипыванием окошек, – какая определенность! Какая почти-девятилетняя уверенность в завтрашнем дне! Сонни хвастается: «Я уеду в Испанию и стану тореадором! Как Чикитас! Эй, торо, эй!» Держа ранец перед собой, как Манолете – мулету, он разыгрывал свое будущее, пока автобус, дребезжа, заворачивал за Кемпов угол, двигался мимо химкомбината «Томас Кемп и Ко.», проезжал под королевской рекламой «Эйр-Индия» («Мой поклон, белый слон! Я лечу в Лондон на самолете «Эйр-Индия»!), и под другими щитами, среди которых через все мое детство прошел Мальчик Колинос, эльф со сверкающими зубами, в зеленой волшебной хлорофилловой шапочке, провозглашающий достоинства зубной пасты «Колинос»: «Зубы белые, блестящие! Зубы „Колинос“ настоящие!» Мальчик на рекламном щите, дети в автобусе: одномерные, сплюснутые определенностью, они знали, для чего существуют. Вот Зобатый Кит Колако, круглый, как шар, с больной щитовидкой парень, уже с пушком над верхней губой: «Я буду управлять кинотеатрами моего отца, а вы, ублюдки, если захотите посмотреть фильм, придете просить у меня местечка!» И Жирный Пирс Фишвала[66], тучный просто от переедания, они с Зобатым Китом считаются первыми в классе хулиганами: «Это что! Это чепуха! У меня будут бриллианты, и изумруды, и лунные камни! Жемчужины величиной с мои яйца!» Отец Жирного Пирса – второй в городе ювелир; главный враг Пирса – сын мистера Фатбхоя, хрупкий, интеллигентный, мало приспособленный для войны с детками, у которых вместо яиц жемчужины… Одноглазый видит себя в будущем знаменитым игроком в крикет; ему не мешает мечтать даже пустая глазница; а Прилизанный, тщательно расчесанный и аккуратный, в отличие от своего брата, кудлатого и встрепанного, говорит: «Все вы – никчемные эгоисты! Я буду служить во флоте, как отец, и защищать свою родину!» Тут в него летят треугольники, рейсшины, шарики жеваной бумаги. В школьном автобусе, который громыхает мимо Чаупати-бич, сворачивает на Марин-драйв у того самого дома, где живет мой любимый дядя Ханиф, оставляет позади вокзал Виктории, направляется к фонтану Флоры, следует мимо станции Черчгейт и рынка Кроуфорда, я сижу тихо-мирно; я – кроткий Кларк Кент, скрывающий свое истинное лицо – но какое оно, это лицо, кто может знать? «Эй, Сопливец! – вопит Зобатый Кит. – Эй, как вы думаете, кем будет наш Сопелка, когда вырастет?» И Жирный Пирс Фишвала вопит в ответ: «Пиноккио!» Остальные присоединяются, затягивают нестройным хором: «Не марионетка я!» …а Кир Великий сидит спокойно, как подобает гению, и размышляет о будущем национальных ядерных исследований.


А дома – Медная Мартышка, жгущая туфли, и отец, который, едва оправившись от своего краха, ввязался в безумный проект с тетраподами… «Где же ее взять?» – молил я, стоя перед окном, а перст рыбака указывал неверное направление: на море.

За пределами бельевой корзины крики: «Пиноккио! Нос огурцом! Соплю подбери!» Забившись в свою нору, я мог забыть о мисс Кападиа, учительнице в начальной школе Брич Кэнди: когда я впервые вошел в класс, она повернулась, чтобы меня поприветствовать, увидела мой нос и со страху уронила щетку, которой стирала с доски, раскрошив себе ноготь на большом пальце; увечье это, хоть оно и сопровождалось визгом, было лишь слабым отголоском оплошности моего отца; зарывшись в грязные носовые платки и мятые пижамы, я мог хотя бы на время забыть о том, что я урод.

Я брюшной тиф подцепил; яд кобры меня излечил – и мой ранний лихорадочный рост замедлился. Когда мне было почти-девять, Сонни Ибрахим на полтора дюйма перерос меня. Но одна из частей Малыша Салема не боялась болезней и змеиных вытяжек. Она распласталась у меня между глаз колоссальным грибом, выпирающим, нависающим; будто бы силы чрезмерного роста, изгнанные из остального тела, решили сосредоточиться для одного-единственного всесокрушающего броска… выпирая у меня между глаз, нависая над губами, нос мой был похож на премированный кабачок-гигант. (Но зато у меня не было тогда зубов мудрости; постараюсь уж не забыть и о своих достоинствах).

Что находится в носу? Обычный ответ очень прост: дыхательные каналы, органы обоняния, волоски. Но в моем случае ответ был еще более простым, хотя, надо признаться, несколько отталкивающим: в моем носу находились одни только сопли. Прошу прощения, но я, к несчастью, не могу обойтись без подробностей: из-за вечно заложенного носа я был вынужден дышать ртом, точь-в-точь как выброшенная на берег золотая рыбка; из-за постоянного насморка я был осужден на детство без запахов; дни текли за днями, а я все не знал, как пахнет мускус, чамбели, касонди из манго, домашнее мороженое, да и грязное белье тоже. Неприспособленность к миру вне бельевых корзин становится явным преимуществом, когда вы сидите внутри. Но только на время вашего пребывания там.

Одержимый поисками цели, я очень переживал по поводу своего носа. Наряженный в пропитанные горечью одежды, регулярно присылаемые моей тетушкой-директрисой Алией, я ходил в школу, играл во французский крикет, дрался, воображал себя героем сказок… и переживал. (В те дни тетушка Алия отправляла нам нескончаемый поток детских вещей, крепкие швы которых она пропитывала желчью старой девы; мы с Медной Мартышкой не вылезали из ее подарков, носили вначале распашонки, полные горечи, затем – комбинезончики, подбитые обидой; я вырос в белых шортах, накрахмаленных ревностью, а Мартышка щеголяла в прелестных цветастых платьицах, сшитых из нетускнеющей зависти Алии… не зная, что весь этот гардероб – одна большая паутина мести, мы жили припеваючи и одевались красиво). Мой нос, думал я, этакий слоновий хобот Ганеши, должен был бы дышать лучше всех других носов и, как говорится, на лету улавливать запахи; а он постоянно в соплях, он бесполезен, как деревянный сикх-кабаб[67].

Ну, довольно. Я сидел в бельевой корзине, забыв про свой нос, забыв о восхождении на Эверест в 1953 году, когда Одноглазый, большой забавник, начал хихикать: «Эй, ребята! Как вы думаете, взобрался бы Тенцинг {113} по носяре Сопелки?» И о семейных распрях по поводу того же злополучного носа, во время которых Ахмед Синай не уставал поминать недобрым словом отца Амины: «В моем роду таких носов никогда не бывало! У нас носы великолепные, носы гордые, царственные носы, жена!» К тому времени Ахмед Синай уже почти поверил в родословную, которую сам же и сочинил ради Уильяма Месволда; пропитанный джинами, он чувствовал, как кровь Моголов струится в его венах… забыв и о той ночи, когда мне было восемь с половиной, и отец, изрыгая при дыхании не то джиннов, не то пары джина, вбежал ко мне в спальню, сорвал с меня простыни и заорал: «Чем это ты там занимаешься? Поросенок! Свинья подзаборная!» Я был сонный, невинный, недоумевающий. А он вопил: «Ай-яй-яй! Какой срам! Бог карает мальчиков, которые делают это! Он уже вырастил тебе нос величиной с тополь! Он превратит тебя в карлика, высушит твою пипиську!» Мать явилась в ночной рубашке, заслышав переполох: «Джанум, ради Бога: мальчик спокойно спал». Но джинн, завладевший моим отцом, прорычал из его уст: «Да ты погляди только на его рожу! Разве такой нос бывает со сна?»

В бельевых корзинах нет зеркал; ее глубин не достигают ни грубые шуточки, ни указующие персты. Отцовский гнев не проникает через несвежие простыни и брошенные в стирку бюстгальтеры. Бельевая корзина – дыра в мироздании, место, исторгнутое цивилизацией, выведенное за черту; вот почему в ней лучше всего скрываться. Я жил в бельевой корзине, как Надир Хан в его нижнем мире, не испытывая ничьего давления, укрывшись от чрезмерных требований родителей и истории…

…Отец прижимает меня к выпирающему животу, твердит, задыхаясь от внезапно нахлынувших чувств: «Ну ладно, ладно, успокойся, успокойся, ты – хороший мальчик; ты будешь всем, чем захочешь, стоит только захотеть! Спи теперь, спи…» И Мари Перейра вторит ему, шепча свой стишок: «Кем ты захочешь, тем ты и станешь, станешь ты всем, чем захочешь!» Мне уже приходило в голову, что мои родные свято верили в незыблемость основополагающего принципа деловой жизни: сделав в меня вложение, они ожидали дивидендов. Дети получают еду, крышу над головой, карманные деньги, долгие каникулы и любовь, – все это вроде бы совершенно задаром, и большинство малолетних дурачков считает, что им это дается лишь за то, что они родились на свет. «Не марионетка я», – пели мои одноклассники, но я, Пиноккио, отлично видел ниточки, за которые меня дергают. Родителями движет выгода – ни больше ни меньше. Они ждали несметных доходов от моего будущего величия. Не поймите меня превратно: я не в обиде. И в то время я был послушным ребенком. Я страстно желал дать им то, чего они хотели, что было им обещано прорицателями и письмами в рамочке; я просто не знал, как это сделать. Откуда берется величие? Как его достигают? Когда?.. Когда мне было семь лет, Адам Азиз и Достопочтенная Матушка навестили нас. В свой день рождения я, послушный мальчик, позволил нарядить себя так, как были одеты юные лорды на картине с рыбаком; было мне жарко и тесно в заморском костюмчике, но я улыбался и улыбался. «Ах ты, мой месяц ясный! – воскликнула Амина, разрезая торт, украшенный фигурками домашних животных из марципана. – Какой ми-и-лый! Ни слезинки не проронит никогда!» Не давая пролиться потокам слез, скопившихся по ту сторону век оттого, что мне было жарко, неудобно, а среди груды подарков не нашлось шоколадки-длиной-в-ярд, я понес кусочек торта Достопочтенной Матушке – она как раз слегла. Мне подарили игрушечный стетоскоп, и он висел у меня на шее. Бабушка позволила себя осмотреть, и я предписал ей больше двигаться. «Тебе надо ходить по комнате, до шкафа и обратно, раз в день. Я – доктор и знаю, что говорю.» Английский милорд со стетоскопом на шее повел по комнате бабку с ведьмиными бородавками; со скрипом, еле волоча ноги, она подчинилась. После трех месяцев такого лечения бабушка совершенно поправилась. Соседи пришли поздравить, принесли расгуллу, гулаб-джамун[68]и другие сласти. Достопочтенная Матушка с царственным видом сидела на табурете в гостиной и сообщала всем и каждому: «Видите моего внука? Это он, как-его, меня вылечил. Гений! Гений, как-его, Божий дар». Так что же это было? Может, пора перестать беспокоиться? Может, гений вовсе и не связан с желанием, учением, знаниями, способностями? Может, в назначенный час он падет мне на плечи, как белоснежная, тонкой выделки кашмирская шаль? Величие – как слетевшая с небес мантия: такую не надо отдавать в стирку. Гений не полощут в речке… Случайная фраза, брошенная бабушкой, подсказала решение, сделалась для меня единственной надеждой, и, как показало время, бабка не так уж и заблуждалась. (Приключение меня почти настигло, и дети полуночи ждут).

 

Годы спустя в Пакистане, в ту ночь, когда крыша рухнула и превратила мою мать в плоский рисовый блин, Амине Синай явилась в видении старая бельевая корзина. Когда корзина предстала перед ее глазами, Амина поздоровалась с ней, как с не слишком желанной родней. «Значит, это опять ты, – сказала Амина. – Ну, а почему бы и нет? Вещи возвращаются ко мне в последнее время. Ничего нельзя выбросить раз и навсегда». Она состарилась прежде времени, как все женщины в нашей семье, и корзина ей напомнила тот год, когда старость впервые постучалась к ней. Великая жара 1956 года – Мари Перейра уверяла, будто ее вызывали крохотные, невидимые сверкающие мушки – вновь зашумела у нее в ушах. «Тогда меня начали одолевать мозоли», – произнесла вслух Амина, и офицер гражданской обороны, проверявший светомаскировку, подумал с грустной улыбкой: эти старики во время войны закутываются в свое прошлое, будто в саван, и готовы умереть в любую минуту. Он пробрался к двери через горы бракованных полотенец, которыми был забит почти весь дом, оставив Амину в одиночестве перебирать свое грязное белье… Нусси Ибрахим – Нусси-Утенок – всегда восхищалась Аминой: «Что за походка у тебя, дорогая! Что за осанка! Поразительно, ей-богу: ты будто скользишь по невидимым рельсам! Но в лето пылающих мушек моя изящная мама наконец проиграла войну с мозолями, ибо садху Пурушоттам вдруг утратил свою магическую власть. Вода продолбила плешь на его голове; упорно капающие годы изнурили его. Не разочаровался ли он в благословенном ребенке, в своем Мубараке? Может, это из-за меня мантры {114} потеряли силу? Ужасно смущенный, он твердил матери: «Не беспокойтесь, подождите; я поправлю ваши ноги, вот увидите». Но мозоли росли; Амина пошла к врачам, которые заморозили их двуокисью углерода до нулевой температуры; мозоли явились обратно в удвоенном количестве, и Амина начала хромать; дни, когда она скользила по невидимым рельсам, ушли безвозвратно, и моя мать безошибочно определила: к ней впервые наведалась старость. (Битком набитый фантазиями, я превратил свою мать в наяду: «Амма, может быть, ты русалочка, которая, полюбив человека, стала женщиной, и каждый шаг причиняет тебе ужасную боль, словно ты идешь по лезвию бритвы!» Мать улыбнулась, но не рассмеялась).

1956 год. Ахмед Синай и доктор Нарликар играли в шахматы и спорили: отец был ярым противником Насера, а Нарликар открыто восхищался им. «Он не разбирается в политике», – говорил Ахмед. – «Зато у него есть обаяние, – возражал Нарликар, весь светясь от возбуждения. – Никто ему и в подметки не годится». В это же время Джавахарлал Неру обсуждал с астрологами пятилетний план {115}, чтобы избежать второго Карамстана; пока большой мир предавался агрессии и оккультным наукам, я забивался в бельевую корзину, в которой уже становилось тесно, а Амину Синай переполняло чувство вины.

Она пыталась выбросить из головы свои выигрыши на скачках, но чувство греха, которым ее мать сдабривала свою стряпню, не отпускало; Амина без особого труда убедила себя в том, что мозоли ей ниспосланы в наказание… не только за давнюю эскападу в Махалакшми, но и за то, что ей не удалось уберечь мужа от розовых справочек об алкоголизме; за дикую, недевчоночью, повадку Медной Мартышки и за несоразмерный нос единственного сына. Теперь, когда я вспоминаю мать, мне кажется, что над ее головой начал сгущаться туман вины – от темной кожи исходило черное облако, застилающее глаза. (Падма поверила бы, Падма бы поняла, что я имею в виду!) И по мере того, как чувство вины росло, туман становился гуще – почему бы и нет? – бывали дни, когда с трудом можно было различить что-либо выше ее шеи!.. Амина обрела редкий дар нести бремя всего мира на своих плечах; от нее начал исходить магнетизм добровольно взятой на себя вины, и с тех пор всякий, кто приближался к ней, испытывал сильнейшую потребность повиниться в чем-либо. Когда люди подпадали под чары моей матери, она улыбалась им ласковой, грустной, туманной улыбкой, и они удалялись облегченные, переложив свое бремя на ее плечи; а туман вины все густел. Амина выслушивала истории о побитых слугах и подкупленных чиновниках; когда дядя Ханиф с женой навещали нас, они в мельчайщих подробностях пересказывали ей свои ссоры. Лила Сабармати поверяла свои супружеские измены ее прелестному, приклоненному, терпеливому уху; даже Мари Перейра постоянно боролась с почти непреодолимым искушением признаться в своем преступлении.

Встречаясь лицом к лицу со всей виною мира, моя мать улыбалась сквозь туман и крепко зажмуривала глаза; к тому времени, как крыша рухнула ей на голову, ее зрение изрядно ослабло, но бельевую корзину она все же смогла разглядеть.

В чем же по-настоящему заключалась вина моей матери? Я имею в виду – если копнуть поглубже, презрев мозоли, джиннов и чужие признания? То был невыразимый недуг, болезнь, имя которой запрещалось произносить, и которая уже не ограничивалась снами о муже из нижнего мира… моей матерью завладели (как скоро завладеют и моим отцом) чары телефона.

 

В эти летние вечера, горячие, как полотенца, часто звонил телефон. Когда Ахмед Синай спал у себя в комнате, положив ключи под подушку и спрятав пуповину в шкафу, резкий звук перекрывал жужжание пылающих мушек, и мать, ковыляя из-за своих мозолей, тащилась в прихожую отвечать. И вот – что за выражение застыло на ее лице, окрасив его в цвет запекшейся крови?.. Не ведая, что за ней наблюдают, почему она хватает воздух ртом, будто выброшенная на берег рыба; почему так судорожно дышит?.. И почему через добрых пять минут говорит голосом скрежещущим, как битое стекло: «Извините, вы ошиблись номером»?.. Почему бриллианты сверкают на ее веках?.. Медная Мартышка говорит мне шепотом: «Когда он позвонит в следующий раз, давай это разъясним».

Проходит пять дней. Снова перевалило за полдень, но сегодня Амина ушла навестить Нусси-Утенка, а к телефону кто-то должен подходить. «Скорей! Скорей, не то он проснется!» Мартышка, и в самом деле верткая, хватает трубку прежде, чем Ахмед Синай меняет мелодию своего храпа… «Алё? Да-а-а? Это – семь-ноль-пять-шесть-один; алё?» Мы вслушиваемся; наши нервы на пределе; но телефон молчит. Наконец, когда мы уже собираемся повесить трубку, раздается голос: «…О …да… алло…» И Мартышка, чуть ли не кричит: «Алё? Кто это, скажите, пожалуйста?» Снова молчание; звонящий не в силах повесить трубку, он обдумывает свой ответ, и вот: «Алло… Это компания по найму грузовиков Шанти Прасад?..» И Мартышка, быстрее молнии: «Да, что вам угодно?» Снова пауза; голос, смущенно, чуть ли не извиняясь, произносит: «Я бы хотел заказать грузовик».

О, надуманный предлог для телефонного звонка! О, прозрачное вранье призраков! Таким голосом не заказывают грузовики; это – мягкий, немного чувственный голос поэта… и после того случая телефон звонил регулярно, иногда мать брала трубку, молча слушала, ловя ртом воздух, и наконец, слишком поздно отвечала: «Извините, вы ошиблись номером»; порой мы с Мартышкой толкались у телефона, попеременно прикладывая ухо к трубке, пока Мартышка записывала заказ на грузовик. Я спрашивал: «Эй, Мартышка, как ты думаешь, что будет делать этот тип, когда грузовики не придут?» И она, широко раскрыв глаза, дрожащим голосом: «А ты представь себе… что они придут!»

Но я не мог понять, каким образом это случится, и крохотное зерно сомнения было посеяно во мне: проклюнулась мысль, что у нашей матери есть секрет – как, у нашей аммы? А ведь сама всегда говорила: «Любой секрет портится внутри тебя; если таить что-то и не рассказывать, начинает болеть живот!» – сверкнула искра, которую мое приключение в бельевой корзине раздует в лесной пожар. (Ибо в тот раз, видите ли, я получил доказательство).

И вот наконец настало время грязного белья. Мари Перейра без конца твердила мне: «Если хочешь вырасти большим, баба?, ты должен быть чистоплотным. Менять одежду, – перечисляла она, – регулярно принимать ванну. Иди помойся, баба?, или я отправлю тебя к прачкам, пусть побьют хорошенько о камень». А еще она стращала меня насекомыми: «Ну ладно, ладно, ходи грязный, тебя никто не будет любить, кроме мух. Они тебя обсядут во сне, отложат яички под кожу!» Выбрав себе такое укрытие, я как бы бросал всем некий вызов. Презрев прачек и мух, я скрывался в нечистом месте, черпал силы и утешение в простынях и полотенцах; сопли мои свободно текли на белье, обреченное камню; и когда я выходил в мир из своего деревянного кита, – зрелая, печальная мудрость грязного белья оставалась со мной, учила меня несмотря ни на что сохранять холодное достоинство, а еще оповещала об ужасной неизбежности мыла.

В один июньский день я на цыпочках пробрался коридорами уснувшего дома к моему излюбленному убежищу; украдкой прошмыгнул мимо спящей матери к отделанному белым кафелем безмолвию ванной комнаты, приподнял вожделенную крышку и погрузился в мягкую, преимущественно белую ткань, хранящую воспоминания лишь о моих прошлых визитах. Тихо вздыхая, я закрыл за собой крышку, позволил трусам и халатам потереться об меня и заставил себя забыть о том, какая это боль – жить, не имея цели, вот уже почти девять лет.

