Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Харальд Хаарфагер. Сага». Гундар Фиркин. Поэзия. 4 page





– Если попросить их передвинуть кровать, тогда еще жить можно. Они передвигают ее к стенке – и почти ничего не слышно. Кровать тогда получается над ванной. Я просил их об этом. Вернее, его. Заставил-таки передвинуть кровать, хоть это и ее комната. Настоял -таки. Я сказал, Етта вышвырнет их обоих, если он не переставит, так что под конец он согласился. А сейчас он, видно, передвинул ее назад, к окну. Он что-то говорил, что там-де прохладнее. – Финк замолчал и взял предложенную мною сигарету. – Что вам надо сделать – так это попросить его снова переставить кровать к стене.

Не могу я, – перебил я, – просто не могу явиться к человеку, незнакомому и сказать… ну, вы сами знаете, что я должен ему сказать. Это было бы ужасно неудобно. Я просто не смогу. А как хоть их зовут?

– Хотите, я ему скажу, – заявил Моррис с уверенным видом, который мне понравился. – Я таки заставлю его это сделать. Етта терпеть не может, когда люди досаждают друг другу. Этот Ландау – странный тип, что да, так да, и мне, может, придется с ним повозиться, но кровать он таки передвинет, не волнуйтесь. Не захочет он, чтобы его вышвырнули отсюда.

Значит, это Натан Ландау, который стоит первым в моем списке, поднимал весь этот шум. А кто же его партнерша во грехе и сумятице?

– А девчонка? – осведомился я. – Мисс Гроссмен?

– Нет. Гроссмен – жирная свинья. А эта шлюха – полька Софи. Софи Зэ, как я ее зову. Фамилия такая, что и не выговоришь. Но эта Софи – лакомая штучка.

Меня вдруг снова поразила царившая в доме тишина – тем летом мне не раз все здесь казалось каким-то призрачным, словно я находился далеко от городских улиц, в уединении, в изоляции, чуть ли не в сельской местности. В парке через дорогу перекликались дети, и я услышал, как медленно проехала машина – прошуршала безобидно, не спеша. Я просто не мог поверить, что живу в Бруклине.

– А где все? – спросил я.

– Вот что – дайте-ка я сейчас вам кое-что расскажу, – сказал Моррис. – Кроме, пожалуй, как у Натана, ни у кого в этой дыре денег нет ни на что. К примеру, чтобы съездить в Нью-Йорк и потанцевать в «Радужном» или в каком другом модном месте. Но в субботу вечером все отсюда выметаются. Все куда-нибудь едут. К примеру, эта свинья Гроссмен – ух, ну и ента! – так вот Гроссмен отправляется к своей мамочке в Излип. Так же и Астрид. Это я про Астрид Уайнстайн – она живет вон там, через холл от вас. Она тоже, как Гроссмен, работает в Окружной больнице Кингса, только это – не свинья. Славненькая малышка, но сногсшибательной в общем не назовешь. Некрасивая. Одно слово – сучка. Но не свинья.

Мне стало кисло.

– И она тоже ездит к матери? – без особого интереса спросил я.

– Угу, ездит к матери, только в Нью-Йорк. Я в общем-то вижу, вы не еврей, так что я сейчас кое-что расскажу вам про еврейский народ. Евреи – они очень часто ездят к своим мамам. Это у них в крови.

– Понятно, – сказал я. – Ну а остальные? Те куда разбежались?

– Маскатблит – вы его увидите, он такой большой и толстый, учится на раввина, – так вот Мойше ездит к маме и к папе, они живут где-то в Джерси. Только путешествовать в субботу ему ведь нельзя, так что он выезжает отсюда в пятницу вечером. Он большой любитель кино, и по воскресеньям смотрит в Нью-Йорке по четыре-пять картин. А потом поздно вечером возвращается сюда, полуослепший от всех этих фильмов.

– Ну а… Софи и Натан? Они куда ездят? И кстати, чем они занимаются, кроме… – Я чуть не выпалил напрашивавшуюся остроту, но придержал язык, чего Моррис н любом случае не заметил, так как, будучи человеком болтливым, свободно выплескивавшим любую информацию, предвидел мой вопрос и был счастлив просветить меня.

– Натан – он образованный, биолог. Работает в лаборатории, недалеко от Управления нашего округа, – там они занимаются медициной, изготовляют лекарства и все такое прочее. А Софи Зэ – не знаю, чем она в точности занимается. Я слышал, она что-то вроде регистратора у польского доктора, у которого много клиентов-поляков. Само собой, по польски она творит, как прирожденная полька. А вообще Натан и Софи – заядлые пляжники. Когда погода хорошая, как вот сейчас, они едут на Кони-Айленд, иной раз – на пляж Джонса. А потом возвращаются сюда. – Он помолчал и этак похотливо посмотрел на меня. – Возвращаются сюда – и ну наяривать, а потом – ну ссориться. Ух и ссорятся же они! А потом отправляются куда-нибудь ужинать. Очень любят хорошо поесть. Этот Натан – он хорошо зарабатывает, но человек он странный, в самом деле странный. По-настоящему. Я так считаю, надо бы ему показаться психиатру.

Зазвонил телефон, но Моррис не подошел к нему. Это был настенный телефон-автомат, и звонил он на редкость громко – я только под конец, понял, что это было сделано специально, чтобы звонок слышали во всем доме.

– Я не снимаю трубки, когда никого нет, – пояснил Моррис. – Терпеть не могу этот идиотский телефон – только и знай передавай поручения. «Лиллиан дома? Это говорит ее мама. Скажите ей, что она забыла прелестный подарок, который привез ей дядя Бенни». И та-та-та, и та-та-та. Свинья. Или вот еще так: «Это говорит отец Мойшс Маскатблита. Его нет дома? Передайте ему, что его двоюродного брата Макса переехал грузовик в Хаккенсэке. И та-та-та, та-та-та весь день напролет. Терпеть не могу этот телефон.

Я сказал Максу, что мы еще увидимся, и, обменявшись с ним на прощанье несколькими шуточками, ретировался в свою розовую спаленку, в ее начинавшую будоражить меня атмосферу. Сел за стол. Первая страница блокнота, по-прежнему внушавшая робость своей пустотой, зевнула мне в лицо желтоватым простором бесконечности. «Да разве я когда-нибудь смогу написать роман?» – подумал я, жуя «Бархатную Венеру». И вскрыл письмо от отца. Я всегда с нетерпением ждал от него писем и считал, что мне повезло в жизни, раз у меня есть такой южный вариант лорда Честерфилда, такой советчик, который доставляет мне столько удовольствия своими старомодными рассуждениями о гордости и алчности, честолюбии, фанатизме, политическом трюкачестве, половых извращениях и прочих смертных грехах и опасностях. Нравоучительным тон его иной раз бывал, но никогда помпезным, никогда менторским, и я наслаждался как сложностью мыслей и чувств, изложенных в письме, так и простотою доводов; закончив чтение очередного письма, я чуть не плакал от умиления или же сгибался пополам от хохота, но почти всегда тотчас обращался к Библии и перечитывал те пассажи, откуда отец заимствовал многие каденции своей прозы и многое из своей премудрости. Однако на сей раз мое внимание прежде всего привлекла газетная вырезка, вылетевшая из сложенного письма. Заголовок заметки из виргинской газеты настолько меня поразил и ужаснул, что я судорожно глотнул и перед глазами у меня запрыгали светящиеся точки.

