Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Месволд
Сначала были рыбаки. До «тик-так» Маунтбеттена, до чудищ и публичных оглашений; когда подпольного брака никто еще не мог и вообразить себе и никто в глаза не видывал серебряной плевательницы; раньше, чем меркурий-хром; задолго до того, как мускулистые тетки держали продырявленную простыню; в еще более древние времена, прежде Дальхаузи {69} и Эльфинстона {70}; до того, как Ост-Индская компания {71} построила свой форт; до первого Уильяма Месволда {72}; в начале времен, когда Бомбей представлял собой пустынный остров в форме гантели, за узкой частью которой можно было провидеть наилучшую, крупнейшую гавань в Азии – ведь Мазагун и Уорли, Матунга и Махим, Сальсетт и Колаба тоже острова – короче говоря, до мелиорации, до того, как тетраподы {73} и затопленные сваи превратили Семь Островов в длинный полуостров, похожий на вытянутую, что-то хватающую руку, указующую на запад, на Аравийское море; в первозданном мире, где не водилось еще башенных часов, и рыбаки – их называли коли[45]– выходили в море на арабских дау, одномачтовых судах, поднимавших красные паруса навстречу заходящему солнцу. Они ловили креветок и крабов и всех нас сделали любителями рыбы. (Или большинство из нас. Падма поддалась этим водяным чарам, но мои домочадцы, в чьих жилах текла чуждая кашмирская кровь, хранящая ледяную сдержанность кашмирских небес, все до одного предпочитали мясо). Были еще кокосы и рис. А надо всем этим – благотворное, охватывающее все стороны жизни влияние богини, чье имя – Мумбадеви, Мумбабай, Мумбай – возможно, дало название городу {74}. Однако португальцы называли это место Бом Баия из-за гавани, не из-за богини ловцов морских тварей… португальцы были первыми захватчиками, укрывавшими в гавани торговые суда и солдат, но в один прекрасный день 1633 года чиновнику Ост-Индской компании, которого звали Месволд, явилось видение. Видение это – мечта о британском Бомбее, укрепленном, охраняющем запад Индии от всех пришельцев, имело такую силу, что время пришло в движение. Колесо истории поворачивалось со скрипом; Месволд умер, а в 1660 году Карл II Английский женился на принцессе Екатерине из португальского дома Браганца {75} – той самой Екатерине, которой всю жизнь пришлось играть вторую роль при торговке апельсинами Нелл {76}. Но утешением ей могло послужить то, что Бомбей как ее приданое попал в британские руки, возможно, положенный в зеленый жестяной сундук, – и мечта Месволда на шаг приблизилась к воплощению. Еще немного времени – и 21 сентября 1668 года компания наконец-то наложила лапы на остров… и вот португальцы ушли восвояси вместе со всеми своими претензиями на форт и земли, и в мгновение ока здесь вырос город Бомбей, о котором пелось в старинной песенке:
Первая в Индии, Звезда Востока, На Запад глядящие Врата в Индостан.
Наш Бомбей, Падма! Он был тогда другим; не было еще ночных клубов, и консервных фабрик, и отелей «Оберой-Шератон», и киностудий; но и тогда он рос с головокружительной быстротой: возник собор и конная статуя Шиваджи, воинственного царя маратхов {77}; памятник этот (как все мы верили) оживал по ночам и пускался галопом по городским улицам, наводя ужас на жителей – скакал и скакал прямо по Приморскому бульвару! По песку Чаупати! Мимо высотных домов на Малабарском холме, заворачивая за угол Кемпа, мчался на бешеной скорости до самого Скандал-Пойнт! А потом, почему бы и нет, все дальше и дальше, по моей родной Уорден-роуд, вдоль бассейнов для белых и цветных на Брич Кэнди, прямо к гигантскому храму Махалакшми и старому Уиллингдон-клубу… В годы моего детства, едва в Бомбее наступали скверные времена, как какой-нибудь страдающий бессонницей любитель ночных прогулок оповещал всех, будто видел своими глазами, как скакала статуя; несчастья входили в город моей юности, повинуясь неслышному ритму серых копыт каменного коня. Где они теперь, те первые жители? Кокосовые пальмы пережили их всех. На пляже в Чаупати до сих пор предлагают кокосы, срубая с них верхушку, а на пляже в Джуху, под томными взглядами кинозвезд, живущих в отеле «Сан-энд-Сэнд», мальчишки до сих пор лазают на пальмы и срывают бородатые плоды. Рису не так повезло; поля риса теперь лежат под асфальтом; многоквартирные дома высятся там, где раньше в виду моря колыхались посевы. Но мы, горожане, остались великими поглотителями риса. Рис из Патны, Басмати, Кашмира ежедневно свозится в метрополию, а наш собственный местный рис наложил свой отпечаток на всех нас, так что не напрасно был он собран и обмолочен. Что же до Мумбадеви, то нынче она утратила популярность, народ стал более привержен к слоноголовому Ганеше. Календарь праздников свидетельствует о ее закате: у Ганеши – «Ган-пати-бабы» – есть свой день, Ганеша Чатуртхи {78}; когда колоссальные процессии собираются и движутся к Чаупати, неся изображения бога из папье-маше, которые затем сбрасывают в море. День Ганеши – праздник вызывания дождя, церемония эта притягивает муссоны; она происходила и в те дни, когда я еще не появился на свет с последним «тик-так» часов, включенных на обратный отсчет времени, – но где же день Мумбадеви? Его нет в календаре. Из всех первоначальных обитателей города коли, рыбаки, пострадали более всего. Оттесненные в крохотную деревушку на большом пальце похожего на ладонь полуострова, они, надо признать, дали название всему кварталу – Колаба. Но пройдите по дамбе Колаба до самого конца – мимо дешевых магазинов одежды, иранских ресторанов и второразрядных домов, где снимают квартиры учителя, журналисты и клерки, – и вы найдете их, притулившихся между военно-морской базой и морем. Иногда женщины коли, чьи руки воняют креветками и крабами, нахально втискиваются в самое начало очереди на автобус в своих алых (или пурпурных) сари, бесстыдно подоткнутых между ног, и с болезненным блеском застарелых поражений и обид в рыбьих глазах навыкате. Форт, а потом город отобрал у них землю; копры (позже тетраподы) растащили по частям море. Но каждый вечер арабские дау[46]все еще поднимают свои паруса, стремясь к закату… в августе 1947 года британцы, не сумев удержать в руках эти рыбацкие сети, эти кокосы, рис и богиню Мумбадеви, сами готовились к отплытию; никакое владычество не длится вечно. А 19 июня, через две недели после своего прибытия на Приграничном Почтовом, мои родители заключили весьма любопытную сделку с одним из таких отплывающих англичан. Звали его Уильям Месволд.
Дорога к имению Месволда (теперь мы входим в мое царство, проникаем в сердцевину моего детства, и горло у меня чуть-чуть опухает) ответвляется от Уорден-роуд; там, на углу, автобусная остановка и ряд небольших магазинчиков. Игрушечный магазин Чималкера; рай любителей книги; ювелирный магазин Чиманбхай Фатбхой, а прежде всего – кондитерская Бомбелли, с пирожным «Маркиз», с шоколадками-длиной-в-ярд! Названия эти много говорят воображению, но сейчас не время этим заниматься. За отдающим честь картонным рассыльным прачечной Бэнд-Бокс начинается дорога домой. В те дни никто не мог себе даже представить розового небоскреба женщин Нарликара (отвратительной копии Шринагарской радиовышки!), и дорога поднималась на невысокий холм, размером примерно с двухэтажное здание; вилась вокруг и выходила к морю, к Клубу пловцов Брич-Кэнди, где розовая публика могла плавать в бассейне, повторяющем очертания Британской Индии, не боясь соприкоснуться с темной кожей; и здесь, великолепно расположенные возле неширокого подъездного пути, высились дворцы Уильяма Месволда, а на них висели таблички, которые – благодаря мне – вновь появятся там многие годы спустя; таблички, где значилось одно слово, всего одно, и оно вовлекло моих ни о чем не подозревающих родителей в необычную игру, затеянную Месволдом; слово было такое: ПРОДАЁТСЯ. Имение Месволда: четыре одинаковых дома, построенных в стиле, подходящем для исконных владельцев (дома завоевателей – жилища римлян; трехэтажные обиталища богов на двухэтажном Олимпе; чахлый, низкорослый Кайлас!) – просторные, прочные здания с красными островерхими крышами и башенками на углах, белыми, будто слоновая кость, в высоких, с узкими концами, шапочках из красной черепицы (в таких башенках заточали принцесс!) – дома с верандами, с комнатами для прислуги, куда вели с черного хода чугунные винтовые лестницы, – и этим домам их владелец, Уильям Месволд, дал величавые имена европейских дворцов: вилла Версаль, вилла Букингем, вилла Эскориал и Сан-Суси. Все они были увиты бугенвиллией, золотые рыбки плавали в бледно-голубых бассейнах; кактусы росли среди декоративных каменных горок; крохотные кустики-недотроги прятались за стволами тамариндов; всюду порхали бабочки, цвели розы; на лужайках были расставлены плетеные кресла. И в тот день в середине июня господин Месволд продал свои опустевшие дворцы за смехотворную цену – однако на определенных условиях. Итак, сейчас, без дальнейших предисловий, я представлю вам его, всего целиком, с прямым пробором в волосах… титан ростом в шесть футов, этот Месволд, с лицом свежим, светлым, будто лепестки роз, и вечно юным. Мы еще поговорим о прямом проборе, ровном, словно выверенном по рейсшине, неотразимом для женщин, у которых возникало неудержимое желание нарушить его… Волосы Месволда, причесанные на прямой пробор, имеют непосредственное отношение к моему появлению на свет. Вокруг таких вот безукоризненных проборов и вращается история, к ним тянется противоположный пол. Пробор – как натянутый канат, по которому идешь высоко над землей. (Но, несмотря ни на что, даже я, ни разу не видавший его, ни разу не бросивший взгляда на зубы, сверкающие в томной улыбке, или на сногсшибательную, волосок к волоску причесанную шевелюру, – даже я, повторяю, не способен таить на него обиду.) А его нос? Каким он был? Крупным, заметным? Должно быть, так, этот нос достался ему в наследство от благородной французской бабушки – из Бержераков! – чья кровь аквамарином разливалась по его венам и оттеняла его светский шарм неким налетом жестокости, неким сладким убийственным ароматом полынной настойки. Имение Месволда продавалось на двух условиях: дома должны были быть куплены целиком, со всеми предметами обстановки, и новые владельцы должны были сохранить все, вплоть до малейшей вещицы; и полностью вступить во владение можно было только после полуночи 15 августа. – Все-все? – переспросила Амина. – Я и ложки не могу выбросить? О Аллах, этот абажур… Мне нельзя убрать отсюда даже расческу? – Дом под ключ, со всей обстановкой, – проговорил Месволд. – Таковы мои условия. Прихоть, мистер Синай… вы позволите отбывающему колонизатору сыграть в эту маленькую игру? Что нам, британцам, еще остается делать, как не играть в наши игры? – Нет, ты послушай, послушай, Амина, – позже убеждал ее Ахмед. – Разве ты хочешь всю жизнь прожить в гостинице? Цена фантастическая, совершенно фантастическая. И что он сможет поделать потом, когда передаст права? Тогда ты и выкинешь любой абажур, какой тебе будет угодно. Осталось потерпеть каких-то два месяца, даже меньше… – Вы станете пить коктейль в саду, – говорит Месволд. – В шесть часов каждый вечер. Время коктейля. За двадцать лет не нарушалось ни разу. – Но, Боже мой, эта краска… и комоды полны старого тряпья, джанум… нам придется жить на чемоданах, некуда повесить костюм! – Скверно обстоят дела, мистер Синай, – сидя среди кактусов и роз, Месволд прихлебывает виски. – Никогда не видел ничего подобного. Сотни лет достойного правления – и так вот, вдруг: бросайте все и уезжайте. Признайтесь же, мы были не так уж плохи – построили вам дороги. Школы, поезда; ввели парламентскую систему – всё вещи очень полезные. Тадж-Махал разрушался на глазах, пока англичанин не взял его под защиту. А теперь нате вам: независимость. Через семьдесят дней извольте убираться вон. Я против, категорически против – но что тут поделаешь? – Ты только взгляни, джанум: ковер весь в пятнах – и целых два месяца мы должны жить, как эти грязные бриташки? А в ванную ты заглядывал? Перед горшком не поставлена вода. Я никогда не верила, но это правда, Боже мой, они подтирают зад одной только бумагой!.. – Скажите, мистер Месволд, – Ахмед говорил по-особому, в присутствии англичанина он растягивал слова, скверно подражая оксфордскому произношению, – скажите, зачем тянуть? Быстрей продать – больше получить, разве не так? Давайте ударим по рукам. – И всюду-всюду английские старухи, баба?! Негде даже повесить фотографию отца!.. – Мне кажется, мистер Синай, – мистер Месволд вновь наполняет стаканы, а солнце ныряет в Аравийское море прямо за бассейном Брич-Кэнди, – что за чопорной английской внешностью нередко таится чисто индийская страсть к аллегории. – И столько пить, джанум… это плохо, очень плохо. – Я не совсем понял, мистер Месволд, гм… – что вы имели в виду. – Ах, видите ли, в некотором роде я тоже передаю власть. И мне страшно хочется сделать это одновременно с Британией. Я же говорю: игра. Исполните мою прихоть, а, Синай? Ведь цена-то недурна, признайтесь. – Он что, спятил, а, джанум? Подумай, можно ли заключать с ним сделку, если он – помешанный? – А теперь слушай меня, жена, – говорит Ахмед Синай, – эта история тянется слишком долго. Мистер Месволд прекрасный человек, воспитанный, честный; одно имя чего стоит… И потом: другие покупатели не поднимают столько шума, будь уверена… В любом случае, я сказал ему «да», так что на этом и покончим. – Возьмите крекер, – говорит мистер Месволд, пододвигая блюдо. – Ну что ж, мистер Си, решайтесь. Да, странные творятся дела. Никогда не видел ничего подобного. Мои прежние съемщики, старожилы в Индии, уезжают – бросают все. Грустное зрелище. Больше не хотят от Индии ничего. В одночасье. Я человек простой, мне этого не понять. Они будто бы умывают руки – ни лоскутка не берут с собой. «Пусть пропадает», – говорят. В Англии начнут все сначала. Деньжата у них водятся, у всех, сами понимаете, но все же как-то не по-людски. Меня оставили отдуваться. Тогда-то мне и пришла в голову эта мысль. – Да-да, решай-решай, – взвивается Амина. – Я жду ребенка, у меня живот, как гора, – так что мне за дело? Мне жить в чужом доме и растить малыша, ну и что?.. Ах, чего ты только не выдумаешь мне назло… – Да не реви ты, – говорит Ахмед, шлепая взад-вперед по гостиничному номеру. – Дом хороший. Сама знаешь, что хороший. А два месяца… даже меньше, чем два… что, толкается? Дай пощупать… Где? Здесь? – Вот тут, – говорит Амина, шмыгая носом. – Здорово толкнул. – А мысль моя состоит в том, – объясняет мистер Месволд, глядя на заходящее солнце, – чтобы разыграть передачу имущества, как некий спектакль. Просто так, абы кому оставить все, что вы видите? Нет – выбрать подходящих людей – таких, как вы, мистер Синай! – и передать им все абсолютно нетронутым, работающим, в полном порядке. Оглянитесь вокруг: все, что вы видите, в великолепном состоянии, не правда ли? Все тип-топ, как мы любили говорить. Или, как вы говорите на хиндустани: «Саб кучх тикток хай»[47]. Все великолепно. – Прекрасные люди покупают дома, – Ахмед подает Амине платок, – прекрасные новые соседи… вот господин Хоми Катрак в вилле Версаль, он – парс {79}, но у него конюшня скаковых лошадей. Фильмы делает и все такое. Еще Ибрахимы в Сан-Суси, у Нусси Ибрахим тоже будет ребенок, так что вы подружитесь… а у старика Ибрахима в Африке большие-пребольшие плантации сизаля {80}. Хорошая семья. – Потом я смогу сделать с домом все, что мне захочется?.. – Да, конечно, потом, когда он уедет… – Сработало великолепно, – говорит Уильям Месволд. – Знаете ли вы, что это моему предку пришло в голову построить здесь город? Бомбейский Рафлз {81}, так сказать. Я, его потомок, в этот важный переломный момент тоже, как мне кажется, должен сыграть свою роль. Да, великолепно… когда вы переезжаете? Одно ваше слово – и я удаляюсь в «Тадж-отель». Завтра? Великолепно. Саб кучх тикток хай!
Вот люди, среди которых я провел мое детство: г-н Хоми Катрак, кинопродюсер и владелец скаковых лошадей, с дочерью-идиоткой Токси: ее держали взаперти, и за ней ухаживала нянька, Би-Аппа, самая страшная женщина, какую я когда-либо знал; и еще Ибрахимы из Сан-Суси, старик Ибрахим Ибрахим, с подагрой и плантациями сизаля; его сыновья Исмаил и Исхак, и крохотная, суетливая, невезучая жена Исмаила, Нусси, которую мы прозвали Нусси-Утенок за ее переваливающуюся походку; в животе у нее подрастал тогда мой дружок Сонни, подходя все ближе и ближе к злополучной встрече с акушерскими щипцами… Виллу Эскориал поделили на квартиры. На первом этаже жили Дубаши, он – физик, впоследствии светило на научно-исследовательской базе в Тромбее; она – тайна за семью печатями: в ней, с виду пустой и ничтожной, таился истовый религиозный фанатизм – но пусть пока таится; скажу только, что эти двое были родителями Сайруса (зачатого через несколько месяцев), моего первого наставника, игравшего женские роли в школьных спектаклях и носившего кличку Кир Великий {82}. Над ними жил друг отца доктор Нарликар, тоже купивший здесь квартиру… был он такой же черный, как моя мать, имел способность как бы светиться изнутри, когда что-то волновало его или сердило; ненавидел детей, хотя и помог нам всем явиться в этот мир; смерть его выпустила на волю, на погибель городу целое племя женщин, способных на все, сметающих любую преграду со своего пути. И, наконец, на верхнем этаже жили капитан Сабармати и Лила; капитан Сабармати, одна из самых горячих голов во флоте, и его жена с весьма дорогостоящими запросами; он был вне себя от счастья, что удалось так дешево купить ей жилье; он долго не верил в свою удачу. Их сыновьям было в то время одному полтора года, другому – четыре месяца; выросли они недалекими и шумными; прозывали их Одноглазый и Масляный, и они не знали (откуда же им знать?), что именно я сломаю им жизнь… Избранные Уильямом Месволдом, эти люди, которые составят впоследствии центр моего мира, переехали в имение, смирившись со странными прихотями англичанина: ведь цена-то и в самом деле была божеская. …Осталось тридцать дней до передачи власти, и Лила Сабармати висит на телефоне: «Как ты это терпишь, Нусси? В каждой комнате – по хохлатой птице, а в комоде я нашла съеденные молью платья и старые лифчики!» А Нусси делится с Аминой: «Золотые рыбки – о, Аллах, терпеть не могу этих тварей, но Месволд-сахиб сам приходит кормить их… а еще там полно полупустых банок со средством Боврила, и он говорит, что нельзя выкидывать… это безумие, сестричка Амина, до чего мы дошли?» …А старый Ибрахим отказывается включать вентилятор на потолке у себя в спальне, бормочет: «Эта машина упадет, она отрежет мне голову когда-нибудь ночью; разве может такая тяжесть долго держаться на потолке?» …а Хоми Катрак, не чуждый аскетической практики, вынужден спать на широком мягком матрасе; он страдает от болей в спине и недосыпания; темные круги, бывшие от природы у него под глазами, от бессонницы превратились в настоящие завитки, и его посыльный говорит ему: «Не диво, что чужеземные сахибы все убрались восвояси, сахиб: они, верно, до смерти хотели выспаться». Но все терпят до конца, к тому же есть и приятные стороны, не только проблемы. Послушайте Лилу Сабармати («Уж слишком она красива, чтобы быть хорошей женой», – твердит моя мать)… «Пианола, сестричка Амина! И работает! Целый день я сижу-сижу, играю все подряд! „Белые руки любил я близ Шалимара“… такая прелесть, просто чудо, знай только нажимай на педали!» …Ахмед Синай обнаружил шкафчик со спиртным на вилле Букингем (до того, как перейти к нам, то был собственный дом Месволда); он открывает для себя прелести настоящего шотландского виски, кричит: «Ну и что? Мистер Месволд немножечко чудной, только и всего – разве нам трудно ему подыграть? Разве мы с нашей древней цивилизацией не сумеем себя вести цивильно?» …и осушает стакан одним глотком. Хорошие и плохие стороны: «Столько птиц, и за всеми присматривать, сестричка Нусси, – жалуется Лила Сабармати. – Я терпеть не могу птиц, я их ненавижу. И моя маленькая киска, пусечка моя, так волнуется, так волнуется!» …И доктор Нарликар весь горит от обиды: «Над моей кроватью! Портреты детей, братец Синай! Говорю тебе: пухлые! Розовые! Три штуки! Где справедливость?» …Но до отъезда остается всего двадцать дней, вещи водворяются на место, острые углы сглаживаются; никто и не заметил, как это произошло: имение, имение Месволда, что-то меняет в своих жильцах. Каждый вечер ровно в шесть они пьют коктейль у себя в саду, а когда заходит Уильям Месволд, 6ез всяких усилий по-оксфордски растягивают слова; они учатся включать вентилятор, пользоваться газовой плитой и кормить по часам хохлатых птиц; и Месволд, наблюдая за превращением своих жильцов, что-то бормочет себе под нос. Прислушайтесь как следует, что такое он говорит? Да, вот именно. «Саб кучх тикток хай», – бормочет Уильям Месволд. Все идет отлично.
Когда бомбейская редакция «Таймс оф Индиа», желая подать близящийся праздник независимости под броским, вызывающим человеческий интерес углом, объявила, что та бомбейская женщина, которая ухитрится родить своего ребенка в самый миг рождения новой нации, получит приз, Амина Синай, которой только что приснился сон о липкой бумаге, не могла оторваться от газеты. Эту газету она сунула под нос Ахмеду Синаю, торжествующе тыкая пальцем в нужное место, и в голосе ее звучала абсолютная уверенность. – Видишь, джанум? – объявила Амина. – Это буду я. И встали перед их глазами жирные заголовки: «Нам Позирует Малыш Синай – Дитя Славного Часа!»; явилось видение первоклассных глянцевых обложек с крупноформатными снимками младенца, но Ахмед вдруг засомневался: «Подумай, как трудно рассчитать время, бегам» – однако же она, поджимая губы, упрямо твердила свое: «Тут нечего и говорить; это точно буду я; мне все известно заранее. Не спрашивай, откуда». И когда Ахмед поделился жениным пророчеством, сидя за коктейлем с Уильямом Месволдом, Амина осталась неколебимой, хотя Месволд и поднял ее на смех: «Женская интуиция – прекрасная вещь, миссис Си! Но, если по-честному, вряд ли можно ожидать от нас…» Даже под злобным взглядом соседки, Нусси-Утенка, тоже беременной и тоже прочитавшей тот номер «Таймс оф Индиа», Амина не сдавала позиций, ибо предсказание Рамрама глубоко запечатлелось в ее сердце. По правде говоря, чем дальше развивалась беременность, тем более тяжким грузом ложились слова прорицателя на ее плечи, свинцом заливали голову, отягощали выпирающий живот; так что, опутанная паутиной страхов, видящая уже воочию рождение ребенка с двумя головами, она оказалась неподвластна исподволь действующей магии имения Месволда; ее никак не затронули коктейли, хохлатые птицы, пианолы и английский акцент… Вначале Амина относилась неоднозначно к своей уверенности в том, что именно она выиграет приз «Таймса», ибо была убеждена: если эта часть предсказания сбудется, все остальное наступит в свой черед, что бы оно там ни значило. Так что ни законной гордости, ни нетерпеливого ожидания предстоящей удачи не звучало в ее словах, когда моя мать сказала: «Какая там интуиция, мистер Месволд. Это абсолютно точно». А про себя добавила: «И вот еще что: у меня родится сын. И за ним придется хорошенько присматривать, иначе…» Сдается мне, в самом сердце моей матери, может быть, даже глубже, чем она о том догадывалась, коренились суеверные представления Назим Азиз, и теперь они начали определять ее образ мыслей и поступки; мнения Достопочтенной Матушки о том, что аэропланы – измышление дьявола, фотоаппараты могут украсть у человека душу и существование призраков столь же достоверно, сколь и существование Рая, и великий грех сдавливать некое благословенное ухо между большим и указательным пальцами – ныне стали закрадываться в голову ее дочери-чернавки. «Хоть мы и сидим посреди всего этого английского хлама, – все чаще и чаще думала моя мать, – все же здесь Индия, и такие люди, как Рамрам Сетх, знают то, что знают». Так скептицизм любимого отца сменился легковерием моей бабки; и в то же самое время искорка авантюризма, которую Амина унаследовала от доктора Азиза, мало-помалу затухала, придавленная иной, весьма весомой тяжестью. К тому времени, как в июне начались дожди, зародыш уже полностью сформировался. Колени и нос уже обозначились, и столько голов, сколько могло там вырасти, заняли свое место. То, что было (в самом начале) не более точки, распространилось, выросло в запятую, слово, предложение, абзац, главу; теперь оно подвергалось более сложным превращениям; становилось, можно сказать, книгой, хоть бы и целой энциклопедией, даже и лексиконом живого языка… я хочу сказать: бугор в животе моей матери так возрос, так отяжелел, что, когда Уорден-роуд у подножья нашего двухэтажного холма вся потонула в грязно-желтой дождевой воде и стояли, ржавея, застрявшие автобусы, и детишки плескались в текущей бурным потоком дороге, и тяжелые, намокшие газетные листы плавали по ее поверхности, – Амина сидела в башенке на втором этаже, изнемогая под весом круглого, словно налитого свинцом, живота. Дождь без конца. Вода затекает на подоконник; на цветных витражах танцуют тюльпаны, оправленные в свинец. Полотенца, подложенные под оконную раму, пропитываются водой, тяжелеют, сочатся, текут ручьями. Море – серое, осевшее, расплющивается, тянется вдаль, смыкаясь на горизонте с грозовыми облаками. Барабанный бой дождя в ушах, вдобавок к смятению, вызванному словами провидца, и легковерием женщины, которой вот-вот настанет срок родить, и нагромождением чужих вещей, заставляет Амину воображать самые невероятные вещи. Стиснутая растущим младенцем, Амина мнит себя преступницей, осужденной на казнь: во времена Моголов убийц раздавливали под большим валуном… впоследствии, вспоминая последние дни перед тем, как она стала матерью, дни, когда неуемное «тик-так» и обратный отсчет дней в календарях гнал всех и вся к пятнадцатому августа, Амина говорила: «Я ничего об этом не знаю. Для меня время тогда совсем замерло. Ребенок у меня в животе остановил все часы. В этом я совершенно уверена. Не смейтесь, помните башенные часы на вершине холма? Говорю вам: после тех дождей они никогда не шли». …А Муса, старый слуга отца, приехавший с моими родителями в Бомбей, ходил и рассказывал другим слугам в кухнях, крытых красной черепицей, дворцов, в людских комнатах Версаля, Эскориала и Сан-Суси: «Ребенок будет первый сорт, что да, то уж да! Громадный, с доброго тунца, погодите, сами увидите!» Слуги радовались: рождение ребенка – доброе дело, а если малыш крупный, здоровый, то чего уж лучше… …И Амина, чей плод остановил часы, сидела неподвижно в башенке и говорила мужу: «Положи сюда руку, пощупай… Здесь, чувствуешь?.. Такой большой, крепкий мальчишка, месяц наш ясный». А когда дожди кончились и Амина настолько отяжелела, что двое сильных слуг с трудом поднимали ее на ноги, Уи Уилли Уинки вновь пришел петь на круглую площадку между четырьмя домами; и только тогда Амина поняла, что у нее не одна, а две серьезные соперницы (по крайней мере, она знала об этих двух), тоже могущие претендовать на приз «Таймс оф Индиа», и что, как бы ни верила она в пророчество, на финишной прямой предстоит жестокая борьба.
– Уи Уилли Уинки меня зовут; ужин почую – и тут как тут! Бывшие фокусники, бродяги с кинетоскопом на колесах, певцы… еще до моего рождения была отлита эта форма. Фигляры зададут тон всей моей жизни. – Надеюсь, вам у-добно!.. Или вам съе-добно? Ах, шутка-шутка, леди и люди, дайте мне посмотреть, как вы смеетесь! Высокий-смуглый-красивый клоун с аккордеоном стоял на круглой площадке. В садах у виллы Букингем большой палец на ноге моего отца прохаживался (вместе с девятью своими коллегами) рядом, под прямым пробором Уильяма Месволда …втиснутый в сандалию, похожий на луковицу, он знать не знал о надвигающейся беде. А Уи Уилли Уинки (его настоящего имени мы так никогда и не узнали) сыпал шуточками и пел. С веранды, расположенной на уровне второго этажа, Амина смотрела и слушала, а с Соседней веранды ее сверлил ревнивый взгляд соперницы – Нусси-Утенка. …А я, сидя за своим столом, чувствую, как сверлит меня нетерпение Падмы. (Иногда я тоскую по более разборчивой публике, которая поняла бы необходимость ритма, размеренности, незаметного, исподволь, введения партии струнных, которые затем поднимут голос, усилятся, подхватят мелодию; которая бы знала, например, что, хотя тяжесть и муссонные дожди заглушили часы на городской башне, ровный, пульсирующий «тик-так» Маунтбеттена остался, тихий, но неодолимый; еще немного – и он заполонит наш слух сухою дробью метронома или барабана). Падма вот что говорит: «Знать ничего не хочу об этом Уинки; дни и ночи я жду и жду, а ты еще не добрался до собственного рождения!» Но я советую потерпеть, всему свое время; я увещеваю мой навозом вскормленный лотос, ибо и Уинки явился с определенной целью и на своем месте; вот он дразнит беременных дам, что сидят на своих верандах, говорит им в перерывах между песенками: «Слыхали вы про приз, леди? Я тоже слыхал. Моей Ваните скоро подойдет срок, скоро-скоро; может, ее, а не ваше фото будет в газете!» …Амина хмурится, а Месволд улыбается (напряженно, с чего бы?) под своим ровным пробором, а отец мой, человек рассудительный, с презрением выпячивает нижнюю губу; его большой палец совершает променад, а сам он замечает: «Этот нахал слишком далеко заходит». Но в повадке Месволда заметны признаки смущения, даже вины! – и он выговаривает Ахмеду Синаю: «Глупости, старина. Древняя привилегия шутов, знаете ли. Им позволено издеваться и дразнить. Отдушина, так сказать, для накопившихся эмоций». Отец мой пожимает плечами, хмыкает. Но он не дурак, этот Уинки, и теперь льет масло на оскорбление, сластит пилюлю, говоря: «Рождение – славная штука; два рождения – вдвойне славная! Двойня – славная! Шутка, леди, ясно вам?» И вот резко меняется настроение, появляется драматическая нотка, всепоглощающая, ключевая мысль: «Леди и люди, неужто ж вам удобно здесь, в самой середке долгого прошлого Месволда-сахиба? Оно вам, должно быть, чужое, ненастоящее; но теперь это место – новое, леди, люди; а новое место станет настоящим, когда увидит рождение. Родится первый ребенок, и оно, это место, станет для вас домом». И он запел: «Дейзи, Дейзи…» Мистер Месволд подпевал, но темная тень запятнала его чело… …Вот в чем все дело: да, это сознание вины, ибо наш Уинки, конечно же, умница и острослов, но тут ему смекалки не хватило, и приходит время раскрыть первый секрет прямого пробора Уильяма Месволда, потому что этот пробор сместился, и прядка волос затенила лоб: однажды, задолго до «тик-така» и продажи домов-со-всем-содержимым, мистер Месволд пригласил Уинки и его Ваниту, чтобы те спели лично для него в той зале, которая нынче служит моим родителям большой приемной; послушав немного, он сказал: «Эй, Уи Уилли, сделай мне одолжение, а? Нужно получить лекарство по этому рецепту, страшно болит голова, сбегай на Кемпов угол, возьми пилюли у аптекаря, слуги мои все слегли, простыли». Уинки, человек подневольный, сказал: «Да, сахиб, мигом, сахиб», – и ушел; а Ванита осталась наедине с прямым пробором, и пальцы так и тянулись, неудержимо тянулись к нему; а Месволд сидел не шевелясь на плетеном стуле, и на нем был легкий кремовый костюм, и роза в петлице, и вот Ванита подошла, вытянув пальцы, и коснулась волос, и нащупала пробор, и растрепала пряди. Так что теперь, через девять месяцев, Уи Уилли Уинки отпускал шуточки насчет того, что жене скоро родить, а на челе англичанина появилась тень. – Ну так что? – не унимается Падма. – Какое мне дело до этого Уинки и его жены, о которых ты ничего толком не рассказал? Иным людям ничем не угодишь, но Падма скоро удовлетворит свое любопытство, очень скоро. Но теперь она будет еще больше разочарована, потому что по длинной, вздымающейся в небо спирали я уношусь прочь от событий в имении Месволда – прочь от золотых рыбок, птиц, родильных гонок, прямых проборов; прочь от больших пальцев и черепичных крыш – лечу я через весь город, свежий, омытый дождями; оставив Ахмеда и Амину слушать песенки Уи Уилли Уинки, я направляю свой полет к району Старого форта, за фонтаном Флоры, и приближаюсь к просторному зданию, залитому тусклым, фланелевым светом, полному ароматов ладана, что поднимаются из колеблющихся курильниц… потому что здесь, в соборе Св. Фомы, мисс Мари Перейра в эту минуту узнает, какого цвета Бог.
– Голубого, – изрек молодой священник совершенно серьезно. – Все доступные нам сведения, дочь моя, указывают на то, что Господь наш Иисус Христос был прекраснейшего, кристально чистого небесно-голубого оттенка. Маленькая женщина за деревянной решеткой исповедальни на мгновение затихла. Напряженная тишина, скрывающая работу мысли. А потом: «Да как же так, Отче? Люди не бывают голубыми. Нет голубых людей нигде во всем огромном мире!» Изумление маленькой женщины, замешательство священника… потому что не так, вовсе не так она должна была реагировать. Епископ сказал: «С новообращенными бывают проблемы… когда они спрашивают насчет цвета, а они почти всегда это делают… важно навести мосты, сын мой. Помни, – так вещал епископ, – Бог есть Любовь, а индуистский бог любви, Кришна {83}, всегда изображается с синей кожей. Говори им, что Бог – голубой, так ты перекинешь мост между двумя верами; действуй осторожно, ненавязчиво; к тому же, голубой цвет – нейтральный, так ты уйдешь от обычной проблемы цвета, от черного и белого; да, в общем и целом я уверен, что следует избрать именно такое решение». И епископы могут ошибаться, думает молодой священник, однако же сам он попал в переделку, потому что маленькая женщина явно входит в раж и принимается сурово отчитывать его из-за деревянной решетки: «Голубой – да что это за ответ, отче; кто поверит в такое? Вам бы следовало написать Его Святейшеству Римскому Папе, уж он-то наставил бы вас на путь истинный; но не нужно быть Римским Папой, чтобы знать: голубых людей не бывает!» Молодой батюшка закрывает глаза, делает глубокий вдох, пытается защититься: «Люди красили кожу в голубой цвет, – запинаясь, бормочет он. – Пикты {84}, кочевники-арабы; будь ты более образованна, дочь моя, ты бы знала…» Но за решеткой раздается громкое фырканье: «Что такое, отче? Вы сравниваете Господа нашего с дикарями из джунглей? О Боже, стыдно слушать такое!»… И она говорит и говорит, говорит еще и не такое, а молодой батюшка, у которого внутри все переворачивается, вдруг по внезапному наитию понимает: что-то очень важное кроется под этой голубизной, и задает один-единственный вопрос, и гневная тирада прерывается слезами, а молодой священник лепечет, охваченный паникой: «Ну же, ну же: ведь Божественный Свет Господа нашего никак не связан с каким-то кожным пигментом?»…И голос едва пробивается сквозь потоки соленой влаги: «Да, отец мой, вы все же не такой уж плохой священник; я ему то же самое твержу, теми же словами, а он ругается и не желает слушать…» Вот и он вошел в нашу историю, и все проясняется, и мисс Мари Перейра, крохотная, целомудренная, смятенная, исповедуется в грехе, и исповедь эта дает ключ к мотивам того, что сделала она в ночь моего рождения, внеся последний, наиболее важный вклад в новейшую историю Индии; с того времени, как мой дед стукнулся носом о кочку, и до времени моего возмужания такого вклада не вносил никто. Вот она, исповедь Мари Перейры: как у всякой Марии, был у нее свой Иосиф. Жозеф Д’Коста, санитар в клинике на Педдер-роуд, а именно в родильном доме доктора Нарликара («Ага!» – Падма наконец улавливает связь), где сама Мари служила акушеркой. Сначала все шло как нельзя лучше: он приглашал ее на чашечку чая, или ласси[48], или фалуды[49]и говорил нежные слова. Глаза у него были, как буравчики, жесткие и сверлящие, зато речи – ласковые и красивые. Мари, крохотная, пухленькая, целомудренная, расцветала от его ухаживаний, но теперь все изменилось. – Вдруг, вдруг ни с того ни с сего он стал все время принюхиваться. Странно так, задирая нос. Я его спрашиваю: «Ты что, простыл, Джо?» А он говорит нет; нет, говорит он; я принюхиваюсь к северному ветру. А я ему говорю: Джо, в Бомбее ветер дует с моря, с запада дует ветер, Джо… Тонким, прерывающимся голоском описывает Мари Перейра, как разозлился на это Жозеф Д’Коста, как стал втолковывать ей: «Ты, Мари, ничего не знаешь, ветер нынче дует с севера и несет с собой смерть. Эта независимость – она только для богатых, а бедняков заставят давить друг друга, как мух. В Пенджабе, в Бенгалии. Мятежи, мятежи, бедняки на бедняков {85}. Такое поветрие». И Мари ему: «Ты городишь чепуху, Джо; тебе-то что до этих скверных, паршивых дел? Разве мы не можем жить тихо-спокойно?» «И не надейся: ничегошеньки ты не знаешь». «Но, Жозеф, даже если это и правда насчет резни, так то индусы и мусульмане; к чему добрым христианам встревать в эту распрю? Те ведь убивали друг друга с начала времен». «Опять ты со своим Христом. Как же ты не можешь взять в толк, что это – религия белых? Оставь белых богов белым людям. Умирают-то нынче наши. Нужно бороться, нужно показать народу общего врага, понятно?» И Мари: «Вот почему я спросила насчет цвета, Отче… и я говорила Жозефу, говорила и говорила, что драться нехорошо; оставь, мол, эти несуразные мысли; но он вообще перестал со мной разговаривать, начал общаться с опасными людьми; слухи поползли, Отче, будто бы он бросает кирпичи в большие машины, да еще и бутылки с зажигательной смесью; он сошел с ума, Отче; говорят, он помогает поджигать автобусы, взрывать трамваи и все такое. Что же делать, Отче, я уж и сестре все рассказала. Моей сестре Алис, она хорошая девушка. Я сказала: «Джо ведь живет возле самой бойни, может, запах на него так влияет и путает мысли». Тогда Алис пошла к нему: «Я с ним поговорю, – сказала, а потом: – О, Боже, что делается с нашим миром… я вам все начистоту, Отче… о, баба…» И слова потонули в потоках слез, и тайны просочились солеными струйками, потому что Алис, вернувшись, сказала, что, как ей кажется, Мари сама виновата: зачем было так донимать Жозефа речами, что он уж и видеть ее не может, вместо того, чтобы поддержать его благородное, патриотическое начинание и вместе с ним пробуждать народ. Алис была моложе, чем Мари, и куда красивее; и вот все вокруг принялись сплетничать, склонять на все лады Алис-и-Жозефа, а Мари совсем потеряла терпение. – Эта девица, – говорит Мари, – что она знает-понимает в политике? Вцепилась когтями в моего Жозефа и повторяет любую чушь, какую тот несет, точь-в-точь будто глупая птица майна[50]. Клянусь, Отче… – Осторожней, дочь моя. Не поминай имя Господа всуе… – Нет, Отче, Богом клянусь, я все что угодно сделаю, чтобы вернуть своего парня. Да-да: несмотря на то, что… даже если он… ай-о-ай-ооо! Соленая водица омывает подножие исповедальни… и не встает ли ныне новая дилемма перед молодым батюшкой? Несмотря на рези в желудке, не взвешивает ли он на незримых весах святость и нерушимость исповеди и опасность для цивилизованного общества таких людей, как Жозеф Д’Коста? В самом деле: спросит ли он у Мари адрес Жозефа, сообщит ли потом… Короче говоря, поведет ли себя этот скованный по рукам и ногам подчинением епископу, страдающий желудком молодой священник так же, как Монтгомери Клифт в «Исповедуюсь», или по-иному? (Когда несколько лет назад я смотрел этот фильм в кинотеатре «Нью-Эмпайр», мне не удалось прийти к определенному выводу). Но нет, и опять, и в этом случае лучше подавить необоснованные подозрения. То, что случилось с Жозефом, скорее всего случилось бы с ним так или иначе. И, похоже, молодой священник имеет касательство к моей истории лишь потому, что первым из посторонних услышал, как яростно ненавидит богачей Жозеф Д’Коста и как неутешно горюет Мари Перейра. Завтра я приму ванну и побреюсь; надену новехонькую курту[51]белоснежную, накрахмаленную, и такие же шаровары. Я обую до зеркального блеска начищенные туфли с загнутыми носами и аккуратно причешусь (хотя и не на прямой пробор); зубы мои засияют… одним словом, я постараюсь выглядеть наилучшим образом. («Слава тебе, Господи», – выпячивает губы Падма). Завтра наконец-то иссякнут истории, которые я (не присутствовавший при их зарождении) вынужден был выуживать из бурлящих образами укромных уголков моего мозга; потому что сухую дробь метронома, календарь Маунтбеттена с его обратным отсчетом времени уже нельзя не замечать. В имении Месволда есть своя бомба с часовым механизмом – это старый Муса; но его не слышно, потому что другой звук распространяется вширь, оглушительный, всепоглощающий; звук убегающих мигов, приближающих неотвратимую полночь.
«Тик-так»
У Падмы этот звук в ушах: что может быть лучше отсчета времени, чтобы возбудить интерес? Сегодня я наблюдал, как работал мой цветик навозный: как бешеная двигала она чаны, будто бы время от этого проходит быстрее. (А может, это так и есть: по моему опыту, оно, время, так же изменчиво и непостоянно, как подача электричества в Бомбее. Не верите – узнайте время по телефону; поскольку часы электрические, они врут безбожно. Или это мы врем …если для нас слово «вчера» означает то же, что и слово «завтра», мы, следовательно, временем не владеем). Но сегодня у Падмы в ушах раздается тиканье часов Маунтбеттена… они сделаны в Англии и идут неукоснительно точно. А сейчас фабрика опустела; испарения остались, но чаны остановились; и я держу слово. Разодетый в пух и прах, я приветствую Падму, а та бросается прямо к моему столу, садится на пол передо мной, приказывает: «Начинай». Я слегка улыбаюсь, довольный собой; ощущаю, как дети полуночи выстраиваются в очередь у меня в голове, толкаются, борются, будто рыбачки коли; я им велю подождать, теперь уже недолго; прочищаю горло, встряхиваю перо и начинаю. За двадцать два года до передачи власти мой дед стукнулся носом о кашмирскую землю. Проступили рубины и бриллианты. Под кожей воды лед дожидался своего часа. Был принесен обет: не кланяться ни Богу, ни человеку. Обет создал пустоту, которую на какое-то время заполнила женщина, скрытая за продырявленной простыней. Лодочник, однажды предрекший, что династии таятся в носу у моего деда, перевез его через озеро, кипя от возмущения. Там встретили его слепые помещики и мускулистые тетки. Простыня была натянута в полутемной комнате. В тот день и стало складываться мое наследство – голубое кашмирское небо, пролившееся в дедовы глаза; бесконечные страдания моей прабабки, определившие долготерпение моей матери и стальную хватку Назим Азиз; дар моего прадеда беседовать с птицами, который вольется прихотливым ритмом в вены моей сестры Медной Мартышки; разлад между дедовым скептицизмом и бабкиными суевериями; а в основе всего призрачная сущность продырявленной простыни, из-за которой моя мать вынуждена была прилежно трудиться, чтобы полюбить, наконец, мужчину всего, хотя бы и по кусочкам; ею же я был приговорен наблюдать собственную жизнь – ее смысл, ее строение тоже по клочкам и по фрагментам; а когда я это понял, было уже поздно. Часы тикают, годы уходят – а мое наследство растет, ибо теперь у меня есть мифические золотые зубы лодочника Таи и его бутылка бренди, предрекшая алкогольных джиннов моего отца; есть у меня Ильзе Любин для самоубийства и маринованные змеи для мужской силы; есть у меня Таи-ратующий-за-неизменность против Адама-ратующего-за-прогресс; щекочет мне ноздри и запах немытого лодочника, прогнавший моих деда с бабкой на юг и сделавший возможным Бомбей. …И теперь, подстрекаемый Падмой и неумолимым «тик-так», я двигаюсь вперед, включая в повесть Махатму Ганди и его мирную забастовку, внедряя туда большой и указательный пальцы; заглатывая момент, когда Адам Азиз никак не мог понять, кашмирец он или индиец; теперь я пью меркурий-хром и оставляю всюду отпечатки рук, побывавших в пролитом бетелевом соке; я поглощаю целиком всего Дайера вместе с его усами; деда моего выручил нос, зато несводимый синяк появился у него на груди, так что и он, и я в неутолимой боли находим ответ на вопрос: индийцы мы или кашмирцы? Меченные синяком от застежки портфеля из Гейдельберга, мы разделяем с Индией ее судьбу, но в глазах остается чужеродная голубизна. Таи умирает, но чары его не рассеиваются, и все мы так и живем наособицу. …Мчась вперед, я останавливаюсь, чтобы подобрать игру «плюнь-попади». За пять лет до рождения нации наследство мое прирастает, включает в себя заразу оптимизма, которая вспыхнет снова уже в мои времена, и трещины в земле, которые будут-были проявлены на моей коже, и бывшего фокусника Колибри, который начинает собой целый ряд бродячих артистов, что следовали один за другим параллельно моей судьбе; и бабкины бородавки, похожие на ведьмины соски, и ненависть, которую она испытывала к фотографам, и как-его, и ее попытки взять деда измором, и упорное молчание, и здравый ум моей тетушки Алии, обернувшийся одинокой женской судьбой, полной горечи, и прорвавшийся, наконец, беспощадной местью, и любовь Эмералд и Зульфикара, которая позволит мне начать революцию, и ножи-полумесяцы, роковые луны, что эхом отдадутся в ласковом прозвище, какое дала мне моя мать, ее наивном «чанд-ка-тукра»[52], ясный… Теперь я прирастаю, плавая в лонных водах прошлого; питаюсь жужжанием, звучащим все выше-выше-выше, пока собаки не приходят на помощь; бегством на кукурузное поле, куда на выручку приходит Рашид, юный рикша, насмотревшийся приключений Гае-Вала, мчащийся на своем велосипеде – ВО ВЕСЬ ОПОР! – и заходящийся в беззвучном вопле; он же раскрыл секреты сделанного в Индии замка и завел Надир Хана в туалет, где стояла бельевая корзина; последняя делает меня тяжелее, я толстею от бельевых корзин, а потом от подковерной любви Мумтаз и безрифменного поэта; округляюсь еще, заглотив мечту Зульфикара о ванне у самой постели, и подпольный Тадж-Махал, и серебряную плевательницу, инкрустированную лазуритом, – брак распадается и вскармливает меня. Тетка-предательница бежит по улицам Агры, забыв свою честь, и это тоже меня вскармливает; и вот конец фальстартам, и Амина больше не Мумтаз, и Ахмед Синай сделался в каком-то смысле ей и отцом, и мужем… В мое наследство входит этот дар, дар заводить новых родителей, когда это необходимо. Умение порождать отцов и матерей: этого хотел Ахмед, но так никогда и не добился. Через пуповину всасывал я в себя безбилетников, и веер из павлиньих перьев, купленный не в добрый час; прилежание Амины проникает в меня, а вместе с ним и другие зловещие знаки – перестук шагов, материнские просьбы денег, продолжающиеся до тех пор, пока салфетка на коленях моего отца не вздымается, подрагивая, маленьким шатром – и пепел дотла сожженных «Индийских велосипедов Арджуны», и кинетоскоп, куда Лифафа Дас пытался вместить все что ни есть в мире, и упорные злодеяния шайки негодяев; многоголовые чудища ворочаются во мне – Раваны в жутких масках, щербатые восьмилетние девчонки с одной непрерывной бровью; толпы, вопящие: «Насильник». Публичные оглашения питают меня, и я прорастаю в свое время, и остается всего семь месяцев до начала пути. Сколько же вещей, людей, понятий приносим мы с собою в мир, сколько возможностей и ограничений! Потому что таковы родители ребенка, рожденного в эту полночь; и для всех детей полуночи дело обстояло так же. Среди родителей полуночи: крушение плана правительственной миссии, неколебимая решимость М.А. Джинны – умирая, он хотел при жизни увидеть созданный им Пакистан, и был готов на все ради этого – тот самый Джинна, с которым мой отец, как всегда пропустивший нужный поворот, не пожелал встретиться; и Маунтбеттен, с его поразительной спешкой и женой-пожирательницей цыплячьих грудок; и еще, и еще, и еще – Красный форт и Старый форт, обезьяны и стервятники, роняющие руки; и белые трансвеститы, и костоправы, и дрессировщики мангустов, и Шри Рамрам Сетх, который предсказал слишком многое. И мечта моего отца упорядочить Коран находит свое место; и поджог склада, превративший его из торговца кожами во владельца недвижимости; и тот кусочек Ахмеда, который Амина не смогла полюбить. Чтобы понять одну только жизнь, вы должны поглотить весь мир. Я вам это уже говорил. И рыбаки, и Катерина Браганца, и Мумбадеви-кокосы-рис; статуя Шиваджи и имение Месволда; бассейн в форме Британской Индии и двухэтажный холм; прямой пробор и нос от Бержераков; вставшие башенные часы и круглая площадка; страсть англичанина к индийским аллегориям и совращение жены аккордеониста. Хохлатые птицы, вентиляторы, «Таймс оф Индиа» – все это часть багажа, который я прихватил с собой в этот мир… что ж удивительного, если я родился тяжелым? Голубой Иисус проник в меня, и отчаяние Мари, и революционное неистовство Жозефа, и вероломство Алис Перейры… из всего этого я сделан тоже. Если я и кажусь немного странным, вспомните дикое изобилие моего наследства… может быть, если хочешь остаться личностью посреди кишащих толп, следует впасть в гротеск. – Наконец-то, – замечает довольная Падма, – ты научился рассказывать по-настоящему быстро.
13 августа 1947 года: небеса неблагоприятны. Юпитер, Сатурн и Венера что-то не поделили; мало того, три раздраженных светила движутся в самый зловещий из всех домов. Бенаресские астрологи в страхе называют его: «Карамстан! Они входят в Карамстан!» {86} Пока астрологи суетливо оповещают боссов из Партии конгресса {87}, моя мать после полудня прилегла вздремнуть. Пока граф Маунтбеттен сожалеет о том, что нет мастеров оккультных наук в его генеральном штабе, тени от лопастей вентилятора медленно вращаются, навевая на Амину сон. Пока М.А. Джинна, твердо зная, что его Пакистан родится через одиннадцать часов, на целые сутки раньше, чем независимая Индия, до появления которой остается тридцать шесть часов, поднимает на смех протесты ревнителей гороскопов, забавляется, качает головой, – голова Амины тоже мечется на подушках из стороны в сторону. Но она спит. В эти дни тяжелой, как чан, беременности загадочный сон о липкой бумаге от мух измучил ее… Вот и сейчас, как и прежде, она бродит в хрустальной сфере, полной коричневых, вьющихся полос липучки; бумага липнет к одежде, разрывает ее в клочки, а Амина продирается сквозь бумажную чащу, бьется в тенетах, рвет бумагу, но та все липнет и липнет, и вот Амина нагая, и младенец толкается внутри, и длинные щупальца-липучки тянутся, хватают колышущийся живот; липнет бумага к волосам, ноздрям, зубам, соскам, ляжкам, и Амина в крике открывает рот, но коричневый липкий кляп падает на губы, наглухо склеивает их… – Амина-бегам! – говорит Муса. – Проснитесь! Дурной сон, бегам-сахиба! События этих последних часов – последние горькие капли моего наследства: за тридцать шесть часов до моего прихода матери снилось, будто она прилипла к коричневой бумаге-ловушке, точно муха. А во время коктейля (за тридцать часов до моего прихода) Уильям Месволд навестил моего отца в саду виллы Букингем. Прямой пробор шествует рядом, шествует над большим пальцем ноги, и мистер Месволд вспоминает. Байки о первом Месволде, чья мечта дала городу жизнь, звучат в вечернем воздухе, и догорает предпоследний закат. А мой отец, обезьянничая, по-оксфордски растягивая слова, страстно желая произвести впечатление на отбывающего англичанина, отвечает тем же: «На самом деле, старина, наш род тоже знатный, и даже очень». Месволд слушает, склонив голову, уткнув красный нос в кремовый лацкан, скрывая прямой пробор под широкополой шляпой, тая под ресницами искорки веселья… Ахмеду Синаю виски развязало язык; преисполненный сознания собственной важности, он продолжает с еще большим пылом: «Кровь Моголов, по правде говоря». А Месволд на то: «Да ну? Неужели? Вы меня разыгрываете». И Ахмед, зайдя слишком далеко, уже вынужден стоять на своем: «По внебрачной, конечно, линии, но – Моголы, без сомнения». Вот так, за тридцать часов до моего рождения мой отец показал, что и ему нужны выдуманные предки… так он сочинил родословную, которая позже, когда пары виски отуманили память и джинн из бутылки совсем запутал его, полностью вытеснила реальные узы родства… так, чтобы его слова прозвучали убедительнее, он ввел в нашу жизнь фамильное проклятие. – Да-да, – уверял отец, а Месволд склонял голову набок, совершенно серьезный, не улыбаясь даже краешком губ, – многие старинные семьи имеют свое проклятие. В нашем роду оно передается по мужской линии, старшему сыну – в письменном виде, конечно, ибо произнести эти слова – значит высвободить всю их мощь, сами понимаете. А Месволд: «Как интересно! И вы помните свое проклятие?» Отец кивает, выпятив губы, торжествующе хлопая себя по лбу: «Все здесь, все, до единого звука. Заговор не использовался с тех пор, как один наш предок поссорился с императором Бабуром {88} и проклял его сына Хумаюна {89} … жуткая история, которую каждый ребенок знает». Придет время, когда мой отец, истерзанный, окончательно отступит перед реальностью, затворится в синей комнате и станет припоминать слова проклятия, которое он сам выдумал этим вечером подле своего дома, пока стоял рядом с потомком Уильяма Месволда и хлопал себя по лбу. Теперь я нагружен снами о липкой бумаге и воображаемыми предками, и мне остаются до рождения еще целые сутки… но продолжается неумолимое «тик-так»: двадцать девять часов до прихода, двадцать восемь, двадцать семь… Какие еще сны снились в эту последнюю ночь? Может быть, тогда – а почему бы и нет – доктору Нарликару, который не знал, какая драма вот-вот развернется в его родильном доме, впервые приснились тетраподы? Может быть, в эту последнюю ночь – пока Пакистан рождался на северо-западе от Бомбея – моему дяде Ханифу, который (как и его сестра) приехал в Бомбей и влюбился в актрису, божественную Пию («Ее лицо – целое состояние», – написали однажды в «Иллюстрейтед Уикли»), впервые пригрезился замысел фильма, первого из трех его шедевров?.. Похоже на то: мифы, кошмары, фантазии носились в воздухе в ту ночь. Но вот что достоверно: в ту последнюю ночь мой дед Адам Азиз, теперь совсем один в старом большом доме на Корнуоллис-роуд, если не считать жены, чья сила воли, казалось, возрастала по мере того, как годы одолевали Азиза, да еще дочери Алии, которая так и замкнется в горьком своем девичестве, пока бомба не разорвет ее в клочки восемнадцать лет спустя – почувствовал внезапно, как сдавили его железные крючья ностальгии, и лежал без сна, и острия буравили ему грудь; наконец, в пять утра четырнадцатого августа – девятнадцать часов до прихода – невидимая сила подняла его с кровати и повлекла к старому жестяному сундуку. Открыв сундук, он обнаружил старые немецкие журналы, работу Ленина «Что делать?», свернутый молитвенный коврик и наконец то, что захотел увидеть вновь с такой неодолимой силой, – белое, сложенное, тускло мерцающее в свете зари. Дед вынул из жестяного сундука своей прошлой жизни запятнанную, прорванную простыню и обнаружил, что дыра выросла, что вокруг появились другие дырки, поменьше; и в припадке дикой ностальгической ярости растолкал изумленную жену и завопил благим матом, потрясая у нее перед носом ее собственной историей: – Моль поела! Гляди, бегам, поела моль! Ты забыла положить нафталин! Но отсчет времени продолжается… восемнадцать часов до прихода, семнадцать, шестнадцать… и вот уже в родильном доме доктора Нарликара слышны крики роженицы. Там сидит Уи Уилли Уинки; его жена Ванита восемь часов мучается и не может родить. Это началось как раз тогда, когда за сотни миль М.А. Джинна провозгласил полночное рождение нации мусульман… но она все еще корчится на постели в «благотворительной палате» родильного дома доктора Нарликара, предназначенной для бедняков… глаза ее вылезли из орбит, тело блестит от пота, но ребенок не желает выходить, да и отца его не видать; сейчас только восемь утра, но, судя по всему, младенец вполне может дождаться полуночи. Слухи по городу: «Статуя скакала прошлой ночью!»… «И светила сулят беду!» …Но, несмотря на зловещие знаки, город держался и новый миф высверкивал в краешках его глаз. Август в Бомбее – месяц праздников: день рождения Кришны и день кокоса, а в этом году – четырнадцать часов до прихода, тринадцать, двенадцать – в календаре появится еще один праздник, новое мифическое торжество, ибо нация, доселе не существовавшая, вот-вот завоюет себе свободу и выбросит всех нас, словно из катапульты, в созданный заново мир, который имел за плечами пять тысяч лет истории, придумал шахматы и торговал со Средним царством Египта {90}, но все же был до сих пор миром воображаемым; в мифическую страну, которая ушла бы в небытие, если бы не феноменальные усилия коллективной воли – если бы не мечта, не сон, видеть который согласились мы все; массовая галлюцинация, одолевшая в той или иной мере бенгальцев и пенджабцев, мадрасцев {91} и джатов {92}, которую время от времени приходится освящать и возобновлять кровавыми ритуалами. Индия, новый миф, коллективная фантазия, в пределах которой возможно все; сказка, сравниться с которой могут лишь два других мощных мифа: Деньги и Бог. Одно время я был живым воплощением этой сказки, этой коллективной мечты, но теперь я хотел бы оставить макрокосм, уйти от общих понятий к более частному ритуалу; я не стану описывать массовые кровопролития на границах разделенного Пенджаба (где расчлененные нации омывались в крови друг друга {93}, а некий майор Зульфикар с лицом Пульчинелло скупал имущество беженцев по абсурдно заниженным ценам, закладывая основы состояния, способного соперничать с богатством Низама из Хайдерабада {94}); я отвращу взор свой от вспышек насилия в Бенгалии и от долгого миротворческого похода Махатмы Ганди. Я эгоист? У меня узкие взгляды? Но это простительно, как мне кажется. В конце концов, мы рождаемся не каждый день. Двенадцать часов до прихода. Амина Синай, пробудившись от кошмара о липучках, не заснет больше до того, как… Рамрамом Сетхом полны ее мысли, ее несет по бурному морю, где волны восторга сменяются глубокими, темными, влажными пустотами страха, от которых кружится голова. Но срабатывает что-то еще: взгляните-ка на ее руки, как они, без участия разума, опускаются на живот, нажимают; взгляните на ее губы, которые шепчут без ее ведома: «Ну давай, выходи, копуша, смотри не опоздай для газет!» Восемь часов до прихода… в четыре пополудни Месволд поднимается в гору, на двухэтажный холм, в своем черном «ровере» 1946 года. Паркуется на круглой площадке между четырьмя благородными виллами, но сегодня он не идет к пруду с золотыми рыбками, не навещает кактусовый сад; не приветствует Лилу Сабармати своим обычным: «Как пианола? Все в ажуре?»; не здоровается со старым Ибрахимом, который сидит в тени веранды в кресле-качалке и размышляет о сизале; не глядя ни на Катрака, ни на Синая, он встает в самом центре круга. Роза в петлице, кремовая шляпа прижата к груди, пробор сверкает в лучах послеполуденного солнца – Уильям Месволд смотрит прямо перед собой, и взгляд его скользит мимо башни с часами и Уорден-роуд, плывет над бассейном Брич-Кэнди в форме карты Британской Индии, проницает волны, золотящиеся в предвечернем свете, и шлет приветствие, а там, на горизонте, солнце начинает свое неспешное погружение в океан. Шесть часов до прихода. Время коктейля. Те, кто пришли на смену Уильяму Месволду, сидят у себя в садах; только Амина хоронится в своей башне, избегая ревнивых, украдкой бросаемых взглядов соседки Нусси, которая, наверно, тоже торопит своего Сонни: скорей, скорей, вниз, вниз, между ног; все с любопытством уставились на англичанина, а тот стоит неподвижный, застывший, прямой, словно рейсшина, с которой мы уже сравнивали его пробор; но тут всеобщим вниманием завладевает вновь явившееся лицо. Это высокий, жилистый человек; четки в три ряда обвивают его шею, пояс из куриных костей стягивает талию; темная кожа присыпана пеплом, длинные волосы распущены – голый, если не считать четок и пепла, садху[53]пробирается между покрытых красной черепицей дворцов. Муса, старый посыльный, бросается к нему, хочет прогнать, но замирает, не решаясь приказывать святому человеку. Миновав обратившегося в столп Мусу, садху проникает в сад виллы Букингем, проходит мимо моего изумленного отца и садится, скрестив ноги, подле садового крана, откуда капает вода. – Что тебе нужно здесь, садху джи? – вопрошает Муса с невольным почтением, а садху отвечает, спокойный, как горное озеро: – Желаю дождаться прихода Единственного, Мубарака – Благословенного. Это произойдет очень скоро. Хотите верьте, хотите нет: мое рождение предрекли дважды! И в этот день, когда все совершалось вовремя, чувство времени не подвело мою мать; едва последнее слово покинуло уста садху, как из башни на уровне второго этажа, из-за стекол, украшенных пляшущими тюльпанами, раздался пронзительный крик, содержащий, точно коктейль, равные части безумного страха, восторга и ликованья… «Арре? Ахмед! – вопила Амина Синай. – Джанум, ребенок! Он идет, пора, пора!» Словно электрический разряд прошел по имению Месволда… и вот прискакал тощий, с ввалившимися глазами Хоми Катрак и бодро заявил: «Мой „студебеккер“ в вашем распоряжении, Синай-сахиб, берите его, езжайте срочно!» …Остается еще пять с половиной часов, а Синаи, муж и жена, уже спускаются с двухэтажного холма на чужом автомобиле; вот мой отец жмет на газ большим пальцем ноги; вот моя мать прижимает руками живот, полный, как луна; вот они скрылись из виду, свернули, покатили мимо прачечной «Бэнд-Бокс» и рая любителей книги, мимо ювелирного магазина Фатбхой и игрушек Чималкера, мимо шоколадок-длиною-в-ярд и ворот, ведущих на Брич-Кэнди, направляясь к родильному дому доктора Нарликара, где в благотворительной палате Ванита, жена Уи Уилли, все еще страждет и тужится, выпучив глаза, выгибая спину, а повитуха по имени Мари Перейра ждет своего часа… так что ни Ахмеда с его выпяченной губой, тыквоподобным животиком и вымышленными предками, ни темнокожей, опутанной пророчествами Амины не было на месте, когда солнце, наконец, село над имением Месволда, и в тот самый миг, когда оно исчезло совсем – пять часов две минуты до прихода – Уильям Месволд поднял над головой длинную белую руку. Длинная рука нависла над напомаженными черными волосами, длинные белые пальцы сомкнулись над прямым пробором; второй и последний секрет раскрылся, ибо пальцы согнулись, вцепились в пряди и, оторвавшись от головы, не выпустили добычу, так что через минуту после захода солнца мистер Месволд стоял в закатном зареве посреди своего имения, держа в руке собственный волосяной покров. – Лысенький! – вскрикивает Падма. – То-то ровные были у него волосы: так я и знала, в жизни этого не бывает! Лысый-лысый, полированная башка! Раскрылся обман, на который купилась жена аккордеониста. Как у Самсона, сила Уильяма Месволда таилась в его волосах, а теперь, блестя лысым черепом в полумраке, он швыряет шевелюру в окошко автомобиля, раздает с видимой небрежностью подписанные акты на владение его дворцами и уезжает прочь. Никто из живущих в имении Месволда никогда больше не встречался с ним; но я, ни разу не видевший этого человека, забыть его не могу.
И вот все стало вдруг шафрановым и зеленым. Амина Синай – в палате с шафрановыми стенами и зеленой деревянной мебелью. В соседней палате – Ванита, жена Уи Уилли Уинки, вся позеленевшая, с белками глаз, тронутыми шафраном: ребенок наконец начал свой спуск по внутренним трубам и проходам, которые, несомненно, тоже расцвечены зеленым и желтым. Шафрановые минуты и зеленые секунды истекают из стенных часов. За стенами родильного дома доктора Нарликара – фейерверки и толпы, тоже окрашенные в цвета ночи: шафрановые ракеты, зеленый искрящийся ливень; мужчины в желтых рубашках, женщины в лимонных сари. Стоя на шафраново-зеленом ковре, доктор Нарликар говорит с Ахмедом Синаем: «Я сам займусь вашей бегам, – говорит он ласково, вкрадчиво, в тональности этого вечера. – Не беспокойтесь ни о чем. Ждите тут, места много». Доктор Нарликар не любит детей, но он опытный гинеколог. В свободное время он выступает, пишет памфлеты, поносит нацию – все по вопросу противозачаточных средств. «Контроль за рождаемостью, – говорит он, – это Задача Номер Один. Придет день, когда я вобью это в ваши тупые головы и тогда останусь без работы». Ахмед Синай улыбается смущенно, нервно. «Хотя бы на эту ночь, – говорит он, – забудьте ваши идеи – примите моего ребенка». До полуночи двадцать девять минут. В родильном доме доктора Нарликара едва-едва хватает персонала; многие прогуливают – лучше праздновать рождение нации, чем возиться с рождением детей. В желтых рубашках и зеленых юбках они толпятся на ярко освещенных улицах, под бесчисленными балконами, на которых прозрачные светильники из тонкой глины наполнены неким таинственным маслом; в этих светильниках, окаймляющих каждый балкон, каждую крышу, плавают фитили, тоже двух цветов: половина ламп горит шафрановым светом, вторая половина полыхает зелен Date: 2015-09-20; view: 294; Нарушение авторских прав |