Воздух заряжен электричеством. Зной звенит, будто пчелиный рой. Мантия висит где-то на небе, готовая нежно окутать мне плечи… где-то некий перст набирает номер; диск телефона крутится, крутится и крутится, электрические сигналы отправляются по проводам: семь, ноль, пять, шесть, один. Раздается звонок. Его приглушенное дребезжание доносится до бельевой корзины, где почти-девятилетний малец лежит, неудобно скорчившись… Я, Салем, весь застыл от страха, что меня обнаружат, ибо скрипнули пружины кровати, мягко прошлепали тапочки по коридору; снова звонок, прервавшийся на половине – и, может быть, мне это кажется? Ведь говорила она тихо – разве расслышишь? – слова, сказанные, как всегда, слишком поздно: «Извините, вы ошиблись номером».

А теперь ковыляющие шаги возвращаются в спальню, и сбываются худшие страхи схоронившегося мальчишки. Дверные ручки поворачиваются со скрипом, предупреждая его; шаги, робкие, осторожные, будто по лезвию бритвы, шаркают по прохладным белым плиткам, глубоко врезаясь в его плоть. Он застыл как ледышка, вытянулся как жердь; сопли беззвучно текут из носа в грязное белье. Завязка от пижамы – змеевидная вестница несчастья! – щекочет левую ноздрю. Чихнешь – погибнешь; он гонит от себя эту мысль.

…Весь окоченевший, охваченный сграхом, он подглядывает через просвет в грязном белье, через щель бельевой корзины… и видит женщину, плачущую в ванной комнате. Из густой черной тучи падают капли дождя. Звук нарастает, губы шевелятся. Голос матери произносит какие-то два слога, опять и опять; вот задвигались руки. Сквозь белье плохо слышно, слоги трудно распознать – что это: Дир? Бир? Дил? – и другой слог: Ха? Ра? Нет: На. Ха и Ра отметаются; Дил и Вир навсегда пропадают, и в ушах у мальчика звенит имя, которое не произносилось с тех пор, как Мумтаз Азиз стала Аминой Синай: Надир. Надир. На. Дир. На.

И руки движутся. В память об иных днях, о том, что случалось после игр в «плюнь-попади» в агрском подполье, они радостно взмывают к щекам; сжимают груди крепче любого бюстгальтера и теперь ласкают голый живот, скользят ниже, ниже, ниже… вот чем мы занимались, любовь моя, этого было достаточно, достаточно для меня, хотя отец и разлучил нас, заставил тебя бежать – а теперь телефон, Надирнадирнадирнадирнадирнадир… руки, сжимавшие трубку, теперь сжимают плоть. А что в ином, далеком отсюда месте делает другая рука?.. К чему она приступает, положив трубку?.. Неважно, ибо здесь, в своем обманчивом уединении, Амина Синай повторяет былое имя, снова и снова и, наконец, разражается целой фразой: «Арре Надир Хан, откуда тебя принесло?»

Секреты. Мужское имя. До-сих-пор-не-виданные движения рук. В мозг ребенка проникают мысли, не имеющие формы; мучительные мысли, никак не складывающиеся в слова; а завязка от пижамы в левой ноздре извивается змеей, забивается глубже-глубже, и на нее уже нельзя не обращать внимания…

А теперь – о, бесстыдная мать! Обнаружившая свое двуличие, питающая чувства, которым нет места в семейной жизни, и более того: без всякого стеснения обнажившая Черное Манго! – Амина Синай, вытерев слезы, чувствует зов более тривиальной нужды; и пока правый глаз ее сына подглядывает в просвет между деревянными планками у самого верха бельевой корзины, мать разматывает сари! И я беззвучно кричу в бельевой корзине: «Не надо не надо не надо не на…!» …но не могу закрыть правый глаз… Я даже не моргаю, и на сетчатке отпечатывается перевернутое изображение сари, упавшего на пол; изображение, которое, как всегда, переворачивается в мозгу; своими льдисто-голубыми глазами я вижу, как трусики следуют за сари, а потом – о ужас! – мать, в обрамлении белья и деревянных планок, склоняется, чтобы подобрать одежду! И вот оно, вот пронзающее сетчатку – видение материнского крестца, черного, как ночь, круглого, податливого, не похожего ни на что иное, кроме как на гигантское черное манго сорта «Альфонсо»! Подкошенный этим видением, я отчаянно борюсь с собой в бельевой корзине. Полное самообладание становится в один и тот же миг и абсолютно необходимым, и невозможным… под влиянием Черного Манго, подобным удару грома. Нервы мои не выдерживают; завязка от пижамы празднует победу; и пока Амина Синай устраивается на стульчаке, я… Что – я? Чихнул – не чихнул. Это слишком сильно сказано. Но и не просто дернулся в корзине – это было нечто большее. Пора все выложить начистоту: расстроенный двусложным словом и снующими руками, сокрушенный Черным Манго, нос Салема Синая, отвечая на очевидность материнского двуличия, содрогаясь от явственности материнского крестца, поддался пижамной завязке и – о катаклизм, о потрясение основ вселенной – неудержимо засопел. Завязка от пижамы, мучительно натянувшись, на полдюйма заползла в мою ноздрю. Но поднялось и еще кое-что: потревоженные судорожным вдохом, сопли, скопившиеся в носу, стали втягиваться вверх-вверх-вверх, мокроты поползли внутрь, а не наружу, презрев законы земного тяготения, действуя против своей природы. Носовые пазухи подверглись невыносимому давлению… и вот в голове у почти-девятилетнего парнишки что-то взорвалось. Заряд соплей, пробив плотину, устремился по темным, неизведанным каналам. Мокроты поднялись выше, чем это им положено. Обильная жидкость достигла, вероятно, пределов мозга… это был удар. Будто взяли и смочили оголенный провод.

Боль.

И потом шум, оглушительный, многоголосый, ужасающий – внутри черепной коробки!.. А в недрах белой деревянной бельевой корзины, в потемневшем зрительном зале, расположенном за лобной костью, мой нос запел.

Но как раз теперь некогда прислушиваться, ибо один голос в самом деле звучит, и очень близко. Амина Синай открыла нижнюю дверцу бельевой корзины; я скольжу вниз-вниз, и лицо мое скрыто бельем, будто капюшоном. Завязка от пижамы выскакивает у меня из носа – и вот в черных тучах, клубящихся вокруг моей матери, сверкает молния – и мое убежище потеряно для меня навсегда.

– Я не подглядывал! – заверещал я среди носков и простыней. – Я ничего не видел, амма, честное слово!

И многие годы спустя, сидя на плетеном стуле среди бракованных полотенец и бравурных сообщений по радио о неправдоподобных победах, Амина припомнит, как большим и указательным пальцами схватила сына-врунишку и потащила к Мари Перейре, которая, как всегда, спала на камышовой циновке в небесно-голубой спаленке; как сказала ей: «Этот юный осел, этот оболтус и лоботряс не должен рта раскрывать целый день». И как раз перед тем, как на нее упала крыша, Амина сказала вслух: «Это моя вина. Я плохо его воспитала». И когда бомба разорвалась, добавила тихо, но очень решительно, обращая свои последние слова на земле к призраку бельевой корзины: «А теперь уходи, я на тебя насмотрелась».

 

 

* * *

На горе Синай пророк Муса, или Моисей, слышал бесплотные заповеди; на горе Хира {116} пророк Мухаммад (известный также как Мухаммед, Магомет, Предтеча и Магома) говорил с архангелом (Гавриилом, или Джебраилом, как вам больше понравится). А на подмостках учебного театра Соборной средней школы для мальчиков Джона Коннона, находящейся «под опекой» Англо-Шотландского общества образования, мой друг Кир Великий, всегда игравший женские роли, слышал голоса, говорившие с Жанной д'Арк словами Бернарда Шоу {117}. Но Кир – исключение; в отличие от Жанны, которая слышала голоса в поле; я, как Муса, или Моисей, как Мухаммад Предпоследний, слышал голоса на холме.

Мухаммад (мир его имени, я должен прибавить; мне бы не хотелось никого оскорблять) услышал голос, возвестивший: «Читай!» – и подумал, что повредился в рассудке; у меня в голове поначалу гудело множество голосов, словно в ненастроенном приемнике; но мои уста были сомкнуты по материнскому приказу, и я не мог просить о помощи. Мухаммад в сорок лет искал поддержки у жены и друзей и нашел ее: «Воистину, – сказали они, – ты – посланник Бога»; я же, подвергнутый наказанию в возрасте почти-девяти, не мог ни поделиться с Медной Мартышкой, ни добиться сочувственных слов от Мари Перейры. Обращенный в немого на вечер, ночь и утро, я в одиночку пытался понять, что со мной происходит; и наконец увидел, как, словно бабочка с вышитыми узорами, вьется надо мной шаль гения, и мантия величия опускается на мои плечи.

В этой знойной, безмолвной ночи я молчал (море шуршало вдали, как бумага; вороны каркали, обуреваемые своими пернатыми кошмарами; шум бесцельно снующих запоздалых такси доносился с Уорден-роуд; Медная Мартышка, пока не заснула с гримаской любопытства на лице, все допытывалась: «Ну скажи, Салем, ведь никто не слышит: что ты натворил? Скажи-скажи-скажи!» …а тем временем голоса во мне звучали наперебой, отдаваясь рикошетом от стенок черепа). Меня сжимали горячие персты волнения, неуемные мушки волнения плясали у меня в животе, ибо наконец-то – как именно, я тогда не вполне понимал – дверь, в которую когда-то толкнулась Токси Катрак, распахнулась настежь; и через нее я смог разглядеть, еще туманную и загадочную, ту цель, ради которой я был рожден.

Гавриил, или Джебраил, сказал Мухаммаду: «Читай!» И началось чтение, по-арабски Аль-Коран: «Читай! Во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка…» Это было на горе Хира в окрестностях благородной Мекки; на двухэтажном холме напротив бассейна Брич Кэнди голоса тоже велели мне читать: «Завтра!» И я повторял с волнением: «Завтра!»

К рассвету я обнаружил, что голосами можно управлять – я был чем-то вроде радиоприемника и мог уменьшать или увеличивать громкость; я мог избирать отдельные голоса; я даже мог усилием воли выключать этот новообретенный внутренний слух. Я сам удивился, как скоро страх покинул меня; к утру я уже думал: «Ребята, да это лучше, чем „Индийское радио“; ребята, это даже лучше, чем „Радио Цейлон“»!»

Вот вам доказательство сестринской преданности: когда двадцать четыре часа истекли, минута в минуту, Медная Мартышка помчалась в комнату матери. (Думаю, было воскресенье: в школу я не пошел. А может, и другой какой день – в то лето устраивались марши языков, и школы часто закрывались {118}, потому что дороги становились опасными).

– Время вышло! – воскликнула Мартышка, встряхивая сонную матушку. – Амма, проснись, уже время: теперь ему можно говорить?

– Ну ладно, – сказала мать, придя в небесно-голубую комнатку поцеловать меня, – я тебя прощаю. Только никогда больше не прячься там…

– Амма, – заявил я серьезно, – пожалуйста, послушай. Я должен что-то вам рассказать. Что-то важное. Но пожалуйста, пожалуйста, прежде всего разбуди аббу.

И после различных: «Что такое?», «Зачем?» и «Еще чего» мать все же уловила в моих глазах нечто необычайное и в тревоге пошла будить Ахмеда Синая: «Джанум, иди со мной, пожалуйста. Не знаю, что такое стряслось с Салемом».

Вся семья вместе с нянькой собралась в гостиной. Среди хрустальных ваз и пухлых подушек, стоя на персидском ковре под мелькающими тенями от лопастей вентилятора, я встретил улыбкой нетерпеливые взгляды и стал готовить свое откровение. Вот оно, вот: сейчас начнут оправдываться их вложения, будет получен от меня первый дивиденд – первый, я был уверен, из многих… моя темнокожая матушка, отец с выступающей нижней губой, Мартышка-сестра и скрывающая преступление няня – все ждали в лихорадочном волнении.

Ну, выкладывай. Прямо, без обиняков. «Вы должны узнать первыми», – заявил я, стараясь придать своей речи взрослые интонации. И потом рассказал им. «Я вчера слышал голоса. Голоса звучат у меня в голове. Я думаю – амма, абба, я правда так думаю, что архангелы начали говорить со мной».

«Вот оно! – подумал я. – Вот!» Все сказано! Теперь меня станут хлопать по спине, задарят сластями, начнутся публичные оглашения, может быть, появятся новые фотографии; теперь они все просто раздуются от гордости. О, святая наивность ребенка! В ответ на мое чистосердечие – на мое искреннее, отчаянное желание угодить – на меня набросились со всех сторон. Даже Мартышка: «О, Боже, Салем, весь этот переполох, тамаша[69], весь этот спектакль – ради твоего дурацкого бахвальства? У тебя что, черепушка треснула?» А Мари Перейра еще хуже Мартышки: «Иисусе Христе! Святейший Папа Римский, какое богохульство довелось мне услышать!» А еще хуже Мари Перейры – моя мать, Амина Синай: Черное Манго скрыто от глаз, губы, еще теплые от неназываемого имени. Она вскричала: «Убереги нас, Отец Небесный! Из-за этого мальчишки крыша обрушится на наши головы!» (Может, и в этом тоже я виноват?) Амина продолжала: «Ах ты, негодник! Гунда[70], лоботряс! О, Салем, или ты потерял разум? Что случилось с моим дорогим малышом. Ты, видно, хочешь вырасти безумцем – моим мучителем?» Но куда хуже криков Амины было молчание моего отца; хуже, чем ее страх, был ярый гнев, омрачивший его чело; а хуже всего была отцовская рука, толстопалая, узловатая, тяжелая, протянувшаяся внезапно и отвесившая мне мощную затрещину, такую, что с этого дня я уже никогда не слышал как следует левым ухом; такую, что по воздуху, напоенному скандалом, я перелетел через всю охваченную переполохом комнату и разбил зеленое матовое стекло, покрывавшее стол; впервые в жизни обретя уверенность в себе, я был вброшен в зеленый, туманно-стеклянный мир, полный режущих краев; в мир, где я не мог уже рассказать самым важным для меня людям, что происходит у меня в голове; я искромсал себе руки зелеными осколками, проникая в бешено вращающуюся вселенную, где я был обречен, пока не сделалось слишком поздно, страдать от постоянных сомнений по поводу того, зачем я нужен.

В ванной комнате с белыми плитками, рядом с бельевой корзиной, мать намазала меня меркурий-хромом; порезы скрылись под марлей, а через дверь донесся голос отца: «Жена, пусть никто не дает ему сегодня еды. Ты слышишь меня? Пусть порадуется своей выходке на пустой желудок!»

Этой ночью Амине Синай приснился Рамрам Сетх, парящий в шести дюймах над полом; с закатившимися, белыми, как яичная скорлупа, глазами он приговаривал: «Корзины его сберегут… его голоса поведут» …но когда через несколько дней, в течение которых сон этот не давал ей покоя, Амина набралась храбрости и принялась расспрашивать опального сына о его возмутительных претензиях, тот ответил сдержанно, тая про себя невыплаканные детские слезы: «Я просто валял дурака, амма. Глупая выходка, вы же сами сказали».

Через девять лет она умерла, так и не узнав правды.

 

«Индийское радио»

 

Реальность – вопрос перспективы; чем больше вы удаляетесь от прошлого, тем более конкретным и вероятным оно кажется. Представьте, что вы находитесь в длинном кинозале: сперва сидите в последнем ряду, а затем постепенно, ряд за рядом, продвигаетесь, пока чуть ли не уткнетесь носом в экран. Мало-помалу лица кинозвезд расползаются в мелькающей зерни, мелкие детали приобретают гротескные пропорции; иллюзия распадается – или, вернее, становится ясно, что иллюзия и есть реальность… мы добрались от 1915 до 1956 года, а значит, сильно приблизились к экрану… оставив эту метафору, я повторю, уже безо всякого стыда, свое невероятное заявление: после странного происшествия в бельевой корзине я стал чем-то вроде радиоприемника.

…Но сегодня я смущен и встревожен. Падма не вернулась – уж не сообщить ли в полицию? Может быть, она – Пропавшая Без Вести? В ее отсутствие все, чему я привык доверяться, разваливается на части. Даже мой нос шутит со мною шутки: днем, расхаживая между чанами с маринадами, с которыми управляется целая армия мощных, с пушком на руках, до ужаса деловых теток, я вдруг обнаружил, что не могу по запаху отличить лимон от лайма. Рабочая сила хихикает в кулачок: бедного сахиба одолевает что-то – неужто любовь?.. Падма и трещины, распространяющиеся по мне, радиально, словно паутина, начиная с пупка; да еще жара… в таких обстоятельствах вполне допустимо впасть в некоторое смятение. Перечитывая написанное, я обнаружил ошибку в хронологии. Дата убийства Махатмы Ганди на этих страницах обозначена неверно. Но теперь я уже не могу сказать, как в действительности развивались события; в моей Индии Ганди так и будет умирать не в свой час.

Разве одна ошибка делает неполноценным все мое полотно? Разве в моей отчаянной потребности обрести смысл я зашел так далеко, что готов исказить все факты – переписать заново всю историю своего времени, просто чтобы поставить себя в центр событий? Сегодня, объятый смятением, я не могу судить. Предоставляю это другим. Я не могу возвратиться вспять; я должен закончить то, что начал, даже если со всей неизбежностью конец будет слишком далек от начала. Йе Акашвани хаи. Говорит «Индийское радио»[71].

Выскочив на раскаленную улицу наскоро перекусить в ближайшем иранском кафе, я вернулся в мой ночной затон, освещенный угловой люминесцентной лампой, где лишь дешевый транзистор составляет мне компанию. Ночь душная; кипящий, пузырящийся воздух пропитан запахами, что остались от чанов с маринадами; во тьме – голоса. Пары маринадов, тяжелые, угнетающие в жару, заставляют бродить соки памяти, подчеркивают сходства и различия между теперь и тогда… тогда стояла жара, и теперь тоже (не по сезону) жарко. Тогда, как и теперь, кто-то не спал в темноте, слушал бесплотные голоса. Тогда, как и теперь, был он глухим на одно ухо. И страх разрастался в темноте… но не голоса (тогда или теперь) вызывали этот страх. Он, тогда-юный-Салем, испытывал страх от одной только мысли – мысли о том, что оскорбленные родители перестанут любить его; если даже и поверят ему, то сочтут его дар каким-то постыдным уродством… и теперь я, обеспадмевший, направляю свои слова в темноту и боюсь, что мне не поверят. Он и я, я и он… у меня нет больше его дара, у него никогда не было моего. Временами он кажется почти чужим – у него не было трещин. Паутина не опутывала его душными ночами.

Падма поверила бы мне, но Падмы нет. Тогда, как и теперь, я испытывал голод. Но разного рода: тогда меня лишили обеда, а теперь я потерял стряпуху.

И другая, более очевидная разница: тогда голоса являлись не через вибрирующий корпус транзистора (который в нашей части света навсегда останется символом импотенции – с тех самых времен, когда раздачей транзисторов заманивали на стерилизацию, и аппарат громогласно напоминал о том, на что человек был способен до того, как щелкнули ножницы и были завязаны узлы)… {119} тогда почти-девятилетний мальчик, лежа в полночь в кровати, не испытывал нужды ни в каких механизмах.

Разных и похожих, нас единит жара. Блистающее марево жары, тогда и теперь, скрадывает очертания тогдашнего времени, путает его с нынешним… мое смятение плывет назад по волнам зноя и становится его смятением.

Что хорошо растет в жарком климате: сахарный тростник; кокосовая пальма; некоторые виды проса, например, жемчужное, раги и сорго; льняное семя и (если провести воду) чай и рис. Наша жаркая страна кроме того занимает второе место в мире по производству хлопка – во всяком случае, так было, когда я изучал географию под сумасшедшим взором мистера Эмиля Загалло и еще более стальным и жестким – испанского конкистадора, оправленного в раму. Но тропическим летом вызревают и более странные плоды: цветут невиданные цветы воображения, пропитывая душные, пропотевшие ночи ароматами тяжелыми, как мускус, навевая темные сны о вечном томлении… тогда, как и сейчас, воздух полнился тревогой. Марши языков требовали разделить штат Бомбей по лингвистическим границам: одни процессии вела за собой мечта о Махараштре, другие устремлялись вперед, одушевленные миражом Гуджарата {120}. Жара расплавляла перегородки между фантазией и реальностью, и все казалось возможным; беспорядочная полуявь-полудрема полуденного сна отуманивала мозги, и воздух казался густым и липким от неугомонных желаний.

Вот что лучше всего растет в жарком климате: фантазии, небылицы, похоть.

Тогда, в 1956 году, языки отправлялись в воинственные марши по послеполуденным улицам; а в полуночные часы такие же марши бесчинствовали в моей голове. С самым пристальным вниманием мы будем наблюдать за твоей жизнью; она, в некотором смысле, станет зеркалом нашей.

Пора поговорить о голосах.