В газете сообщалось о самоубийстве прелестной двадцатидвухлетней девушки, в которую я был безнадежно влюблен в годы моей ранней, еще не устоявшейся юности. Звали ее Мария (что на юге рифмуется с «пария») Хант, и в пятнадцать лет я пылал к ней такой любовью, что сейчас, в ретроспекте, мне это кажется легким помешательством. Если хотите увидеть влюбленного идиота – извольте, я был типичным образчиком! Мария Хант! В 40-е годы, задолго до того, как зарделась заря нашей свободы, в нравах все еще преобладало старинное рыцарство, и пластмассовые куклы из телесериалов, вроде Джун Аллисон, казались мальчишкам полубогинями, с которыми, следуя отвратительному термину социологов, можно было в лучшем случае «щупаться до точки кипения»; я же доходил в самоумерщвлении до полного идиотизма и даже не пытался, как говорили в те дни, «приласкать» мою обожаемую Марию. Собственно, я ни разу не отважился коснуться поцелуем ее безжалостно-аппетитных губ. С другой стороны, наши отношения никак нельзя было назвать и платоническими, ибо в моем понимании это слово подразумевает определенную работу ума, а Мария развитостью не отличалась. Ко всему этому следует добавить, что наше государство состояло в ту пору из сорока восьми штатов, и Виргиния Гарри Бэрда с точки зрения уровня народного просвещения обычно занимала сорок девятое место – после Арканзаса, Миссисипи и даже Пуэрто-Рико, – таким образом, можно представить себе интеллектуальный уровень беседы двух пятнадцатилетних подростков. Никогда еще обычный разговор не зиял такими пробелами, такими долгими, не вызывающими смущения минутами задумчивого молчания. Тем не менее я страстно и одновременно целомудренно обожал Марию, – обожал по той простой причине, что красота ее способна была разбить сердце, и вот теперь я узнал, что она мертва. Мария Хант – мертва!

Вторая мировая война и мое участие в ней привели к тому, что Мария испарилась из моей жизни, но я не раз с тоскою думал о ней. Она выбросилась из окна какого-то дома, и, к моему изумлению, я обнаружил, что произошло это всего две-три недели тому назад, на Манхэттене. Позднее я узнал, что она жила совсем рядом со мной, на Шестой авеню. Вот к чему приводит нечеловеческая огромность города – мы оба не один месяц жили в Грннич-Вилледже, совсем небольшом районе, и ни разу не встретились. Я почувствовал острую боль, что-то вроде угрызений совести, и подумал, а не смог ли бы я спасти Марию, помешать ей сделать этот страшный шаг, если бы хоть знал, что она находится в одном со мною городе и живет неподалеку. Снова и снова перечитывая заметку, я дошел до состояния, близкого к помешательству, и вдруг громко застонал от бессмысленности гибели молодого, доведенного до отчаяния существа. Почему она это сделала? Самым душераздирающим в рассказе о случившемся было то, что по каким-то сложным и туманным причинам труп не был подвергнут опознанию, Марию похоронили в общей могиле, и лишь через много недель тело было эксгумировано и отправлено для захоронения в Виргинию. Эта жуткая история перевернула мне душу, подорвала все силы – мне было так плохо, что я до конца дня оставил всякую мысль о работе и безрассудно принялся искать утешения в пиве, стоявшем у меня в холодильнике. Потом я прочел в письме отца:

 

Прилагая эту вырезку, сынок, я, естественно, подумал, что она тебя более чем заинтересует – я ведь помню, как ты страшно «сох» по Марии Хант лет шесть или семь тому назад. В свое время я немало потешался, вспоминая, как ты краснел, точно помидор, стоило только упомянуть ее имя; сейчас же я думаю о том времени с величайшей грустью. В подобных случаях мы подвергаем сомнению деяния нашего Господа, но тщетно: нам не дано их понять. Как ты, наверное, знаешь, Мария Хант росла в трагической семье: Мартин Хант был почти алкоголик и вечно сидел без работы, а Беатриса была слишком уж непреклонна и жестока в своих требованиях по части морали, особенно, как мне говорили, в отношении Марии. Одно вроде бы можно твердо сказать: в этом печальном доме было немало неискупленной вины и ненависти. Я знаю, весть о смерти Марии глубоко затронет тебя. Мария, помнится, была настоящая красавица, потому ее особенно жалко. Утешься хотя бы тем, что такая красота пусть недолго, но все же была с нами…

 

 

Я размышлял о Марии весь день, пока под деревьями парка не легли длинные тени и детишки не разбежались по домам, а дорожки, бороздящие Уголок отдыха, не опустели. Под конец меня совсем разморило от пива, во рту было горько и сухо от сигарет, я повалился на кровать. Вскоре я забылся глубоким сном, больше обычного наполненным сновидениями. Одно сновидение захватило меня и чуть не прикончило. После нескольких бессмысленных нелепиц, жуткого, но недолгого кошмара и искусно построенной одноактной пьесы передо мной возникла эротическая галлюцинация невиданной силы. На залитом солнцем, мирном лугу Тайдуотера, в уединенном месте, окруженном раскидистыми дубами, передо мной стояла моя покойная Мария и с разухабистостью проститутки раздевалась донага – это она-то, которая в моем присутствии ни разу не позволила себе снять даже носки. Голая, налитая, как персик, разметав по молочно-белым грудям каштановые локоны, она подошла ко мне, несказанно желанная, – а я лежал, вытянувшись как кинжал, – и взмолилась, откровенно сладострастно и похотливо. «Язвинка, – прошептала она. – Ох, Язвинка, возьми меня!». Кожа ее покрылась тонким налетом пота, крошечные капельки заблестели на черных волосах ее треугольника. Она изогнулась надо мной, нимфа с влажными, приоткрытыми губами, и, склонившись над моим голым животом, шепча потрясающие сквернословия, приготовилась коснуться нецелованными мною губами закостеневшего в своей застылости стержня моей страсти. Тут пленка застряла в аппарате. Я проснулся в полном отчаянии – открыв глаза, я увидел розовый потолок, исполосованный тенями наступающей ночи, и первобытный рык – скорее даже вой – вырвался из самых глубин моей души.

Но в эту минуту в мое распятое тело был вбит еще один гвоздь: наверху они снова взялись за свое на этом растреклятом матрасе.

– Прекратите! – рявкнул я, обращаясь к потолку, и пальцами зажал уши. «Софи и Натан! – подумал я. – Чертовы еврейские кролики!» Они, видимо, ненадолго устроили передышку, но, когда я снова прислушался, все продолжалось в прежнем стиле – только в этой чехарде не было ничего бурного, спортивного, ни вскриков, ни арий, лишь пружины пристойно и ритмично позвякивали, лаконично, размеренно, чуть ли не по-старчески. Но мне было безразлично, замедлили они темп или нет. Я поспешил выйти – буквально выскочил в сумерки и, точно безумный, принялся мерить шагами парк. Постепенно я сбавил темп, погрузившись в размышления. Прохаживаясь под деревьями, я стал всерьез подумывать, не совершил ли я большой ошибки, поселившись в Бруклине. Я ведь оказался здесь совсем не в своей среде. Что-то было не то – что-то неуловимое и необъяснимое, и, приди мне тогда на ум выражение, распространившееся несколько лет спустя, я мог бы сказать, что от дома Етты исходили неблагоприятные флюиды. Я все еще находился под впечатлением того безжалостного, сладострастного сна. По самой своей природе сны, конечно, таковы, что их трудно запомнить, но некоторые на всю жизнь запечатлеваются в памяти. Больше всего мне запоминались сны, связанные либо с сексом, либо со смертью, – сны настолько реалистичные, что это граничило с чем-то метафизическим. Таким был и сон о Марии Хант. Ни одно видение не оставило во мне подобного следа, если не считать сна, который я увидел почти восемь лет тому назад, вскоре после похорон матери: выбираясь из илистых глубин кошмара, я тогда подошел во сне к окну моей комнаты в нашем доме и, выглянув из него, увидел внизу, в мокром, пронизанном ветром саду, открытый гроб и на атласной подушке высохшее, испитое раком лицо матери – она повернулась и обратила ко мне молящий, затуманенный неописуемою мукой взгляд.

 

Я свернул назад, к дому. Подумал: пойду сяду и отвечу на письмо отца. Мне хотелось попросить его написать мне подробнее об обстоятельствах смерти Марии – по всей вероятности, в тот момент я еще не понимал, что подсознательно уже начал закручивать вокруг этой смерти роман, который так печально не желал разгораться на моем письменном столе. Но в тот вечер письма я не написал. Потому что по возвращении я впервые встретил Софи во плоти и если не мгновенно, то быстро и безоглядно влюбился в нее. Это была любовь, которая, как мне с каждым днем уходящего лета становилось все яснее, предъявляла – по многим причинам – все большие права на мое существование. Однако должен признаться, это чувство зародилось во мне, безусловно, потому, что Софи хоть и отдаленно, но в самом деле напоминала Марию Хант. Когда я впервые мимоходом увидел Софи, в моей памяти запечатлелось не только прелестное сходство ее с умершей, но и отчаяние, каким наверняка было отмечено и лицо Марии, вместе с горестной тенью предчувствия смерти, к которой очертя голову движется человек.

А тогда Софи и Натан отчаянно ссорились в холле, около двери в мою комнату. Я отчетливо услышал их голоса в летней ночи, а поднявшись по ступенькам крыльца, увидел их.

– Нечего мне вкручивать, поняла! – орал он. – Ты врешь! Жалкая лживая шлюха, ты меня слышишь? Вот ты кто! Шлюха!

– Ты сам есть такой, – услышал я ее ответ. – Да, ты шлюха, так я считаю! – Она произнесла это совсем не агрессивно.

– Я не шлюха, – рявкнул он. – Я не могу быть шлюхой, польская ты тупица. Когда ты научишься правильно говорить? Я могу быть сутенером, но не шлюхой, кретинка ты этакая. Никогда не смей меня больше так называть, слышишь? Впрочем, такого случая у тебя больше не будет.

– Но ты же назвал меня так!

– Потому что ты и есть такая, ты, кретинка, лживая шлюха, перевертыш! Раскладывалась для этой дешевки, этого шарлатана, так называемого «доктора». О бог ты мой! – взревел он, и голос его зазвенел дикой, неуемной яростью. – Да отпусти ты меня, пока я тебя не прикончил … ты, проститутка! Родилась проституткой и сдохнешь проституткой!

– Натан, послушай … – донеслась до меня ее мольба.

Теперь, подойдя к входной двери, я отчетливо увидел их: они стояли совсем близко друг к другу, темным силуэтом выделяясь на фоне розового холла, где свисавшая с потолка лампочка в сорок ватт, еле заметная в туче кишащей мошкары, отбрасывала дрожащие светотени. В этой паре господствовал, выделяясь ростом и силой, Натан; широкоплечий, могучего телосложения, с копною черных, как у индейцев-сиу, волос, он походил на более стройного, более неистового Джона Гарфилда, с таким же, как у Гарфилда, красивым, порочно-приятным лицом – мне бы следовало сказать: теоретически приятным, так как сейчас его лицо, потемневшее от гнева и ярости, искаженное явной жаждой насилия, было каким угодно, только не приятным. Он был в тонком свитере и летних брюках, и было ему лет под тридцать. Он крепко держал Софи за руку выше локтя, а она вся съежилась, словно розовый бутон под порывом бури. При слабом свете я едва мог различить Софи. Я видел лишь растрепанную гриву льняных волос и около трети ее лица, перекрытого плечом Натана. Испуганно поднятую бровь, маленькую родинку, карий глаз и широкую, прелестную, по-славянски выпуклую скулу, по которой, будто капелька ртути, катилась одинокая слеза. Она принялась всхлипывать, словно брошенный ребенок.

– Натан, ты должен слушать, пожалуйста, – произнесла она, всхлипывая. – Натан! Натан! Натан! Прости, что я так тебя назвала.

Она резко отшвырнул от себя ее руку и отступил.

– Ты мне бес -ко-неч-но противна, – выкрикнул он. – Поистине не- поддель -но отвратительна. Я сматываюсь отсюда, не то я прикончу тебя! – И он круто повернулся к ней спиной.

– Натан, не уходи! – в отчаянии взмолилась она и протянула к нему руки. – Ты нужен мне, Натан. И я нужна тебе. – Голос ее звучал по-детски жалобно, тоненький, почти хрупкий, надламывающийся в верхнем регистре и слегка хрипевший в нижнем. Польский акцент делал ее речь прелестной, вернее, подумал я, сделал бы при более нормальных обстоятельствах. – Пожалуйста, не уходи, Натан, – закричала она. – Мы нужны друг другу. Не уходи!.

– Нужны? – повторил он, оборачиваясь к ней. – Мне нужна ты? Я тебе вот что скажу… – И он затряс перед ней вытянутой рукой, голос его звучал все яростнее, все возмущеннее. – …да ты мне так же нужна, как чертова неизлечимая зараза. Ты нужна мне, как чума, слышишь? Как трихинеллез! Ты нужна мне, как камень в печени. Как пеллагра! Как энцефалит! Как болезнь Брайта, если уж на то пошло! Как карцинома в этом чертовом мозгу, ты, чертова несчастная шлюха! Аааоо-о-о! – Последнее было дрожащим, непрерывно повышающимся стоном, звуком, от которого мурашки побежали по спине, ярость и плач смешивались в нем в своеобразную литургию, словно некий обезумевший раввин оплакивал покойника. – Ты нужна мне, как смерть, – задыхаясь, бушевал он. – Как смерть!.

И снова он отвернулся от нее, и снова она взмолилась, рыдая:

Пожалуйста, не уходи, Натан! – И затем: – Натан, куда ты?

А он уже был у входной двери, всего в каких-нибудь двух футах от меня; я в нерешительности стоял на пороге, не зная, проскочить ли к себе в комнату или повернуться и бежать.

Куда? – выкрикнул он. – Я сейчас тебе скажу, куда я иду – я иду в метро, сажусь на первый же поезд и еду в Форест-Хиллз! Возьму у брата машину, вернусь сюда и погружу свои вещи. И вон отсюда! – Голос его вдруг зазвучал тише, он весь как-то подобрался, в манере держаться появилась даже небрежность, то тон был по-прежнему драматически угрожающий. – А потом – может быть, завтра – я тебе скажу, что я намерен делать. Я намерен сесть и написать письмо, которое я отправлю заказным в Иммиграционную службу. Я намерен сообщить им, что они выдали тебе не ту визу. Я намерен сообщить им, что они должны выдать тебе визу для проститутки, если такая у них есть. А если нет, я скажу им, чтоб они отправили тебя назад, в Польшу, чтобы тебе неповадно было раскладываться в Бруклине перед первым встречным врачишкой, которому приспичит. Назад в Краков, детка! – Он удовлетворенно хмыкнул. – Да, детка, назад в Краков!

Затем повернулся и ринулся в раскрытую дверь. Тут он налетел на меня, перевернулся вокруг себя и замер. Трудно сказать, решил ли он, что я все слышал, или нет. Ему явно не хватало воздуха – тяжело дыша, он оглядел меня с головы до ног. Затем я почувствовал: он решил, что я все слышал, но это не имеет значения. Меня поразило то, как он повел себя, находясь в таком состоянии, – а повел он себя если не вполне любезно, то по крайней мере достаточно вежливо, словно великодушно исключив меня из круга, охваченного его яростью.

– Это вы – новый жилец, про которого мне говорил Финк? – произнес он, с трудом переводя дыхание.

Я ответил утвердительно – еле слышно и очень кратко.

– Вы с Юга, – сказал он. – Моррис говорил мне, что вы с Юга. Сказал, что зовут вас Стинго, то есть Язвина. Етте для ее коллекции чудил как раз недоставало южанина. – Он бросил на Софи сумрачный взгляд, затем снова посмотрел на меня и сказал: – Очень жаль, что не состоится у нас с вами веселенького разговорчика: я ведь сматываюсь. А было бы славно с вами поболтать. – Тут в тоне его появилось что-то слегка зловещее, наигранная любезность уступила место такому откровенному сарказму, какого я давно не слыхал. – Мы бы здорово с вами развлеклись, пошвыряли бы друг в друга дерьмом, вы и я. Могли бы поговорить о спорте. Я имею в виду – спорт у вас на Юге. К примеру, о линчевании негров – или опоссумов, по-моему, вы их так зовете. Или о культуре. Могли бы поговорить о южной культуре и, может, посидели бы у старушки Етты и послушали пластинки с песнями сельской глуши. Ну, вы знаете: Джин Отри, Рой Экафф и прочие носители классической южной культуры. – Все это он произнес насупясь, затем улыбка вдруг прорезала его смуглое, искаженное лицо, и не успел я опомниться, как он уже крепко стиснул мою руку, которую я вовсе не собирался ему подавать. – Ну, что поделаешь, так могло бы быть. Очень жаль. Старине Натану пора в путь. Может, в другой жизни, Голодранец, мы еще и посидим вместе. Привет, Голодранец! До встречи в другой жизни.

И я еще губы не успел разжать, чтобы выразить протест, или дать Натану отповедь, или отлаять, как он повернулся и прогрохотал вниз по ступенькам крыльца – демоническое клак-клак-клак его кожаных каблуков, удаляясь в направлении метро, постепенно затихало, пока не угасло совсем под подернутыми сумраком деревьями.

Незначительные катаклизмы – автомобильная авария, застрявший лифт, бандитское нападение в присутствии свидетелей – вызывают повышенную жажду общение между незнакомыми людьми – это явление всем известное. После того как Натан исчез в ночи, я без колебаний подошел к Софи. Я понятия не имел, что ей скажу – наверное, как-то неуклюже попытаюсь утешить, – но она заговорила первой, не отнимая рук он залитого слезами лица.

– Это есть так несправедливо! – рыдала она. – Ох, я же так его люблю!

Я поступил, как часто поступают в фильмах, когда трудно поддерживать разговор. Вытащил из кармана платок и молча протянул Софи. Она охотно взяла его и стала вытирать глаза.

– Ох, я же столько много его люблю! – воскликнула она. – Столько много! Столько много! Я умру без него.

– Что вы, что вы! – произнес я или что-то в этом роде, не менее глупое.

Глаза ее молили меня – меня, которого она впервые видела, – с отчаянием ни в чем не повинного человека, пытающегося доказать в суде свою правоту. «Я не шлюха, ваша честь», – казалось, хотела она сказать. Я был потрясен и ее искренностью, и силой чувства.

– Это есть так несправедливо, – повторила она. – Сказать такое! Он же единственный, с кем я спала, только еще мой муж. А мой муж – он умер!

И снова рыдания сотрясли ее, и снова полились слезы, так что мой носовой платок превратился с маленькую мокрую губку с монограммой. Нос у Софи распух, и необыкновенную ее красоту портили красные пятна от слез, тем не менее красота эта (включая родинку, удачно поставленную судьбой возле левого глаза, точно крошечный сателлит) мгновенно захлестнула меня – мне казалось, что я весь таю, превращаюсь в жидкость, и шло это не от сердца, а, как ни странно, из живота, который вдруг заурчал, словно протестуя против длительного поста. Во мне возникло до одурения сильное желание обнять ее, успокоить, но скопище самых разнородных предрассудков удерживало меня. А кроме того, я был бы лжецом, если бы не признался, что помимо всего прочего в моем мозгу быстро созрел сугубо эгоистический замысел: мне уже виделось, как с божьей помощью – если господь пошлет мне счастье и силы – я подберу это златокудрое сокровище там, где Натан, неблагодарная свинья, бросил его.

Тут по пояснице у меня пробежали мурашки, и я понял, что Натан снова стоит позади нас, на ступеньках крыльца. Я резко обернулся. Он умудрился подойти фантастически тихо и теперь, злобно сверкая глазами, упершись вытянутой рукою в дверной косяк, смотрел на нас.

– И последнее, – сказал он Софи ровным, жестким тоном. – Еще одно, шлюха. Пластинки. Альбомы с пластинками. Бетховен. Гендель. Моцарт. Все. Но чтоб глаза мои больше тебя не видели. Так что вынеси пластинки… вынеси пластинки из твоей комнаты и положи в мою, на стул у двери. Брамса можешь оставить себе – только потому, что Блэксток подарил тебе эту пластинку. Можешь оставить, поняла? А остальные я хочу иметь, так что будь любезна положить их, куда я сказал. Если не положишь, когда я вернусь за вещами, я переломаю тебе руки – обе. – Помолчал, глубоко втянул в себя воздух и шепотом выговорил: – Клянусь богом, переломаю обе твои чертовы руки!

На этот раз он уже действительно ушел, широко, враскачку шагая по тротуару, и быстро исчез в темноте.

Слез у Софи больше не было, и она постепенно взяла себя в руки.

– Спасибо, вы такой добрый, – тихо сказала она мне хрипловато-гнусавым, точно от простуды, голосом человека, который долго и усердно плакал. Она протянула руку и сунула мне в ладонь носовой платок – мокрый шарик. В этот момент я впервые увидел номер, выжженный на загорелой, с легким налетом веснушек коже ее руки, между локтем и кистью, – багровый номер из по крайней мере пяти цифр, слишком мелких, чтобы можно было разобрать при таком свете, но отпечатанных – это я понял – четко и умело. К любви, растекавшейся по моему нутру, внезапно добавилась боль, и в невольном порыве, который совершенно невозможно объяснить (со стороны человека, приученного думать, где он держит руки), я мягко взял ее за запястье и внимательнеепгляделся в татуировку. В ту же минуту я понял, что мое любопытство может быть сочтено оскорбительным, но я ничего не мог с собой поделать.

– Где вы были? – спросил я.

Она произнесла замысловатое название по-польски, которое я с трудом разобрал:

– Освенцим. – Потом сказала: – Я там долго была. Longtemps. – Помолчала. – Vous voyez… – Снова пауза. – Вы говорите по-французски? – спросила она. – Мой английский очень плохой.

– Un рeu, – ответил я, намного завышая свои возможности. – Не совсем гладко. – Что означало: почти не говорю.

– Не гладко? Что есть – не гладко?

– Sale, – наобум ответил я.

– Грязный французский? – сказала она со слабым намеком на улыбку. И, помедлив, спросила: – Sprechen Sie Deutsch?

На что я не мог извлечь из себя даже «nein».

– Ах, да не старайтесь вы так! – сказал я. – Вы же хорошо говорите но английски. – И, помолчав немного, добавил: – А этот Наган! В жизни не встречал такого человека. Я знаю, это не мое дело, но… но он, должно быть, псих! Как можно так говорить с кем бы то ни было! Хотите знать мое мнение: хорошо, что вы от него избавились.

Она крепко зажмурилась и в болезненной гримасе сжала губы, словно вспомнив о том, чему я только что был свидетелем.

– О, он так много прав, – прошептала она. – Не про то, что я ему изменяла. Я не про это. Я никогда ему не изменяла. А вот другое. Когда он сказал, что я не так одеваюсь. Или когда сказал, что я полька-неряха, не убираю за собой. Он тогда называл меня – грязная полька, и я знаю, что я… да, я это заслужила. Или когда он меня водил в красивые рестораны, а я оставлялась… – Она вопросительно взглянула на меня.

– Оставляла, – сказал я. Отныне, не пережимая, я буду время от времени воспроизводить прелестные неточности, которые Софи допускала в английском. Она, бесспорно, вполне владела языком, что – во всяком случае, в моем представлении – лишь подтверждалось, когда она спотыкалась о пни наших мерзких неправильных глаголов, запутавшись в чащобе синтаксиса. – Что оставляла? – спросил я.

– Оставляла себе la carte, то есть меню. Я так часто оставляла себе меню, клала в сумочку, как есть сувенир. Он говорил, что меню стоит деньги, что я ворую. Знаете, он был прав.

Date: 2015-07-23; view: 224; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию