Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Семеро против фив 2 page
«Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один здравомыслящий человек не может сказать, что знаком с ними. Следовательно, только круглый дурак или круглый невежда может составить себе мнение относительно большей части проблем, которые выдвигает политика...» Они гордились тем, что не имеют никакого мнения, и питали глубокое презрение к обоим враждующим лагерям, на что те отвечали таким же презрением. Наконец, по другую сторону стола, прямо против пятерки, спокойно расположились серые глаза под длинными ресницами, большой лоб, прикрытый волосами, тонкий, острый носик и улыбка Генриетты Рюш. Девушка деловито разложила вокруг себя книги, которые намеревалась просмотреть сегодня. Ее длинные и худые пальцы, на которых один или два ногтя обгрызены, бегали по бумаге и точно отмечали то, что она прочитала. И вместе с тем от нее не ускользала ни одна мелочь из того, что говорилось вокруг. В ее хорошо организованной голове с чересчур высоким, приоткрытым волосами лбом хватало даже места для потока пустых секретов, которые ей нашептывала, взгромоздясь на стол своим широким задом, пухленькая Элоди Бертен, – правда, Генриетта их в одно ухо впускала, в другое выпускала. Обладательница имени Элоди не открывала его никому, кроме первого встречного, и то под секретом, ибо хранить тайны она была неспособна; она перекрестила себя в Элизабет, затем в угоду моде в Бабэт и, наконец, – для краткости, в Бэт <Бэт (Bctte) созвучно слову bete – дура.>. Это последнее имятут пятерка была единодушна – подходило к ней как нельзя лучше. Она говорила, говорила, говорила. Ее всегда можно было видеть с открытым ртом и поднятым подбородком. Существуют породы женщин, как, например, англичанки, которые говорят, словно не раскрывая рта: они начинают говорить, еще не успев раскрыть его. Но парижская Бэт, боясь, что не успеет все рассказать, открывала рот раньше, чем начинала говорить, держала его открытым, когда говорила, и не закрывала, когда переводила дыхание, перед тем как заговорить снова. Она была хорошенькая, нежная, кругленькая, пухлая. Она делала честь дому, который ее вскормил и наследницей которого она была, – большому продовольственному магазину на Одесском бульваре. Она делала несколько меньше чести дому Роберта Сорбонна, хотя вбила себе в голову, – бог знает на каком основании, – что получит в этом доме ученую степень. Знания манили ее, как некая далекая страна. По правде сказать, сама страна интересовала ее меньше, чем обитатели, и слово «степень» вызывало у нее представление не столько о трудных и скучных экзаменах, сколько о степени свободы, дозволенной в общении с самой свободомыслящей молодежью в мире. Молодую коммерсантку это общение ошеломляло. Она была в диком восторге от Генриетты Рюш, а Генриетта принимала ее поклонение, – при условии, чтобы оно проявлялось в свое время и в удобной для нее форме, – и ввела ее в кружок пятерки. Там не очень присматривались к уму девушек – хватило бы ума понравиться. А этого хватает даже у самой глупой, если она настоящая парижанка. Но девушкам не следовало рассчитывать на слишком большую галантность со стороны молодых людей: некогда было. В делах любви уже не принято было медлить. Как говорит Моран, женщине теперь надо расстегнуть всего лишь три части туалета. Значит, как угодно. Было ясно, что Бэт – угодно. А Генриетте – нет. Однако они от нее не отказывались, хотя ее худоба, худоба длинной борзой не привлекала клыки этих молодых хищников. Верон, который, видимо, уже испробовал на ней свои зубы и один сломал, затаил жгучую злобу и прозвал девушек: Уродина и Дура. Однако ни один из пятерки не колебался в выборе. Предметом вожделений была именно Уродина (хотя они в этом не сознавались). И (в этом они тоже не сознавались). сейчас, в словесном турнире, эти мальчики, вписавшие «бабий ум» в разряд вещей презираемых, говорили громко и рисовались именно для нее. Она это прекрасно понимала. Но ничего не показывала, кроме иронии в уголках своих покрытых легким пушком губ. Она, казалось, ничего и не слышала, однако все запоминала; она молчала и лишь изредка бросала словечко рассеянного поощрения в болтливый ручеек Бэт. Следя глазами за своими пальцами, которые скользили по бумаге, она сквозь опущенные ресницы подробно изучала выражение лица каждого из пяти тореадоров. Единственным, кто сразу уловил остроту ее взгляда, прикрытого сеткой ресниц, был Пэк, чьи вечно бегавшие глазки вечно все обшаривали. Идейные споры занимали его только как возможность наблюдать за спорщиками, а пресытившись наблюдениями, он позволял себе примыкать и к зрителям. Он эмигрировал на другую сторону стола и завязал с Дурой пустую болтовню, которая, однако, относилась к Уродине. Болтливый ручеек переносил острые словечки от одного к другой. Верон, возревновав, заметил Бушару: «Блоха бросается на деву» <Игра слов: «блоха» (рисе) и «дева» (pucelle).>. Они прозвали Рюш Орлеанской девой. Она и была таковой. (Я имею в виду место рождения.) Утверждали, что она сохранила и другое качество. (Я имею в виду девственность.) Однако для них это обстоятельство было спорным. Они этого нисколько не скрывали, даже от нее. Она и бровью не вела. Ни да, ни нет. Обхватив подбородок рукой, холодная и насмешливая, она смотрела им прямо в глаза. Так как же обстояло дело? Как бы ни обстояло, а они восхищались ею. Она их держала в руках (держала в руках ключи от их тайн), они же никаких ее тайн не знали. И когда разразилась буря (чтобы вызвать скандал, Верон загремел: «Долой Тигра со щита! На кол его! Я его посажу на кол!..» – а другие, из «Аксьон франсез», загалдели и повскакали с мест, готовые ринуться на врагов, после чего библиотекарь, который кричал гром всех, решился наконец очистить зал), когда пятерка и ее свита пришли к заключению, что впредь устраивать свои заседания здесь им не удастся, и стали думать, где же собираться, то никого не удивило предложение Бушара: – У Девы! Она приняла это как должное. Она была дочерью прокурора, человека большого ума и больших страстей, прямого и властного, гордого, гневливого, тирана по отношению к себе и к своим домашним, настоящего «орлеанского шмеля». «Осиный ум, – говорил о нем один из ветеранов Лиги, разбиравшийся в людях, – угрюмый, придирчивый, непокладистый». И вот его угораздило обзавестись на свою беду дочерью. Он ее обожал, и она любила его, но была такой же «осой», как он сам, и не обнаруживала ни малейшей склонности уступать ему в чем бы то ни было. Все, что она думала, было прямо противоположно тому, что думал отец. Нельзя даже сказать с уверенностью, что она не изменила бы своих взглядов, если бы он изменил свои. Однако не следует думать, будто в ней говорил бабий дух противоречия. Ей это нужно было, чтобы жить. Когда деспот лишает вас воздуха, когда он навязывает вам свою истину, то даже если вы и сами эту истину признаете, она угнетает вас, она вас душит, вы ее ненавидите, и вас тянет броситься в противоположную сторону. Прокурор был насквозь пропитан старыми, основанными на законах взглядами на воспитание, на семью, на государство, на девушек, на женщин, на брак, на мораль. А Генриетта Рюш все это отбрасывала, как вышедшие из моды тряпки. У нее было время обо всем поразмыслить. Сквозь шелуху деспотического идеализма, которой наслаждался старый ритор, она ясно видела, что ее ждет, – серенькая, скучная, жалкая жизнь бедной провинциальной девушки. То немногое, что у них было, растаяло в течение последних лет войны. Прокурорского жалованья "едва хватало на текущие расходы. Что будет после его смерти? Об этом он как будто не думал. Главное, исполнять свой долг! Те, кто его переживет, должны делать то же самое. Найдется какой-нибудь провинциальный молодой или старый судейский, более или менее невзрачный и бедный, как он сам, чтобы жениться на его дочери. А дочь смотрела иначе. Прошло то время, когда женщина, подобно ее матери, покорно ждала, чтобы ее соблаговолили взять замуж! Когда отец изливал на дочь каждодневные потоки своих «принципов», она, стиснув зубы и храня на лице холодно-ироническое выражение, слушала его молча, хотя внутри у нее все кипело. Но в одно прекрасное утро она отчеканила спокойно, твердо и ясно: – То, что устарело, никогда не вернется. Он осекся. – А что же именно устарело? – Ты, – ответила она. Потянулись тягостные дни и месяцы, атмосфера в доме стала невыносимой. Сильный ветер сменялся моросящим дождем. Хуже всех приходилось матери – безоружной между двух огней. Всю жизнь она сносила требовательность своего отца, братьев и мужа. Растерянная, не без боязни, но, быть может, и не без тайной радости, смотрела она на этот бунт, который вместо нее подняла дочь. Весь пыл прокурора разбивался о стену насмешливого равнодушия девушки, ее дочери, которая, слушая отца, пронизывала его ясным и холодным взглядом. Отец приходил в замешательство. Слова застревали у него в горле: он чувствовал их бесполезность; этого мало, – взгляд дочери сковывал его и говорил ему: «Ты сам себе не веришь». Он выходил из себя, только чтобы поверить. Но цели это не достигало. Она же никогда из себя не выходила. Прокурору легче было бы отвоевать пять голов у слезливого красноречия адвокатов, чем одну эту упрямую девичью башку, которую стриженые волосы облегали, точно каска. В доме разыгралась целая трагедия, корда Генриетта пришла подстриженная, подняв нос кверху, с бьющимся сердцем, освобожденная Далила, снявшая волосы, чтобы разбить цепи Самсона! Старого буржуа едва не хватил удар. Этот дон Диего почувствовал себя опозоренным, увидев тонкие, наконец освободившиеся из своей темницы ноги дочери, которые еще прикрывало куцее платьице, едва доходившее до колен... О tempora, о mores! Отец не уставал греметь, но дочь очень скоро устала слушать его. Коль гром гремел иль громыхает, Свой рог улитка выставляет, – гласит народная мудрость. Орлеанская Рюш выставила два рога. Она спокойно заявила, что «от спора дело не спорится», что этак они только даром теряют время, а для нее самое главное – молодость, что никто не властен приковывать живое к мертвому и что она будет отстаивать свое право уехать учиться в Париж, начать независимую жизнь. Ничто не помогало: ни просьбы, ни угрозы, ни доводы. Отец не позволил. Она уехала. Однажды вечером птички не оказалось в гнезде. От нее пришло письмо из Латинского квартала. Ей уступили, чтобы избежать скандальной огласки. Она ставила условия. Прокурор выставил свои. Переговоры велись в письмах, суровых и ледяных. Отец и дочь любили и ненавидели друг друга. Отец назначил ей нищенское содержание; из гордости дочь отказалась. Потребовались мольбы матери, чтобы установить некоторый modus vivendi; мать доказала «шмелю», что вынуждать «осу» самой добывать себе средства к существованию в Париже опасно. Отец содрогнулся; бешеное упрямство заставило его забыть, на что могла решиться его дочь из такого же упрямства! Он поспешил подписать договор. Скудное содержание в обмен на обязательство упорно трудиться – экзамены будут проверкой. Обязательство выполнялось: Генриетта Рюш, которая считала себя свободной от предрассудков (а таковыми она признавала правила старой морали), обладала одной добродетелью и одним пороком, заменявшим ей добродетель: это была сконцентрированная, тройной крепости, женская гордость. Между ней и отцом, между ней и маленьким провинциальным мирком, который осуждал ее и шпионил за ней, происходил скрытый поединок. Она держалась стойко. Вела себя безукоризненно. По крайней мере внешне. Она себя берегла. Что касается сущности ее жизни, это было ее личным делом: она никому не обязана была отчетом. Всякий мог видеть, что она успешно сдает экзамены, что, по отзывам преподавателей, ее замечательные способности позволяли ей опережать самых лучших своих коллег или по крайней мере не отставать, – их отвлекали другие мысли. Между тем далеко не один лишь рассудок придавал смысл ее жизни. Она оставалась загадкой для других. Быть может, и для себя самой. Она жила недалеко от Валь-де-Грас, в одном из самых узких мест улицы Сен-Жак, протянувшейся через извилины и перекрестки холма св. Женевьевы, как скрипичная струна через кобылку. Старый дом изгибался, точно под смычком, и сотрясался, когда мимо проезжали тяжелые автобусы. Из нижнего этажа доносились лязг железа в скобяной лавке и звон бутылок у виноторговца. Узкая дверь и темная старая каменная лестница вели на антресоли, придавленные выступом второго этажа. Единственная комната без прихожей, составлявшая всю квартиру, выходила на лестницу; раньше прямо из этой комнаты можно было пройти по внутренней лестнице в лавку, помещавшуюся в нижнем этаже. Тяжелые, присланные из провинции портьеры отнимали последний свет. А между тем в этой длинной кособокой комнате, которой выемка в фасаде дома придавала форму живота беременной женщины, было три окна, причем одно из них, круглое, в углу, в выступе, приподнятом на две ступеньки, походило на узел скрипичной струны; это была единственная хорошо освещенная часть комнаты. Должно быть, раньше здесь стояло небольшое возвышение с альковом, которое можно было отгородить занавесью на металлическом пруте. Рюш устроила себе здесь уютный уголок. Она расстелила на этом лучшем месте комнаты единственный предмет роскоши – старый персидский ковер из своей орлеанской комнаты, который попал в их семью, вероятно, после разгрома какой-нибудь церкви во времена Революции. Здесь Генриетта проводила то время, когда не бегала по парижским улицам; она усаживалась, скрестив ноги, курила сигарету за сигаретой и, предаваясь мечтам, то хмурила брови, то смеялась какой-нибудь промелькнувшей мысли. (Ее друзья ничего об этом не знали: свой резкий смех и свои мысли она таила от всех.) Или же, устав от беготни, она ложилась, но не вытягивалась во всю длину (ниша была недостаточно велика для длинного тела этой борзой), а, согнувшись в дугу, подтягивала колени к подбородку и обхватывала руками ноги, натруженные ходьбой. Работала она тоже на полу, сидя на корточках, обложившись книгами, с самопишущим пером в руке. Так она сидела, пока из круглого окна на ее неутомимые, стальные глаза еще падали последние капли света, меж тем как глубину комнаты уже затопляла темнота. Ширмы в четырех углах скрывали разные «интимности» туалета, еды и прочего. Она называла эти углы своими четырьмя странами света. Мебель – разрозненная и в небольшом количестве. Несколько экономно сооруженных кушеток. Длинный, заваленный бумагами стол, на котором можно было и сидеть. Два-три стула. Ящик для дров (огонь разводили не часто: из старого камина вечно дуло). Угрюмые стены были завешаны яркими тканями. Наметанный глаз Генриетты подобрал их со вкусом, в оригинальных сочетаниях; краски были ее лакомством, но, подобно венгерским женщинам из народа, которые держат свои самые великолепные вышивки в сундуке, Рюш, по-видимому, больше всего наслаждалась солнцем, когда оно попадало в плен ее полутемной комнаты. Развешанные по стенам снимки с картин Гогена, Матисса, Утрилло вызывали в памяти тех, кто знал оригиналы, тона их световой гаммы. Посетителей встречала у входа головка маленькой монахини из старинных фаблио, с узким разрезом глаз и лукавым носиком, – гипсовый слепок, снятый до войны с одной из фигур на фасаде Реймского собора. Маленькая монахиня имела что-то общее с хозяйкой дома. Тонкая улыбка этой галльской Джоконды служила посетителям предупреждением. Чтобы окончательно расположить их (а быть может, заставить насторожиться), маленькая переносная библиотечка, помещенная в углублении, под зеркалом, у стены с круглым окном, на самом виду и хорошо освещенная, свидетельствовала, не без некоторого вызова, о французских вкусах хозяйки: Вийон, сказки Вольтера, Лафонтен. Подбор был не лишен некоторой лукавой нарочитости, но зато соответствовал подлинному, неподдельному инстинкту расы. Если бы орлеанский прокурор, который в жизни и в суде метал свои картонные молнии против неуважения к своду законов, увидел на столе дочери подлинные сокровища дерзкого галльского духа, он, пожалуй, приветливо помахал бы им своей ермолкой. Сколько ни старались Рим и Иудея заткнуть Франции рот и забить ей память, но голова-то ведь галльская и в ней водятся хорошие штучки, – добрый француз всегда узнает их и смакует. И на полках Рюш, как и полагается, соседствовали Расин с Вольтером, а Декарт с Лафонтеном – французская семья. А так как завтрак юной, новоиспеченной школярки требует приправы в виде щепотки педантизма, то она прибавила к ним Лукреция. Но хоть она и читала по-латыни чуть-чуть лучше, чем ее товарищи, – между нами говоря, я уверен, что Лукреция она вовсе не читала и что она охотнее заглядывала в «Царевну вавилонскую». А еще больше любила она читать в сердцах своих мальчиков. Это всегда было любимой книгой девушек. Но не каждой дано читать ее правильно. Рюш приобрела в этом деле сноровку. Никто из них об этом и не догадывался, она же видела их насквозь. Они приходили и располагались. С бесцеремонностью мальчишек. Их не смущало, что они наносили с улицы грязь, что они наполняли комнату шумом и табачным дымом (после них приходилось раскрывать настежь все три окна, и тогда врывалось ледяное дыхание ночи). Они распоряжались временем и жильем Генриетты, точно она была обязана служить им, – и все это без единого слова благодарности. Но хозяйка вознаграждала себя сама, она умела внушать к себе уважение; если это и не бросалось в глаза, то лишь потому, что она сама была в этом уверена и не требовала особых знаков внимания. Вероятно, она была даже слишком уверена – таков недостаток молодых женщин. Но она жаждала знать все, что происходило в мозгу этих молодых самцов, и она позволяла им выкладывать все, ни единым словом, ни единым жестом или взглядом не прерывая их излияний. Спокойно раскачиваясь в садовом кресле-качалке, с сигаретой между двумя пальцами, она только поглядывала, как болтунья Бэт подносит им чашки кофе (на этих вечерах Бэт ведала снабжением: она таскала кофе у своего папы). Генриетта едва приоткрывала свой насмешливый рот, когда они удостаивали ее вопросом или когда она собиралась незаметно направить споры в желательную ей сторону, либо подогреть их, либо, наконец, прекратить одним небрежным движением лапки, двумя-тремя неожиданными, но меткими словами; затем она снова замыкалась в свое внешнее равнодушие и принимала рассеянный вид, будто вовсе и не она говорила. Но из-под ее век, собранных в складки, как у гипсовой монахини, сверкал зоркий огонек: собака, делающая стойку... Бэт была ей полезна тем, что отвлекала глаза и даже руки товарищей. Но взгляд Генриетты хотя и не мешал им, однако не позволял переходить молчаливо установленные ею границы. У самого края они останавливались. Закон Рюш! <Рюш (ruche) по-французски улей.> За порогом все они – и Генриетта в том числе-были так же вольны нарушать десять заповедей, как известный англичанин за Суэцким каналом. Но на словах они нарушали заповеди даже в комнате Рюш. В поисках выхода из мира, разгромленного Разумом и Правом, им необходимо было мстить за себя! Оплевать все три добродетели: веру, надежду, любовь! Но это сводилось к тому, что каждый должен был вытереть лицо самому себе. Бедные дети! Во все времена люди сомневались. Каждое новое поколение отвергало бредни старших. Но была существенная разница между игрою в побоище, которой во все времена занимались молодые интеллигенты, будущие профессора, прокуроры, адвокаты и охранители моральных и правовых устоев завтрашнего дня, и судорожным бунтом этого нового выводка, вышедшего из великого Обмана, из войны за Право. В прежние времена сомнение бывало покладистым; оно примирялось с жизнью и с благоразумием; оно даже приятно сочеталось с формулой: "А жизнь хорошая штука! – которая побуждала старика Ренана облизывать свои жирные губы. Нынешнее сомнение было тайфуном из песка и огня и сносило все начисто. Но эта tabula rasa, которая нисколько не смутила бы бронзового Декарта или бескостного Анатоля Франса, была для этих юношей видением смертельным. Во всем, что им приходилось читать, видеть, слышать, они чувствовали яд, подмешанный в пищу цивилизации: в религию, мораль, историю, литературу, искусство, философию, в общие места публичного красноречия, в обиходный «идеализм». Они выблевывали этот яд с гримасой яростного и шутовского презрения к глупому душевному покрою предшествующих поколений. Под всеми видами бунта – литературного, умственного, социального – скрывалось все то же отрицание ценности человеческого духа, сорока столетий цивилизации, самой жизни, смысла жизни... Но поскольку эта молодежь отнюдь не была расположена к самоубийству, инстинкт жизни подсказывал ей один выход: разрушение. В разрушение они вносили сатанинскую ярость. Они приветствовали треск и грохот с восторгом молодых дикарей: чем больше развалин, тем больше простора для их беспорядочных мыслей. А если бы они вздумали бросить эту пляску со скальпами и встать на путь борьбы, то им очень трудно было бы выбрать такой путь. Когда отрицаешь все, зачем действовать? Затем, что ноги, руки, все существо – в том числе голова – не могут без этого. Но черт возьми, как же действовать? В каком направлении? А в 1918 году нелегко было найти, кому доверить действие, – слишком много было смертей. В спокойные эпохи всегда имеется большой выбор любимцев – писателей или ораторов, – на которых молодежь может положиться. А так как эти скаковые лошади почти не скачут и им не приходится брать препятствий, то на них можно ставить долго и без риска. Но во время войны почти все клячи свалились в грязь. А немногие уцелевшие, как только наступил мир, стали спотыкаться. Никто не оправдал надежд. В несколько недель все было кончено. Старая гвардия была ликвидирована. Оба идола из обоих враждующих лагерей – Клемансо и Вильсон – были выпотрошены: из одного вытряхнули опилки, из другого вылили кровь – чужую. Фальшивый тигр превратился в полицейского пса. От чистенького американского моралиста, проповедовавшего Четырнадцать пунктов, ничего не осталось. В силу праведной несправедливости обманутых народов именно против него и обернулось всеобщее негодование. Замороченные головы стали проясняться. Теперь они были пусты, предельно пусты... Бездна... Чем угодно, но пустоту надо заполнить снова! «Пятеро» (кроме Верона) исчерпали свои последние способности к практическому действию в манифестации перед Сорбонной в честь Вильсона, которого они на третий день от стыда выбросили в мусорный ящик. Теперь они напрасно искали вокруг себя живые уроки и примеры деятельности, за которые можно было бы ухватиться. Единственный, к кому они еще сохранили уважение, потому что честность его высказываний выдержала суровую проверку действием на войне и подкреплялась стоицизмом его жизни, был Алэн. Он проповедовал опасное для недостаточно закаленных натур сократовское учение о полном отделении свободы духа от долга гражданского повиновения. Он учил – и подкреплял свое учение личным примером – идти, если надо, на смерть за государство, даже когда осуждаешь его. Но эта проповедь осмысленного приложения энергии не выходила – за пределы небольшого кружка интеллигентов и подвергалась риску: слабые души, искавшие предлогов, чтобы уклониться от деятельности и сопряженных с ней опасностей, могли истолковать ее как платонический протест совести, на деле готовой идти на компромисс. Что это значит – повиноваться отказываясь"? Повиноваться? Или отказываться? Действие несовместимо с игрой между «да» и «нет». Действие топора разрубает Janus bifrons <Двуликого Януса (лат.).> надвое. Чтобы быть понятым, учение Алэна требовало по меньшей мере долгого и терпеливого напряжения воли и неограниченного времени. Но именно этого больше всего и не хватало нашим мальчикам: времени и терпения. Мир, вышедший из чрева войны, как Иона – из чрева китова, несся, несся с быстротой болида. Скорей! Скорей! Алэн уже не поспевал за ним. Подобно всем лучшим из уцелевших представителей довоенного поколения, он привык жить и мыслить в масштабе столетий. Из всей пятерки Адольф Шевалье был единственным, чей темперамент еще мог приспособиться к ритму этого дыхания, медленного и глубокого, как дыхание крестьянина. Но, к несчастью, Шевалье был сделан из недостаточно крепкого морального теста, чтобы принять Алэна и не исказить его. С помощью софизмов он пытался найти у Алэна какоенибудь оправдание для своей философии, требовавшей спокойствия и комфорта. Симон Бушар со своей нерастраченной силой был ближе к Алэну как к человеку и любил в нем человека больше, чем его идеи. Грубая, прямолинейная честность Алэна заставила Бушара очень скоро отойти от него и броситься на поиски какого-нибудь другого учения, которое дало бы ему возможность действовать. Действовать так, как он понимал, – кулаками. Его влекла к себе революция. Но в эти первые, решающие шесть месяцев, которые последовали за перемирием, здесь, на Западе, представление о революции было еще неясным, бесформенным. Партии, лишенные организующего начала, топтались на месте, как слепец, который тычет палкой в стенку. Еще ничего определенного не было известно о России, блокированной войсками Клемансо; только через эти войска и благодаря их мятежу станет доходить в апреле будущего года правда о том, что государственным деятелям, ренегатам французской революции, не удалось задушить народисполин, разбивающий свои цепи. Из всех разочарований молодежи в эти первые месяцы Победы-Поражения самым удручающим (этого не говорили вслух, – слишком тяжело было это признать) было возвращение армии – их старших братьев. От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи. Пятерка, или вернее семерка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские), проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась в душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трех периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах друзья громко заявляли о своем твердом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. Потом один замолчал: его убили. А тот, который остался в живых, больше не говорил. Он не очень изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожженная глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он еще не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи; он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они наверстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни – жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краев заполненной настоящем, – рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с ее гнусными объятиями лишало их тени плакучих "в, свежести вод, всей огромности жизни, которая течет, постоянно изменяясь и оставаясь все той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности ее действия. Надо ли пытаться объяснить им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый все испытывает на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил... Мальчикам, которые, уставив на него глаза, – так приставляют пистолет к виску, – и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе мыслит будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало: – Уйти. Они подскочили: – Куда? – Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на свое поле. – Что же ты там будешь делать? – Жить. – Как? И больше ничего? Даже писать не будешь? – У меня нет никаких других желаний. – Но значит ли это жить? – Вот именно! Это и есть жизнь... – Объясни! – Этого нельзя объяснить. – И это все, что ты вынес оттуда? Date: 2015-09-03; view: 260; Нарушение авторских прав |