Была бы здесь Падма…

 

Насчет Архангелов я, конечно, был неправ. Длань моего отца, треснувшая меня по уху, подражая (сознательно? ненамеренно?) другой, лишенной плоти руке, которая однажды залепила ему самому хорошую затрещину – по крайней мере в одном смысле оказала на меня благотворное воздействие: оплеуха заставила меня пересмотреть, а в конце концов и оставить мою первоначальную, содранную с пророков, позицию. Лежа в постели той первой опальной ночью, я углубился в себя, не обращая внимания на Медную Мартышку, чьими упреками полнилась небесно-голубая комната: «Но зачем ты это сделал, Салем? Ты всегда самый лучший, и все такое?» …но наконец она, недовольная, уснула, даже во сне беззвучно шевеля губами, а я остался наедине с отголосками отцовского гнева, что звенели у меня в левом ухе, словно нашептывая: «Это не Михаил и не Анаил, не Гавриил тем более; забудь о Кассиэле, Сакиэле и Самаэле! Архангелы больше не говорят со смертными; Книгу завершили в Аравии давным-давно; последний пророк придет лишь затем, чтобы возвестить Судный День». Этой ночью, убедившись, что голоса в моей голове превосходят числом всю ангельскую рать, я решил, не без облегчения, что не меня избрали возвестить о конце света. Мои голоса были далеко не священными – наоборот, они оказались столь же низменными и несметными, как придорожная пыль.

Значит, это телепатия, о которой вы столько читали в гораздых на сенсации журналах. Но я прошу немного терпения – подождите. Подождите немного. Да, телепатия, но больше, чем телепатия. Погодите отмахиваться от меня с презрением.

Значит, телепатия: внутренние монологи тех, кого называют многомиллионными массами, или классами, боролись за жизненное пространство у меня в голове. Вначале, когда я еще довольствовался ролью слушателя, до того, как сам вышел на сцену, передо мной стояла проблема языков. Голоса бормотали на тысячах наречий, от малаялам {121} до нага {122}, от чистейшего урду, на каком говорят в Лакхнау {123}, до южного, глотающего слова, тамильского диалекта. Я понимал только часть того, что произносилось в моей черепной коробке. И только потом, когда я начал внедряться глубже, выяснилось, что под поверхностным слоем сообщений – передним планом рассудка, который я только и воспринимал вначале, – язык скрадывался, заменялся повсеместно понятными мысленными формами, далеко выходящими за границы слов… но это случилось лишь после того, как я расслышал за многоязыкой сумятицей у себя в голове те, другие, бесценные сигналы, совершенно ни на что не похожие, в большинстве своем слабые, приглушенные расстоянием, подобные звукам далекого барабана, чей настойчивый мерный рокот иногда прорывался сквозь какофонию голосов, вопивших громче, чем торговки рыбой… эти тайные ночные зовы, эти поиски подобных себе… вспыхивающие на уровне подсознания маяки детей полуночи, возвещающих лишь о том, что они существуют, передающих попросту: «я». С самого севера: «я». И с юга-востока-запада: «я». «Я». «И я».

Но не стоит предвосхищать события. Вначале, до того как достичь больше-чем-телепатии, я довольствовался тем, что просто слушал; вскоре я научился «настраивать» мой внутренний слух на те голоса, которые понимал; еще немного, и я стал различать среди гама голоса моих родных, и Мари Перейры, и друзей, и одноклассников, и учителей. На улице я научился определять потоки мыслей, принадлежащие прохожим, – законы смещения Допплера {124} действовали и в этих паранормальных мирах: голоса усиливались и слабели по мере того, как прохожие сначала приближались, а затем удалялись.

И все это я умудрялся держать при себе. Ежедневно получая напоминание (от звенящего левого, или неправого, уха) о праведном отцовском гневе и страстно желая сохранить хотя бы правое в нормальном рабочем состоянии, я замкнул уста. Девятилетнему мальчишке почти невозможно сохранить втайне какое-то особое знание; но, к счастью, самые близкие и любимые мною люди столь же страстно желали забыть о моей выходке, как я – скрыть правду.

«Ах, Салем, Салем! Что ты вчера наговорил! Какой стыд, мой мальчик, пойди вымой рот с мылом!» Наутро после того, как я попал в опалу, Мари Перейра, трясясь от возмущения, словно одно из тех желе, готовить которые она была мастерица, предложила наилучший способ моего восстановления в правах. Сокрушенно понурив голову, я молча прошел в ванную и там, под изумленными взорами няньки и Мартышки, стал тереть зубы-язык-нёбо-десны зубной щеткой, покрытой вонючей, гадкой пеной дегтярного мыла. Весть о моем драматическом искуплении моментально распространилась по дому стараниями Мари и Мартышки, и мать нежно обняла меня: «Ну, дорогой мой мальчик, не будем больше об этом говорить», а Ахмед Синай за завтраком угрюмо кивнул: «Мальчишке хотя бы хватило ума признать, что он зашел слишком далеко».

По мере того, как заживали порезы от стекла, стиралась и память о неудавшемся откровении, и, когда мне стукнуло девять, никто, кроме меня, уже не помнил тот день, когда я употребил имя архангелов всуе. Вкус мыла много недель оставался во рту, напоминая о том, что тайны следует хранить.

Даже Медная Мартышка купилась на мое показное раскаяние: ей показалось, что я попросту пришел в себя и снова стал паинькой и всеобщим любимцем. Чтобы доказать свою готовность вернуться к прежнему порядку вещей, она подожгла любимые шлепанцы матери и вновь заняла свое законное место на задворках семьи. Мало того: перед чужими она, преисполненная консерватизма, который трудно было предположить у такой сорвиголовы, выступала с родителями единым фронтом и держала круговую оборону, ни словом не обмолвившись о моем единственном заблуждении своим и моим друзьям.

В стране, где любая, физическая ли, умственная особенность ребенка становится семейным позором, мои родители, свыкшиеся с родимыми пятнами на лице, носом-огурцом и кривыми ногами, просто отказывались видеть во мне какие-то другие, еще более смущающие качества; я же, со своей стороны, никогда не упоминал о звоне в левом ухе, предвещающем глухоту, или о время от времени возникающей боли. Я узнал, что секреты – это не всегда плохо.

 

Но вообразите себе сутолоку в моей голове! Там, за отвратительной физиономией, над языком, хранящим вкус мыла, рядом с тугим ухом, в котором лопнула барабанная перепонка, таился не-слишком-ухоженный ум, в котором было столько же всяких безделиц, сколько их водится в карманах девятилетнего мальца… попробуйте-ка влезть в мою шкуру, взгляните на мир моими глазами, послушайте этот шум, эти голоса, а к тому же ни в коем случае нельзя, чтобы кто-нибудь о чем-то догадался, самое трудное – разыгрывать удивление, например, когда мать говорит: «Эй, Салем, знаешь, мы поедем на молочную ферму в Эри, устроим там пикник», а я должен изобразить: «О-о-о, здорово», – хотя давно обо всем знал, потому что слышал ее внутренний голос. И подарки на свой день рождения я увидел в умах дарителей до того, как с них сняли оберточную бумагу. И охота за сокровищами пошла насмарку, потому что в голове отца отпечаталось точное местонахождение всякого ключа, всякого приза. И еще того хуже: навещая отца в его офисе на нижнем этаже, – вот оно, начинается, – едва я переступаю порог, как голова моя наполняется Бог-знает-какой дрянью, потому что отец думает о своей секретарше, Алис или Фернанде, об очередной «девке Кока-Кола»; он медленно раздевает ее в уме, и образы эти прокручиваются в моем мозгу; вот она сидит, голая, как бубен, на плетеном стуле, а теперь встает, и на всей ее заднице отпечаталась сеточка, это – мысли моего отца, моего отца, а теперь он как-то странно поглядывает на меня: «Что с тобой, сынок, ты нездоров?» – «Нет, абба, здоров, вполне здоров, но теперь мне надо идти, много задано на дом, абба», – и скорее в дверь, бежать, пока он не догадался по моему лицу (отец всегда говорит, что когда я лгу, во лбу у меня зажигается красный свет)… Сами видите, как мне было тяжко: дядя Ханиф ведет меня смотреть борьбу, и еще на пути к стадиону Валлабхбай Патель, на Хорнби Веллард, мне становится грустно. Мы шагаем в толпе мимо гигантских фанерных фигур Дары Сингха, и Тагры Бабы, и прочих, а его грусть, грусть моего любимого дяди, изливается в меня, она притаилась, как ящерка, за оградой его шумного веселья, прячется за оглушительным смехом, некогда принадлежавшим лодочнику Таи; мы садимся на лучшие места, свет прожекторов пляшет на спинах сцепившихся борцов, а я не могу вырваться из захвата дядиной грусти, грусти о неудавшейся карьере в кино – провал за провалом, ему, наверно, никогда больше не дадут снять фильм. Но грусть не должна просочиться в мои глаза. Дядя толкается в мои мысли: «Эй, пахлаван[72], эй, маленький борец, почему у тебя такое вытянутое лицо, оно длиннее, чем скверный фильм; хочешь чанну, пакору, чего ты хочешь?» А я качаю головой: нет, ничего не хочу, Ханиф-маму[73]; и он успокаивается, отворачивается, принимается вопить: «Эй, давай, Дара, жми, покажи ему всех чертей; Дара йара!» А дома мать сидит на корточках в коридоре, сбивает мороженое и говорит настоящим, внешним голосом: «Помоги мне, сынок, твое любимое, фисташковое», – и я кручу рукоятку, но внутренний голос матери отдается в моей голове. Я вижу, как она старается наполнить каждый уголок, каждую трещинку в своих мыслях повседневными заботами: цена тунца, перечень домашних дел, нужно позвать электрика, чтобы починил вентилятор в столовой, – как она отчаянно старается сосредоточиться на различных частях своего мужа и полюбить их по очереди, но неназываемое имя находит себе место, те самые два слога, которые вырвались у нее в тот день в ванной комнате, На Дир На Дир На; ей все труднее и труднее класть трубку, когда кто-то попадает не туда – ей, моей матери. Говорю вам: когда в голову ребенка попадают взрослые мысли, это может вконец запутать его. И даже ночью нет мне покоя: я просыпаюсь в полночь с последним ударом часов, и в голове моей – сны Мари Перейры. Ночь за ночью, в мой собственный колдовской час, и для нее очень много значащий, во сне ее мучает образ человека, давно уже мертвого, его зовут Жозеф Д’Коста, говорит мне сон, пронизанный виною, которой мне не постигнуть; той же самой, что просачивается в нас, когда мы едим маринады Мари, здесь какая-то тайна, но, поскольку секрет лежит гораздо глубже поверхности рассудка, мне его не сыскать, а тем временем Жозеф приходит к ней каждую ночь, порой в образе человека, но не всегда, иногда он – волк или улитка; однажды он был помелом, но мы (она – видя сон, я – подглядывая) знаем, что это он, злобный, безжалостный обвинитель; он клянет Мари на языке своих воплощений: воет, когда он – волк-Жозеф; пачкает слизью, когда он – Жозеф-улитка; лупит палкой, обернувшись помелом… а утром, когда Мари велит мне как следует умыться и собираться в школу, я с трудом удерживаюсь от вопросов; мне всего девять лет, и я совершенно потерялся в сумятице чужих жизней, чьи очертания, размытые жарой, путаются, сливаются воедино.

Чтобы закончить рассказ о первых днях моей преобразившейся жизни, я должен добавить одно мучительное признание: мне пришло в голову, что я мог бы вырасти в глазах родителей, пользуясь моей новой способностью в школе – короче говоря, я начал жульничать в классе. А именно, я настраивался на внутренние голоса учителей и примерных учеников и получал нужные сведения прямо из их умов. Я обнаружил, что мало кто из учителей задает контрольную, не повторяя про себя правильные ответы, а кроме того, я знал, что в тех редких случаях, когда учитель озабочен другими вещами, личной жизнью, например, или финансовыми проблемами, решение всегда найдется в не по годам развитом, удивительном уме нашего классного гения, Кира Великого. Мои оценки начали заметно улучшаться, но не чересчур, ибо я старался сделать мои версии в чем-то отличными от украденных оригиналов; даже когда я стелепатировал с Кируса целое английское сочинение, то добавил к нему несколько посредственных штрихов. Цель моя заключалась в том, чтобы избежать подозрений; этого я не добился, но меня не поймали. Под сумасшедшим, инквизиторским взглядом Эмиля Загалло я сидел невинный, как серафим; перед лицом изумленного, в недоумении качающего головой мистера Тэндона, учителя английского языка, я молча ковал свои ковы[74], зная, что никто бы мне не поверил, даже если бы я, случайно или по глупости, и раскрыл карты.

Подведем итоги: в критический момент истории нашей страны, когда выстраивался Пятилетний План, приближались выборы и марши языков сталкивались в Бомбее, – девятилетний мальчик по имени Салем Синай обрел чудесный дар. Презрев ту пользу, какую его новые способности могли бы принести бедной, отсталой стране, он предпочел скрывать свой талант, разменивать его на бессмысленное подслушивание и мелкое плутовство. Его поведение (должен признать, отнюдь не героическое) было прямым следствием смятения ума, которое неизменно приводит к смешению моральных догм: стремлению делать то, что правильно, и жажде популярности, а именно – весьма сомнительного стремления делать то, что одобряют окружающие. Боясь родительского остракизма, он таит в себе весть о своем преображении; чтобы заслужить одобрение родителей, он злоупотребляет своим талантом в школе. Эту слабость характера можно частично оправдать его нежным возрастом, но только частично. Смятение в мыслях сильно повредило его карьере.

Я могу строго судить себя, если захочу.

 

Что стояло у края плоской крыши детского сада Брич Кэнди – той самой крыши, куда, как вы помните, можно было очень просто забраться из сада виллы Букингем, если перелезть через боковую стену? Что, неспособное более исполнять задачу, для которой было предназначено, глядело на нас в этот год, когда даже зима позабыла о прохладе; что наблюдало, как Сонни Ибрахим, Одноглазый, Прилизанный и я играем в пятнашки, французский крикет и «семь черепиц», иногда с участием Кира Великого и других приходивших к нам друзей: Жирного Пирса Фишвалы и Зобатого Кита Колако? Что торчало перед нами в тех нередких случаях, когда Би-Аппа, няня Токси Катрак, вопила на нас из дома Хоми с верхнего этажа: «Ублюдки! Оглоеды неугомонные! Прекратите этот базар!» И мы отбегали, оборачивались (дождавшись, пока она скроется из виду) и беззвучно корчили рожи окн







Date: 2015-09-20; view: 257; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.05 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию