Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Что есть религия мистерий





 

I. Теперь, обращаясь к выдающимся чертам религии мистерий, мы можем отметить, что религия мистерий была, во‑первых, религией символизма, который посредством мифа и аллегории, иконических изображений, сверкающих огней и густой тьмы, литургий и актов жертвоприношения и внушения ускорял интуицию сердца и вызывал в посвящаемом мистический опыт, который вел к палингенезии (возрождению), которое и было целью любой инициации. Такой символизм устранял оскорбительность того, что некогда было вульгарным символом жизни, продолжения рода и рождения; такие символы приобретали духовное значение в соответствии со стадией морального развития, которой достигала та эпоха. Само по себе это не только отмечало стадию нравственной эволюции, но и указывало (хотя, конечно, и неясно) на современное воззрение на мир, где духовное проницает и объединяет все вещи. В каждой религии ритуал предшествует символу, а символ предшествует языку и подталкивает к выражению чувств и потребностей столь туманных, что они пока не могут быть выражены. В символизме мистерий, зачастую непонятном и иногда оскорбительном для нас, люди вслепую пытались схватить правду и реальность вещей. Воображение разгоралось, и возбуждались глубокие эмоции, которые могли повести духовных людей к Богу и могли в то же самое время и стать причиной чего‑то совсем не духовного – нравственных заблуждений или бесплодных психопатических состояний. Язык в лучшем случае является лишь неадекватным выражением духовного опыта, как свидетельствуют о том мистики всех времен, и зачастую этот опыт должен искать убежища в метафоре или прилагать повседневный язык в области, где он бессилен. Символизм может передать уму и сердцу значение неощутимого опыта и таким образом ускорить создание религиозной фразеологии. В этом отношении мистерии способствовали религиозному росту. Так, в очищениях водой (люстрациях) древние люди видели ритуальное очищение, которое смывало грехи и открывало путь, по которому можно было приблизиться к божеству [112]. В разыгрывании драмы страстей – воскрешения Осириса – посвященный прочитывал обещание своего собственного торжества над смертью: «так же истинно, как живет Осирис, он будет жить; так же истинно, как Осирис не умер, он не умрет». Культовая пища в каком‑то смысле была средством общения с божеством. В омывании в крови быка (тавроболии) участник обряда считал, что, причащаясь к божественной жизни, он «рождается снова для вечности». Воин Митры, молчаливо созерцая тавроктонию [113], видел свою собственную победу над бедствиями жизни и прежде всего – над тьмой смерти.

«Все вещи противоположны друг другу»: этот принцип всегда и везде соблюдался древними приверженцами мистерий. Чтобы понять мистерии, мы должны попытаться возродить древнее мышление, которое в религиозных делах спонтанно выражало себя в символике там, где мы можем говорить более конкретно. Демаркационная линия между символом и фактом, объективным и субъективным не была четко прочерчена. Фактически в древнем реализме [114] не задавались вопросом о единстве субъективного и объективного. Если автор нашего «духовного Евангелия», замечательный духовностью своей трактовки крещения и евхаристии, не различает строго внешний ритуал и внутренний опыт, то неудивительно, что приверженцы мистерий не могли различить физическое и духовное.

«Противоречие, которое наша аналитическая мысль привыкла находить между природой внутреннего духовного процесса и его опосредованным проявлением через внешний чувственный акт, не существовало для древних в целом и в период мистерий в частности. Вместо этого мы можем сказать, что наши трудности в этом отношении были бы совершенно непонятны людям того времени, поскольку им казалось самоочевидным, что истинный внутренний опыт должен также быть визуально отображен в соответствующем внешнем событии и что именно в этой таинственной перекличке внутреннего и внешнего состояло значение всех культовых церемоний» [115].

Великолепный пример идеализирующей силы религиозного символизма предстает в трактовке мифа о Загрее, принадлежавшего дикой фракийской дионисийской религии в орфических мистериях. Нельзя было выбрать более малоперспективного материала, чем эта омерзительная история, которая в различных вариантах изображает Зевса обольщающим в форме змеи свою «единородную» дочь Персефону; от этой любви рождается критский Дионис‑Загрей с бычьими рогами. Этот бог‑младенец, которого его отец предназначал для того, чтобы править миром, был похищен завистливыми титанами, сыновьями земли, разорван на куски, приготовлен и съеден. Его сердце, спасенное Афиной, было принесено Зевсу; Зевс проглотил его, и он переродился как фиванский Дионис, сын Зевса и Семелы. Затем Зевс уничтожил молнией земнородных титанов; из пепла возникло человечество. Орфики морализировали этот миф, превратив его в символ сложной природы человека, которая состоит из злых, или титанических, элементов и божественных, или дионисийских. От первых человек должен освободиться посредством самоотречения и возвратиться к Богу, с чьей жизнью он может соединиться. Тело – это гробница души; спасение состоит в том, чтобы спасти божественную, дионисийскую искру от окружающей ее злой материи и таким образом обеспечить себе спасение от круга перерождений, которым подвержена душа.


Было два фактора, которые прежде всего способствовали развитию символизма мистерий, и оба этих фактора, наиболее ярко выражавшиеся в стоицизме, достигли мощного влияния в эллинистической теологии на Востоке: материалистический пантеизм или божественная имманентность и аллегорическая интерпретация.

1. Стоики в своих усилиях понять единство всех вещей породили странный материалистический пантеизм, согласно которому божественное проницает все таким образом, что (по мнению стоиков) нет существенной разницы между Богом и Миром. Корнут в своем «Компендиуме греческой теологии» говорит: «Точно так же, как нас контролирует душа, так и мир обладает душой, которая скрепляет его, и эта душа именуется Богом, который изначален и вечен и является источником всей жизни».

«Итак, мы не можем представить себе ничего, что не было бы непосредственно божеством или проявлением божества. По сути Бог и Мир – это одно и то же… То же самое всеобщее Существо именуется Богом, когда оно рассматривается как единое целое, Миром, когда оно рассматривается как проявляющее себя в одной из множества форм, что оно принимало в ходе развития».

В результате этого имманентного единства возникает естественное соответствие или «симпатия» между всеми вещами. Эпиктет задается вопросом: «Не считаешь ли ты, что все связано воедино? – Считаю, – сказал тот. – А что, не считаешь ли ты, что земные явления находятся в определенном взаимоотношении с небесными? – Считаю, – сказал тот» [116]. Элементы пронизаны сперматическим Логосом, или Порождающим Разумом, и становятся божественными посредством взаимопроникающего тонкого огненного дыхания. Стоический взгляд на мир выражен в такой строчке, как:

Juppiter est quodcunque vides, quodcunque moveris [117].

 

И у Вергилия:

…Deum namque ire per omnis

Terrasque tractusque maris caelumque profundum;

Hinc pecudes, armenta, viros, genus omne et ferarum,

Quemque sibi tenues nascentem arcessere vitas,

Scilicet huc reddi deinde ac resoluta referri

Omnia, nec morti esse locum, sed viva volare

Sideris in numerum atque alto succedere caelo [118].

 

С этим пантеизмом Посидоний связывал полуфилософскую, полуастрологическую доктрину природного мистицизма, которая никогда не умирала в древней теологии. Согласно этой концепции Посидония, люди содержат в себе те же «элементы», которые в принципе существуют в божестве и посредством которых они находятся в «симпатии» с божеством. Поэтому религиозное сознание оживает, понимая, что «земные предметы находятся в симпатии с предметами небесными», что природное – это лишь манифестация божественного и что через созерцание материальных предметов, прежде всего небесных тел [119], душа может подняться к Божеству. Автор четвертого Евангелия, знакомый с этими взглядами, говорит [120]: «Если Я сказал вам о земном, и вы не верите, – как поверите, если буду говорить вам о небесном?» [121] Здесь мы находим предвестье слов мистического хора в «Фаусте»:


Alles Vergängliche

Ist nur ein Gleichnis [122].

 

(Все быстротечное –

Символ, сравненье.)

 

2. Мистерии сохранили в своих ритуалах много архаического, первоначальное значение которого было утрачено еще в древности и характер которого на первый взгляд был отвратителен для развивающейся морали. Чтобы сохранить эти элементы, необходимо было прибегнуть к аллегории. Такой метод интерпретации возник среди греков и иудеев по одной и той же причине – более зрелое нравственное чувство [123], которое восставало против буквальности некоторых историй в их религиозной классике: «В отсутствие какого бы то ни было исторического чувства это, возможно, был единственный способ поддержать преемственность религиозной мысли» [124]. Аллегория была применением философии к мифологии, которая искала в мифах, какими бы грубыми они ни были, скрытое духовное значение. Аллегория, возможно, развилась у греков раньше, чем у иудеев. Стоики, которые переняли этот метод у киников, довели его до совершенства в качестве теологического оружия; с его помощью они могли сохранить форму народной религии, не преобразовывая содержания. У нас есть множество примеров применения аллегории, например, в «Компендиуме греческой теологии» Корнута, и в «Гомеровских аллегориях» (видимо, ходивших под псевдонимом) [125]. В очерке Плутарха «Об Исиде и Осирисе» самый обычный миф посредством аллегории поднят до возвышенной морали. Точно таким же образом Максим Тирский мог использовать самые грубые мифы, чтобы намекнуть на самую чистейшую духовность. Насколько рано аллегорический метод был принят у иудеев, трудно определить с достоверностью. Конечно, потребность в нем возникла еще при переводе Септуагинты в Египте. Аристобол свободно использовал его в своем комментарии на Пятикнижие, и Шюрер полагает, что этот аллегорический экзегесис был в моде в Палестине уже задолго до эпохи Филона [126], который в огромных масштабах применял его к иудейскому Священному Писанию. За ним следовал апостол Павел, через которого аллегория начала свой долгий путь в христианской теологии.

Аллегорический метод позволил авторам связывать настоящее с прошлым; он мог соединить любой ритуал или драму с современной этикой. Он полностью игнорировал намерения автора или оригинал и очевидную значимость мистериальной церемонии и заменял их собственной интерпретацией читателя или наблюдателя. Он идеализировал, превращая то, что говорилось на самом деле, в то, что должно было иметься в виду. Для этого господствующего аллегоризма символика мистерий давала обширное поле деятельности [127].


II. Мистериальные религии были религиями искупления, которые, как заявляли их приверженцы, могли устранить отчуждение между человеком и Богом, дать прощение грехов и способствовать медитации. Средства очищения и формулы доступа к Богу, громкие заявления о собственной уверенности и окончательной победе были частью антуража всех мистерий. Необходимо лишь кратко остановиться здесь на том аспекте мистерий, который сделал их столь популярными. Мы должны вспомнить об интеллектуальных и духовных трудностях тех, кто жил в греко‑римское время, чтобы понять те религиозные убежища, куда они стремились; мы должны понять, какое тяжелое бремя они старались сложить со своих плеч в святилищах восточных культов. Тирания судьбы, капризы фортуны, злодейство вездесущих демонов, давящая тяжесть астрологических предсказаний, страх перед магией, все углублявшееся ощущение греха (которое было частью ориентализации западной мысли) и тайны смерти – все это угрожало жизни человека и делало ее жалкой. Первое, что Александр Великий сделал в Вавилоне, – это посоветовался с халдеями [128]. Мужчины и женщины беспокойно метались в мире, где в любой момент они могли быть охвачены злым колдовством. Плиний [129] сообщает нам, что не было никого, кто не боялся бы быть околдованным. Ф.К. Беркитт обращает внимание на гомилию [130], автором которой, возможно, был Исаак Антиохийский (450 н. э.), где автор жалуется на то, что христианский народ и священнослужители «вместо благословений святых, гляди, несут на себе заклятия волшебников; и вместо святого креста – гляди, несут дьявольские книги… у одного они на голове, у другого на шее, и у ребенка с собой диавольские имена, и он приходит [в церковь]».

Отметим, что пропагандисты мистерий никогда не отрицали реальность и ужас магии, но при этом заявляли, что им известно правильное имя божества или точные формулы, с помощью которых они могут справиться с заклятиями. Точно так же и судьбы нельзя было избежать полностью, но, если человек соединится с богами мистерий, ее удары не сокрушат окончательно. Посвященный в тайны богов не мог быть сражен Fatum irrevocabile или Fors inopinata, поскольку боги мистерий повелевали зловещими силами. Освобождение от зловещих демонов можно было обрести, став приверженцем божества, которое было сильнее их. Даже планеты, которые оказывали такое огромное влияние на судьбу человека, теряли значительную часть своей пугающей силы, когда бог мистерий становился небесным божеством, посредством которого душа умершего посвященного могла подняться через все сферы на самые высшие небеса. Ритуал мистерии давал беспокойной совести очистительное средство, чтобы снять пятно греха. Мист не умирал без надежды. Он считал, что каким‑то таинственным способом благодаря своей инициации вошел в союз с вечной жизнью своего божества; он не только видел в смерти и воскресении культового божества символ своего собственного бессмертия, но также и испытывал подлинный внутренний эносис [131]. Эти религии искупления, таким образом, обещали спасение и давали верующему божество – покровителя в жизни и в смерти. Спасение состояло в освобождении от тирании Судьбы, облегчении трудностей и ограниченности существования, утешении в скорбях человеческой жизни, истинном отождествлении с богом, обеспечивавшим палингенезию (перерождение) и надежду на загробную жизнь. Мы должны судить об этом аспекте мистерий по языку гимнов и молитв верующих [132], а не по нашим современным взглядам. В каждом акте богопочитания благословение приходит «по вере каждого».

III. Религии мистерий были системами гнозиса, родственного тем движениям, которым обычно присваивают название гностицизма, и являлись его стадией. Они заявляли, что могут удовлетворить желание людей познать Бога, которое стало ярко проявляться по крайней мере с II века до н. э. и становилось все более интенсивным до высшего расцвета синкретизма в III и IV веках н. э. [133] Мистерии связывали людей с тем богом, который «желает быть известным и который известен тем, кто принадлежит ему» [134]. Они предлагали целый набор экзотических средств, с помощью которых посвященный мог отразить атаки демонов, помешать угрозе Судьбы и после смерти достичь жилищ блаженных таинств. Это было нечто – будь то доктрина, символ или божественная драма, – что можно было получить только посредством инициации тех, кто был должным образом подготовлен к тому, чтобы получить сверхъестественное откровение, которое давало посвящаемому новый взгляд на жизнь, на мир и на божество и чувство уверенности в себе, которого не было у тех, кто не был посвящен. «Мистерия» состояла в объективном представлении истории культового божества в его (или ее) борьбе, скорби и торжестве, которую инициированный повторял в актах священнодействия наряду с молитвами и литургическими формулами, или же это была глубокая интуиция в «духе любви», или же предвкушение мистического опыта, в котором «мы знаем и мы познаваемы», во всевозрастающем удовлетворении двух вечных страстей человеческого «я» – жажды любви и жажды познания. «Секрет», когда его сообщали человеку, позволял ему встать выше всех испытаний жизни и обеспечивал спасение.

Было множество степеней мистерий. Некоторые из них были грубыми и практически полностью символическими; в них было лишь немного учености, и в них «скорее познавалась природа вещей, чем природа богов» (rerum magis natura cognoscitur quam deorum) [135], в то время как другие давали более сложную литургию и более полную теологию. Значительное расстояние отделяло народную магию, которая была как бы гнозисом для масс [136], от культа Исиды, чье имя было популярно среди магов и в котором свободно употреблялась культовая магия; и опять‑таки значительный шаг отделял религию Исиды, которая оперировала иерархиями демонов, от религии герметизма, которая бралась «проповедовать людям… красоту Знания» [137] и в которой гнозис являлся «религией Ума (Nous)» и в таком качестве был синонимичен «видению вещей божественных» [138]. Каждая религия мистерий сообщала «секрет», знание о жизни божества и средство единения с ним. Была священная традиция ритуальных и культовых обычаев, которую истолковывали иерофанты и передавали от одного к другому из поколения в поколение жрецы и учителя. Платон сообщает нам, что мистерии орфиков предлагали спасение от зла в загробной жизни и предсказывали страшное будущее для непосвященных [139]. Софокл также ограничивает вечное блаженство лишь посвященными [140]. Приверженцы мистерий претендовали на многое, и их вера в обладание эзотерической доктриной и путем спасения была не самым незначительным фактором в успехе их пропаганды. Они затрагивали струны и надежды, и ужаса в сердцах людей.

Указывая способ общения с божеством в «мистерии», религии мистерий готовили почву для ориентализации западной религиозной мысли [141], известной как гностицизм; но они также, по мере того как религия стала общепризнанной как определенный гнозис, приспосабливались к новым требованиям. В преобладающем синкретизме мистерии в различной степени приближались к религиозным движениям и «возрождениям», именовавшимся гностическими. Во многих отношениях они были несхожи, но все их связывала идентификация религии со «знанием» (Gnosis, а не ἐπιστήμη, концептуальное знание), или, скорее, та точка зрения на религию, которая давала знанию центральное место, утверждая постижение божества посредством знания, а не веры. Общими для мистерий и гностицизма были некоторые идеи, такие как пантеистический мистицизм, магические практики, сложные космогонии и теогонии, перерождение, единство с Богом, откровение свыше, дуалистические взгляды, важность, которая придавалась именам и атрибутам божества, и единая цель – спасение отдельно взятого человека. Когда гностицизм занял господствующие позиции на Востоке и Западе, мистерии приобрели все более гностический характер. Линию раздела зачастую трудно провести. Герметизм, таким образом, можно рассматривать или как религию мистерий, или как фазу гностицизма.

Этот аспект мистерий связывает нас с фактором в развитии западной религиозной мысли, который имел широкое значение в истории мистерий, христианства и философии, а именно вера в то, что Бог неведом и его можно познать лишь в той степени, в которой Он Сам Себя проявляет в особом откровении веры; таким образом, Он, не могущий быть понятым, стоящий высоко над человеком, может быть осознан только благодаря неописуемому мистическому опыту и пассивному состоянию души. Это было ни больше ни меньше как реакцией Востока на западную эпистемологию [142].

За выражением «познать Бога» или «знание Бога», столь знакомым для нас, лежит длинная история, в ходе которой Восток и Запад постепенно приближались друг к другу в своем мышлении, пока Запад не принял точку зрения Востока. Греческий интеллект и восточное откровение, мирское и священное, встретились, и в результате этого мир стал убежден в необходимости Откровения [143], но только с некоторым изменением в самом понятии «откровение».

В эллинистической мысли Бог не был ни «неизвестным», ни «непознаваемым», поскольку интеллект греков полагал, что он может проникнуть в святая святых всего знания, и поскольку он был по сути своей пантеистичным, он видел Бога в мире и мир как чувственное проявление Бога, которое можно понять рассудком (νοητὸς θεὸς). Но по мере того, как греческой мыслью овладевала усталость и она уступала место мысли эллинистической, когда стали возникать сомнения в природе и достоверности знания и когда скептицизм относительно возможности для разума достичь конечной реальности распространялся все дальше и дальше, стала возрастать потребность в авторитете, в откровении или в «достоверном слове». Это воззрение, получившее впоследствии огромное значение, возникало лишь постепенно [144] и с убеждением, что «γνῶσις θεοῦ не может быть приобретением интеллекта, но даром Божьей милости душе, сознающей свою греховность и поэтому способной принять милость Бога» [145]. Пришло то время, когда, говоря словами Сенеки, «боги протянули руку восходящим» (adscendentibus Di manum porrigunt).

Три человека особенно выделяются в этом эпохальном переходе от западных религиозных понятий к восточным – Платон, Посидоний и Филон. Платон, хотя и признавая, что Создатель и Отец мира может быть понят мыслью [146], тем не менее верит, что «творца и родителя этой Вселенной нелегко отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет всем рассказывать» [147]. Это предупреждение ведущего мыслителя Греции, того, чья мысль вошла во все последующие религиозные и философские системы греко‑римского мира, оказалось пророческим. Он, как кажется, предполагал, что найти Бога или говорить о Нем – это не прерогатива любого человека; для этого требуются особые качества. Это, наряду с мыслью Платона о необходимости безопасного плота – то есть достоверного слова, – указывало на восточную теорию религиозного знания как откровения. Но на этом Платон не остановился. Он привил греческой мысли тот трансцендентализм, который с тех пор стал состязаться за место под солнцем с местной греческой имманентностью божества и в конце концов восторжествовал в неоплатонизме. В эллинистическую эпоху этот элемент платонизма оказался удобным мостиком к той восточной концепции божества, которая сделала необходимым сошествие божества в форме особого откровения.

Итак, когда Платон подготовил путь, Посидоний оказался первым (насколько мы знаем), кто определенно ввел в западную религиозную мысль [148] понятие «познания бога» как чего‑то превосходящего концептуальную мысль и ускользающего от разумного понимания. Следует обратить внимание на то, что это представление о знании бога, такое слабое в греческой литературе, растет pari passu наряду с возрастающим религиозным синкретизмом эллинистически‑римской эры, в который никто не внес большего вклада, чем Посидоний, который повлиял на Лукреция, Вергилия, Цицерона, Сенеку, Филона, герметических писателей и практически на каждого последующего религиозного автора.

С Филоном мы ближе всего подходим к позднейшему пониманию Бога, который не только является неведомым, но и не поддается никакому пониманию (ἀκατάληπτος), хотя Филон изо всех сил пытался примирить греческое воззрение на Бога, которого можно познать разумом, с иудейским представлением о трансцендентности божества; это последнее он завел гораздо дальше, чем Платон, и ближе к позиции Плотина. Уверяя, что знание Бога – это «вершина счастья и блаженства», он говорит, что «Создатель не создал ни одной души ни в одном теле, которая обладала бы своей собственной силой, чтобы увидеть Создателя» [149]. Его тенденция далее проявляется в следующих пассажах. Бог говорит Моисею [150]: «Что касается понимания Меня, человеческая природа не подходит этой задаче, поскольку даже вся земля и весь мир не могут вместить ее», и опять он спрашивает – «нужно ли удивляться тому, что Сущий [Бог] не поддается человеческому пониманию, если неизвестен даже тот дух, что в каждом из нас?» [151].

Вслед за этим, особенно во II и в III веках н. э., смешение греческой мысли и восточных мистических теорий стало все более и более интенсивным, причем последний элемент преобладал, пытаясь освободить дух от царства материи: путем к этому был гнозис, или особое откровение. Поиск знания Бога, которое могло бы обеспечить спасение, стал занятием этого чрезвычайно религиозного века; поиск, в который Восток послал Запад [152]. Каждая религия, чтобы выжить и успешно состязаться с другими, была обязана в какой‑то мере принять характер гнозиса – необходимость, от которой не удалось уйти даже христианству и следы которой мы находим в посланиях апостолов из заключения и в четвертом Евангелии. Откуда же эта радикальная смена античных воззрений? Норден [153] ответил на этот вопрос так:

«Грек старался найти свою Weltanschauung с помощью рассуждений. С присущей только грекам ясностью концептуального мышления он стучался во врата знаний; он старался достичь интеллектуального понимания с помощью логических возможностей; мистико‑экстатический элемент (по крайней мере, в принципе) исключался. Восточный человек приобретает свое познание Бога не через рассуждения: его эмоциональная жизнь, дремлющая в глубине души и пробуждающаяся из‑за религиозной потребности, приводит его к единству с Богом. Такое единство влечет за собой полное восхождение к Богу, и поэтому знание приобретается сверхъестественным путем; интеллект исключается, поскольку Бог в Своей милости проявляет Себя душе, которая стремится к Нему.

Поэтому вера и просвещенное видение превосходят научное знание и понимание; глубокий внутренний опыт преодолевает размышление, благочестивая капитуляция перед Абсолютом занимает место того гордого чувства исследования, которое само предписывает себе свои границы. Только через единство с Богом (Poim. I. 22) становится возможным познание мира и человека; следовательно, это познание мира и человека расценивается как обладающее лишь второстепенной важностью».

IV. Религия мистерий была священной драмой, которая прежде всего обращалась к эмоциям и была нацелена на то, чтобы произвести психические и мистические эффекты, посредством которых неофит мог испытать экзальтацию новой жизни. Говоря так, мы должны в то же время принимать во внимание многочисленные и явные различия, существовавшие между мистериями, и очень разные изображения самого характера мистерии [154]. Уже нельзя придерживаться старого, чисто объективного взгляда на мистерию как на внешнее изображение или ритуальное действие, пренебрегая при этом внутренним опытом и экстатическим состоянием. Если бы мистерии и их dromena были просто таким чисто внешним действом, то нельзя было бы никак объяснить то, почему они оживляли религиозную жизнь в течение стольких веков и как они питали мистицизм. Более того, посещение telesterion в Элевсине – достаточное свидетельство того, что здесь не могла разыгрываться драма в сценографическом смысле этого слова. Мы также не должны предполагать, что в многочисленных небольших центрах мистерий было доступно все необходимое для постановки драмы «страстей» средневекового типа. Такие драматические представления должны были быть исключены для индивидуальных инициаций, таких, как те, что были возможны на некоторых мистериях. Самое сильное отступление от старых объективных представлений, реакция на них, – это работа голландского ученого Де Йонга, который в своей ценной работе «Об Апулее как свидетеле мистерий Исиды» и «Древние мистерии» подчеркивает связь между мистериями и магией, и, собрав древние и современные оккультные явления, параллельные мистериям, уничтожает объективное в пользу субъективного. Маккиоро в своем «Загрее» и «Орфизме и паулинизме» читает древние свидетельства в пользу мистерий как реальный субъективный опыт [155], сопровождавший акты священнодействий, как религию в действии. С нашей собственной точки зрения – которая очень близка к Маккиоро, – объективное нельзя легко устранить. Хотя субъективное состояние с его мистическим опытом, видениями и самовнушением и было той самой «тайной», которую искали – и многие достигали, было очень важно до мельчайших деталей выполнить все формальности dromena, или культовых действий, которые для многих оставались литургическими изображениями, и больше ничем. Для ума древних – как и для многих современных умов – действие было священной составляющей духовного опыта в целом. Драматические представления принимали различные масштабы в зависимости от духовной зрелости или гения отдельной взятой мистерии. Чувственная привлекательность также могла быть разной в зависимости от культа или от отдельного верующего. Были все степени возбуждения – пьяное безумие обрядов вакханалий, сумасшествие и кровавый ритуал Кибелы или Мена, впечатляющая торжественность культа Исиды, молчаливое созерцание братьев‑митраистов. С другой стороны, синкретическая герметическая религия на практике переросла драматическое изображение и чувственную привлекательность, обращаясь прежде всего к Nous, или Уму. Но в общем и целом мистерии привлекали не разум, а эмоции – посредством зрения, слуха и воображения. То, что сказал об элевсинских мистериях Фарнелл, можно в какой‑то мере применить и ко всем: «Чтобы понять характер и интенсивность производимого впечатления, мы должны взять что‑то от опыта христианской службы причащения, литургии и представления Страстей Господних, и при этом представлять себе также исключительную восприимчивость греческого ума к художественно впечатляющему торжеству» [156].

Религия мистерий была божественной драмой [157], которая изображала перед изумленным взором привилегированных зрителей историю борьбы, страдания и победы бога‑по кровителя, страдания самой природы, в которой жизнь в конечном счете торжествует над смертью, и радость рождается из скорби. Все это внушалось смотрящему посредством торжественного мимического изображения. Так, на весеннем празднике Великой Матери (Мегаленсии) миф об Аттисе разыгрывался в виде драмы страстей. Священную сосну, под которой искалечил себя несчастный юноша, срубали. Затем дерево, приготовленное, словно труп, уносили в святилище в сопровождении статуи бога и других символов. Затем следовал плач по Аттису с подобающим периодом воздержания. В День крови дерево хоронили, в то время как мисты в безумных танцах полосовали себя ножами, чтобы показать свое соболезнование страданиям бога с тем, чтобы они могли участвовать и в его радости. На следующую ночь праздновали Воскресение Аттиса, открывая его могилу. Во тьме ночи свет приносили к открытой могиле, в то время как жрец, руководивший священнодействиями, помазывал губы посвящаемым священным маслом, утешая их словами [158]: «Возрадуйтесь же вы, мисты бога, который был спасен; и к вам также придет спасение от ваших бед». Посвященные давали выход своим чувствам в диком карнавале: они признавались, что когда они ели из тимпана и пили из кимвала, то становились причастными Аттису [159].

Примеры разыгрывания этих символических драм страстей можно умножить: например, это Нахождение Осириса [160], символ бессмертия человека, или убийство мистического быка, столь нам знакомое по скульптурам в часовнях Митры [161]. Плутарх [162] рассказывает миф о разрывании Осириса Тифоном и о последующих страданиях Исиды как драму страстей, где Исида «не пренебрегла борьбой и битвами, которые выпали ей на долю, не предала забвению и умолчанию свои скитания и многие деяния мудрости и мужества, но присовокупила к священнейшим мистериям образы, аллегории и памятные знаки перенесенных ею некогда страданий и посвятила их в качестве примера благочестия и одновременно ради утешения мужчинам и женщинам, которые претерпевают подобные же несчастия». Фирмик Матерн [163] пишет, имея в виду предание о Дионисе: «Критяне… устанавливают праздники погребения божества, и священный год состоит из справляемого раз в трехлетие обряда, когда делают по порядку все то, что умирающий мальчик или делал, или претерпел».

Весь ритуал мистерий был нацелен прежде всего на обострение эмоциональной жизни, и в этом отношении Кюмон утверждает, что «они способствовали утонченности и возвышенности душевной жизни и давали ей почти сверхъестественную интенсивность, такую, какой Древний мир никогда доселе не знал» [164]. Ни одним средством возбуждать эмоции в драмах страстей не пренебрегали – или же тщательно продумывая сценарий, или же добавляя внешние стимулы. Напряженное внутреннее ожидание, обострявшееся из‑за периода воздержания, мертвая тишина, величественные процессии и торжественные выходы, громкая и агрессивная или же нежная и чарующая музыка, безумные танцы, распитие алкогольных напитков [165], физическое истощение, чередование густой тьмы и слепящего света, вид роскошных церемониальных одежд, показ священных эмблем, самовнушение и подсказки иерофанта – такие и множество других секретов эмоциональной экзальтации тогда были в моде. Апулей [166] признается, говоря о своей инициации: «Достиг я рубежей смерти, переступил порог Прозерпины и вспять вернулся, пройдя через все стихии; в полночь видел я солнце в сияющем блеске, предстал пред богами подземными и небесными и вблизи поклонился им».

Таким образом, в мистериях (за исключением герметической теологии и религии орфиков) никогда не было явной доктрины или догмы [167]; они были слабы интеллектуально и теологически. Утверждение Аристотеля о том, что посвящаемым не нужно было «ничего узнавать, но лишь волновать свои чувства», не доказывает отсутствие какоголибо обучения, но означает, что оно играло лишь второстепенную роль. Что‑то «говорилось», равно как и «творилось». Согласно Апулею, некоторые тайны, слишком священные для того, чтобы их произнести, сообщал жрец; читатель по праву мог задаваться вопросом, quid dictum, quid factum. Однако символические изображение, обращение с sacra и эмоциональная экзальтация были самым главным. Была необходима определенная интерпретация, чтобы уверить участника мистерий, что он обрел религию искупления. Τελετῆς παράδοσις сопровождалось ἱερὸς λόγος, или священным экзегесисом.

Секретность, которой заканчивались мистерии за покровом храма [168], по сравнению с той открытостью, с которой они в основном начинались на улицах, вполне понятна из того факта, что вещи, которые «творились» или «говорились», не были теми, что фактически открывали участникам, а просто символическими средствами, чтобы передать необходимые истины умам приверженцев. Священнодействия и религиозные легенды, основанные на натурализме, должны были бы быть отвратительны для нравственного чувства верующих. Однако истинный участник мистерий, как и всякий истинный верующий, полагал, что буква убивает, а дух живит. Мы хорошо можем представить себе, что священные изображения Священного Брака или Перерождения представляли собой очень большую трудность даже для участника, который был вооружен эзотерическим экзегесисом. От него требовался такой же религиозный идеализм, посредством которого христианские мистики и христианская гимнология превратили проталамий или эпиталамий Песни песней в выражение страстного стремления души к Богу. Некоторые действия и фрагменты легенд были, если их воспринимать буквально, откровенно неприличными и вполне оправдывали строгое отношение к ним Климента Александрийского [169], Арнобия [170], Минуция Феликса [171] и других христианских апологетов, которые заявляли, что мистерии провоцируют похоть. С другой стороны, Ямвлих, отнюдь не средней руки философ, человек, который по личному опыту написал один из самых прекрасных пассажей в литературе о радости, которую приносит человеку присутствие божества [172], со всей своей религиозной серьезностью защищает даже показ сексуальных эмблем [173] в мистериях как истинное средство божьего милосердия для преодоления плотской жажды. Оценивая такие драматические представления, такие странные и даже оскорбительные для нас, мы должны, как исследователи истории религии, выслушать обе стороны. Наряду с Климентом Александрийским мы должны прочитать о том, что находил в их символизме Плотин, отец европейского идеализма. «Великая проблема идеализма символически решается в элевсинских мистериях» – к такому выводу пришел автор начала XIX века [174]. В каждой религии мистерий была своя идеалистическая тенденция [175].

V. Мистерии были эсхатологическими религиями, которым приходилось иметь дело со стремлениями и вопросами жизни и смерти. Их основной привлекательной стороной было то, что они несли благую весть жизни и бессмертия, побеждая тайну могилы. Религия Греции могла удовлетворять людей, пока жизнь была веселой; она не предлагала никакой поддержки и помощи человеку, который вошел в долину тени. Религия Рима, где главное место занимал домашний очаг и продолжение рода, не могла предложить ничего получше, чем унылый культ Манов. Философия принесла многим великим душам блаженную надежду и в своих более поздних фазах употребляла символизм мистерий, чтобы усилить веру в бессмертие. Однако для толпы именно мистерии освещали загробную жизнь [176]. «Земля из гладкой сделалась неровной» [177], ум уходил от государственных религий, которые не могли спасти государство, к эсхатологическим культам, в которых отдельные люди находили спасение. Мистерии отвечали на господствующий appetit d’un monde meilleur, на тот дух отказа от мира, усталости от мира, которые требовал другой сферы [178], где бы была побеждена несправедливость настоящего, на это древнее желание «перерождения для вечности», с тем чтобы вырваться «из круга рождений».

Эсхатологическая религия требует этики, поддерживая нравственную связь между этой и следующей жизнью. Отсюда и мистерии, уверяющие, что будущая жизнь человека в некоторой степени обусловлена его поведением в этой жизни: они идут рука об руку с той религиозной верой в будущую жизнь, которая все возрастает с того дня, когда Платон сделал «благороднейшее приношение, которое разум человеческий когда‑либо совершал на алтарь человеческой надежды» [179]. В союзе с неопифагорейством и неоплатонизмом они взывали к тому чувству «иномирового», которое стало таким характерным для религиозного синкретизма в III и IV веках. Мисты свидетельствовали против религиозного агностицизма, который мог рассматривать вопрос аморальности как bellum somnium, и против доктрины уничтожения, которая уверяла, что «за могилой нет возможности ни для тревог, ни для радостей» [180]. Какой контраст должно было представлять исповедание веры мистов для неверующего мира! [181] Его высекали на кладбище на могилах «братьев» – посвященных в мистерии, и прохожему бросались в глаза такие ликующие слова, как «возрожден для вечности» или «возрадуйся», в то время как на могилах непосвященных можно было прочесть такое легкомысленное откровение, как «я не был, я стал, я ничто, и мне все равно» или «считай все насмешкой, читатель: ничто не принадлежит нам» [182]. Умерших орфиков сжигали с надеждой на блаженную загробную жизнь, которую обеспечивали погребавшиеся с ними таблички [183], точно так же, как в христианскую могилу в Египте клали «Апокалипсис Петра».

VI. Религия мистерий была личной религией, членство в которой было открыто не по случайности рождения, но в силу религиозного перерождения. Наследственный принцип членства, известный государственным религиям Греции и Рима и государству‑церкви Израиля, был превзойден принципом личной воли, который был господствующим принципом в религиозной истории со времен Александра Великого. Религия thaisos заменила религию полиса [184]. Следовательно, мистерии, с их очевидной субъективностью и разнообразием выражения, соответствовали индивидуализму, начатому в Средиземноморье Александром и достигшему вершины при Римской империи, и углубляли его.

То, что религия является в первую очередь личным делом, для нас самоочевидно; но для ведущих народов Римской империи это было эпохальное открытие. Расовое сознание иудеев было столь сильным, что они по большей части представляли отношения с ними Бога заключенными в пределах Завета. Во все времена индивидуализм был всего лишь мимолетной фазой в их религиозном опыте [185]. Конечно, Иеремия и Иезекииль заботились о спасении отдельного человека, и Иезекииль довел индивидуализм до такой степени, что уже не мог видеть действия наследственности и общественного устройства, в которых «мы партнеры друг другу» [186]. Только благодаря труду синагоги личная религия и благочестие Израиля достигли своего наиболее полного выражения [187]. Религии Греции и Рима были корпоративными учреждениями – религиозным опытом их социальных и политических систем. Люди коллективно молились для всеобщего блага, а не для блага своих собственных душ. Эти религии (как и все религии, которые связывают себя с мирской властью) рухнули вместе с государственными системами, которые они поддерживали. В последующей сумятице, среди неразберихи веков вражды личные потребности стали намного более очевидными. Эти потребности по крайней мере частично удовлетворяли мистерии [188], которые смотрели на отдельного человека вне зависимости от государства или социальных условий, при которых он жил. «С ними, – пишет Кюмон, – религия перестала быть привязанной к государству, чтобы она могла стать всеобщей; она уже больше не рассматривается как общественный долг, но как личная обязанность. Она уже больше не подчиняет личность городугосударству, но говорит, что прежде всего обеспечивает личное спасение человека в этом мире и, прежде всего, в мире будущем» [189]. Этот сдвиг религиозного фокуса можно также в большой степени приписать учению орфиков [190]. Афины также сделали очень значительный религиозный шаг [191], отменив до VI века до н. э. языческие привилегии в элевсинских мистериях в пользу свободного выбора. В отличие от государственных религий мистерии, как личные культы, давали своих святых и аскетов [192] – и мучеников. Ливий свидетельствует, как «множество» членов дионисийских культовых братств лишились жизни при попытке правительства искоренить их. Многочисленными и суровыми были преследования, которым подвергалась вера в Исиду в начале христианской эры [193]. Присутствие скелетов в часовнях Митры и до сего дня свидетельствует о мучениках, которые, как благочестивые «воины непобедимого Митры» (milites Mithrae invicti), пострадали от рук христиан [194]. В этих личных культах их приверженцев объединяли чувство причастности к избранному ими божеству, обязательства в принятых на себя общих обетах, обязанность лично заниматься пропагандой и ревивалистский энтузиазм. В своем экстазе благочестивые могли чувствовать, как поднимаются над обычными ограничениями жизни, чтобы созерцать блаженное видение, или в энтузиазме считать, что их вдохновляет или наполняет Бог, – явления в некоторых отношениях родственные опыту первых христиан при сошествии Духа Святого.

Одной из причин того, почему мистерии так долго были неприемлемы для правителей Запада, было то, что они, будучи личными религиями, мало заботились об общественной жизни: их внимание было сосредоточено на жизни личной. Они подчеркивали то безразличие к членству в обществе в целом, в котором обвиняли иудеев (а также – и не без оснований – христиан) [195] и которое оказалось одним из главных факторов разложения античной цивилизации [196].

VII. Религия мистерий, будучи личной религией, имеет и еще одну сторону, которая является необходимым дополнением индивидуалистической религии – а именно: она принимает характер космической религии. Древние жили в мире, где изначальная связь жизни человека с землей, растительной и животной жизнью [197] была аксиомой, где звезды [198] наделялись душой, как божества, где сама Вселенная была разумным живым существом [199], где люди своими добрыми делами могли подняться до демонов как стадии на пути к обожествлению [200]. Это всеобъемлющее космическое сознание создало то, что Эмерсон называет «связанной целью всего», предмет как философской [201], так и религиозной мысли, которая выводила из этого всеобщего родства постулат «подобное притягивается подобным» [202] в гармонии, которую, как говорил Платон, «геометризирует» сам Бог [203].

Этот интерес к космическому – стремление человека к порядку как внутри, так и снаружи – был одной из наиболее выдающихся черт эллинистической эпохи, не только в мистериях, но и в сочинениях философов, и в христианской теологии, которая была вынуждена включить космические рассуждения в свою христологию. Он основывался на подлинном инстинкте: религия должна поставить человека на присущее ему место в общей совокупности вещей, сняв безрадостные антитезы. Как будто единым хором из сердец людей греко‑римского периода поднялась эта космическая молитва: «прекрати, прекрати несогласье вселенной» (παῦε παῦε τὴν ἀσυμφωνίαν τοῦ κόσμου) [204]. На разные лады говорилось то, что предвосхищало стихи Уиттьера [205]:

Так чувство в душу к нам приходит И доказательства находит, Что здесь, совсем вблизи от нас Незримый духов мир сейчас, И силы тайные порой Вторгаются в наш мир земной.

За наивностью примитивного натуралистического монизма последовало осознание разрыва между Человеком и Природой, формирование концепции Хаоса наряду с Космосом. Мистерии, собственно, и обращались к появившейся таким образом проблеме. Лишь немногие созерцатели могли оставаться в убеждении, что центростремительные силы души, выраженные в мистицизме, составляют всю духовную жизнь.

Религиозный интерес к космосу стимулировал ряд факторов: 1) Распад коллегий жрецов в долине Евфрата: потерявшие свои места служители культа сосредоточились на исследовании небес и говорили о неразделимой связи между небом и землей в магии, астрологии и гадании; 2) Вторжение в политеизм тонкого, мистического пантеизма, которое полностью изменило взгляд эллинистической теологии на Востоке на мир, сделав интерес к космосу и размышления о космосе отныне присущими всей теологии; 3) Ужасные социальные бедствия, которые можно датировать временем с начала Пелопоннесской войны, становились все более и более давящими, пока «римский мир» не даровал людям передышку. В этих страданиях и волнениях возродился дух орфиков, а с ним вернулись и орфические рассуждения о творении и конце мира, которые в дни веселья отступали на задний план [206]; 4) Миссионерская пропаганда восточных религий, которые, будучи первоначально религиями природы, сохранили и увеличили свой интерес к космическим философствованиям; 5) Расширение интеллектуального горизонта: людей стали считать скорее обитателями космоса, нежели гражданами государства; 6) Прогресс в изучении [207] астрономии, математики, медицины и других наук сделал огромный шаг вперед: он раскрыл гармонии и универсальные законы, согласно которым человеческий ум оказывается причастным все упорядочивающему Nous, или Мировой Душе, и согласованным с нею.

Многообразные религиозные фазы космической мысли [208] в эллинистически‑римский период отражаются в его космогониях, теогониях, теософии, астрализме, магии, пантеистической мистике стихий, солнечном монотеизме, учении о реинкарнации и во всех системах гностицизма. Такое космическое философствование принесло большую пользу, оправдывая унитарную концепцию Вселенной. В «Тимее» Платон открыл свидетельства в пользу существования упорядочивающего Ума во всех вещах, а Аристотель подчеркивал тот факт, что все образовывает рациональное целое, проникнутое разумом и открывающее свои тайны разуму. Посидоний, объединяя платонический и восточный мистицизм и пронизывая научные исследования религиозной горячностью, сделал больше, чем кто‑либо еще, чтобы превратить космологию в религию [209]. В его учении познание Бога (γνῶσις θεοῦ) и познание причин вещей (rerum cognoscere causas) было практически одним и тем же. Космос, столь далекий от хаоса, при более глубоком познании понимался как нечто великое и проникнутое душой. Он был образом как Бога, так и человека [210]. Бог во всем и проницает все, и познанием Всего человек приходил к познанию Бога, чья природа открывается в тайнах творения, рождения, разложения, перерождения, во вселенском законе. Стоический монизм подчеркивал единство всех вещей. Бог понимался как Мир или же как духовный элемент и жизненный огонь Мира. Так, Марк Аврелий часто возвращается к мысли о единстве мира; его наиболее откровенное утверждение на этот счет: «Все сплетено одно с другим, и священна эта связь, и ничего почти нет, что чуждо другому. Потому что все соподчинено и упорядочено в едином миропорядке. Ибо мир во всем един, и бог во всем един, и естество едино, и един закон – общий разум всех разумных существ, и одна истина, если уж одно назначение у единородных и единому разуму причастных существ» [211].

Такая унитарная концепция мира была одним из прочно установившихся догматов веры в мистериальных религиях. Они говорили, что обеспечивают посвященному единство с Богом Всего и дают ему знание тайн Природы во всех ее фазах от момента рождения до загробного мира. «Каждое посвящение должно объединять нас с миром и божеством», – говорит Саллюстий [212]. Эти религии не только способствовали философствованию о космосе, но приспосабливались к господствующим взглядам на космос, что на некоторое время поднимало их популярность, но в конечном счете сработало против них. Посредством своих таинств они старались освободить человека от Необходимости, являющейся неотъемлемой частью фиксированного миропорядка. Мистерии пришли к соглашению с политеизмом и пантеизмом, сделав своих соответствующих божеств всеобъемлющими, и с монотеизмом – отождествив богов соперничающих религий со своим культовым божеством, а на последующих стадиях более продвинутого монотеизма [213] – идентифицировав в какой‑то степени свое божество с богом Солнца [214] до тех пор, пока солнечный культ не стал сосредоточением язычества природных сил [215].

Культовые наименования, использовавшиеся в молитвах или призываниях, раскрывают космический характер богов мистерий. Бог мистерий – не то, что иудейский Яхве, который «земля и что наполняет ее» [216]. У бога мистерий были и другие функции, кроме сотворения и рождения. Он и Единый, и Все. Орфический стих [217] говорит: «Зевс был первым, Зевс последний, и Зевс – глава и середина». В ответ на призывание Луция Исида проявляет себя как «rerum naturae parens, elementorum omnium domina, sae culorum progenies initialis, summa numinum, regina manium, prima caelitum, deorum dearumque facies uniformis, quae caeli luminosa culmina, maris salubria flamina, inferum deplorata silentia nutibus meis dispenso» [218]. К той же самой богине обращаются как к Una quae est omnia [219], и на надписи в храме Нейт в Саисе, запечатленной Плутархом [220], Исида фигурирует как «Я все, что было, есть и будет». Аттис фигурирует как «Высочайший и связующий Вселенную» [221]. Серапис – «Корифей вселенной, держащий начала и концы» [222].

Учение о человеке как микрокосме в макрокосме – hominem quasi minorem quemdam mundum [223] – то, которое часто находит свое выражение в мистически‑астро логи ческой теологии [224]. Оно логически следует из родственного ему учения мистики стихий, которое считало, что человек состоит из тех же элементов, что и небесные тела, которые считались одушевленными существами [225]. Никто не выразил эту теологию микрокосма ярче, чем Манилий [226]:

Αn dubium est, habitare deum sub pectore nostro

Ιn caelumque redire animas caeloque venire?

Utque sit ex omni constructus corpore mundus

Aetheris atque ignis summi terraeque marisque,

Spiritus et motu rapido, quae visa, gubernet,

Sic esse in nobis terrenae corpora sortis,

Sanguineasque animas, animum, qui cuncta gubernat.

Dispensatque hominem? Quid mirum noscere mundum

Si possunt homines, quibus est et mundus in ipsis

Exemplumque dei quisque est in imagine parva? [227]

 

И философия, и мистическая теология нашли весьма практическое применение космическому взгляду на микрокосм и макрокосм, а именно: созерцание космоса, прежде всего сияющих звездных небес, оказывается для благочестивой души эффективным средством спасения. Такие чувства часто встречаются у Посидония, Веттия Валента, Филона, Цицерона, Сенеки, Манилия и Плотина. Так, Филон, отвечая на вопрос, почему человек был создан последним, отвечает, что до этого Бог установил все вещи, необходимые для него не просто для того, чтобы жить, но чтобы жить благородно: ибо для последней цели созерцание небес внушает уму любовь и жажду знаний, из чего и возникает философия, посредством которой «человек, хотя он и смертен, становится бессмертным [228]». Точно так же Плотин утверждает, что почтительное созерцание мира приводит душу в контакт с Богом космоса [229]. Манилий открывает отличительное достоинство человека в том, что он

Stetit unus in arcem

Erectus capitis victorque ad sidera mittit

Sidereos oculos propiusque adspectat

Olympum Inquiritque Iovem; nec sola fronte deorum

Contentus manet et caelum scrutatur in alvo

Cognatumque sequens corpus se quaerit in astris [230].

 

Очистительный эффект такого упражнения прекрасно выразил Веттий Валент: «Я пожелал добиться божественного и почтительного созерцания небес и очистить пути свои от порока и всяческой скверны» [231].

Религии мистерий, которые всегда были чувствительны к «духу времени» (Zeitgeist), предлагали своим приверженцам всеобъемлющее утешение в обширной космологии. И прежде всего они предлагали средства, с помощью которых вредные влияния небесных сил можно было отвратить и употребить с пользой их благую энергию. В этот смутный век космологических опасностей огромной заслугой мистерий было то, что они заставили людей комфортно чувствовать себя во Вселенной. Обсуждая то, что было новыми и достойными элементами, привнесенными восточными религиями в эллинистический век, Дибелиус утверждает, что кроме того, что они притязали на установление прочной связи между мистами и богом, основанной на личном выборе и благочестии мистов, «восточные религии, в гораздо более явной мере, чем религии Запада, принимали во внимание космические интересы… так что в этих культах религиозное развитие шло рука об руку со знанием Вселенной» [232]. Другими словами, их целью было «заставить человека почувствовать себя во Вселенной как дома» (фраза, которой Бьюэн так изящно обобщил работы Посидония) [233].

Когда мы видим, что «религия человека – это в конечном счете выражение его отношения к Вселенной, квинтэссенция значения и сути всего его миросозерцания» [234], становится понятным, что христианская теология разделяла с мистериями интерес к космологическим философствованиям. Апокалипсическая надежда, столь неотъемлемо присущая первоначальному христианству, включала в себя основные отношения Бога как к существующему миропорядку, так и к отдельному верующему. Как только христианство вышло за ограду иудаизма, рост теологии неизбежно был отмечен всевозрастающим интересом к космологии, как мы видим в христологии Павла [235]. Согласно Павлу, труд Христа состоит в победе над демонами и подчинении всех враждебных небесных иерархий и нацелен ни на что большее, нежели «примирить с Собою все» (Кол., 1: 20) [236]. Автор четвертого Евангелия хотя и устранил демонологию, показывает труд Христа через его воздействие на враждебный «мир» и прежде всего на олицетворенный дух зла, «князя мира сего». Отступление мессианистских категорий в пользу христологии Логоса соответствовало всеобщей необходимости религии с космическим взглядом на мир [237].

Таким образом, к чести религий мистерий нужно сказать, что они предвосхитили современную точку зрения, которая считает, что теология должна иметь космический масштаб, то есть должна заявить, что обладает адекватным понятием о Боге в его связи со Вселенной и о человеке в отношении к его окружению в целом. Отцом этой современной точки зрения следует считать Ричля, который замечательным образом дополнил великую правду Шлейермахера о внутреннем мире столь же важным внешним миром, с которым связан человек. «Ни одна религия, – как справедливо утверждает он [238], – не может быть правильно понята, если только не будет интерпретирована по каким‑то иным принципам помимо самого обычного, а именно – что религия представляет собой отношения между человеком и Богом. Три фактора необходимы, чтобы определить круг понятий, полностью представляющий религию, – Бог, человек и мир».

Современный христианский идеализм решил для нас космическую проблему, над который мистерии и древние мистические философии работали лишь с частичным успехом.

 

 







Date: 2015-07-27; view: 338; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.041 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию