Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Харальд Хаарфагер. Сага». Гундар Фиркин. Поэзия. 2 page





– А что же я должен читать? – У меня вошло в привычку в обеденное время отправляться на Сорок вторую улицу и покупать там дневной выпуск «Пост» и сандвич, а затем поглощать и то и другое в моем кабинете во время положенного перерыва. Это было единственное время, когда я в течение дня читал газету. В ту пору я был не столько политически наивен, сколько политически нейтрален – что-то вроде кастрата – и читал «Пост» не потому, что там печатались либеральные редакционные статьи или обзоры Макса Лернера – и те и другие казались мне ужасно скучными, – а потому, что газета отличалась живостью стиля, как и положено журналистике большого города, и там появлялись увлекательные сообщения из жизни высшего света, в частности принадлежащие перу Леонардо Лайонса. Тем не менее, отвечая Хорьку, я уже знал, что не откажусь от этой газеты и не пойду к «Уэйнамейкеру», чтобы обзавестись мягкой шляпой с плоской тульей и загнутыми кверху полями. – Мне нравится «Пост», – добавил я с легкой ноткой раздражения. – А что, по-вашему, я должен вместо нее читать?

– «Геральд трибюн» была бы более подходящей, – сказал он, по-теннессийски растягивая слова, но, как ни странно, без всякого тепла в голосе. – Или даже «Ньюс».

– Но они же выходят утром.

– Тогда, может быть, «Уорлд телеграм». Или «Джорнел америкен». Лучше читать сенсационную прессу, чем радикальную.

Даже я знал, что «Пост» едва ли можно было назвать радикальной газетой, и я уже хотел было так и сказать, но сдержался. Бедный Хорек! Человек он, конечно, холодный, но мне стало немного жаль его: я вдруг понял, что узда, которую он пытается на меня надеть, не им придумана, ибо что-то в его манере (может быть, чуть извиняющаяся интонация, когда один южанин нерешительно дает понять другому, что задним числом сочувствует ему?) подсказывало мне, что он против воли требует от меня соблюдения этих идиотских и мерзких правил. Я увидел также, что возраст и положение делали его настоящим узником «Макгроу-Хилл», безоговорочно обязанным подчиняться атмосфере крючкотворства, мелочных придирок и заботы лишь о презренном металле, человеком, который уже не может повернуться и хлопнуть дверью, тогда как передо мной, по крайней мере, был открыт весь мир. Помнится, когда он изрек свой жалкий вердикт: «Лучше читать сенсационную прессу, чем радикальную», я, ликуя, произнес про себя: «Прощай, Хорек! Прощай, «Макгроу-Хилл»!»

Я все еще горячо сожалею, что у мне не хватило мужества уйти сразу. Вместо этого я устроил забастовку из проволочек – точнее было бы сказать, просто перестал работать. В последующие дни, хотя я вовремя являлся на работу и уходил ровно в пять с последним ударом часов, на моем столе выросла целая гора непрочитанных рукописей. В полдень я больше не листал «Пост», а отправлялся к киоску близ Таймс-сквера и покупал «Дейли уоркер», которую без всякой бравады – вернее, спокойно и без интереса – читал или пытался читать, сидя по обыкновению за своим столом, жуя сандвич с копченым мясом и кошерным маринованным огурцом и наслаждаясь каждым мгновением, в течение которого я разыгрывал в этой крепости белых англосаксов двойную роль воображаемого коммуниста и фиктивного еврея. Я, наверное, слегка свихнулся, явившись на службу в мой последний рабочий день в старом, выцветшем «ночном горшке», какие носит морская пехота (в такой шапчонке Джон Уэйн снимался в «Песках Иводзимы»), и в костюме из легкой ткани в полоску; и уж я позаботился о том, чтобы Хорек заметил меня в этом нелепом одеянии, и так все подстроил, чтобы он в тот же день застукал меня, когда я на прощание совершал диссидентскую акцию…

Одной из услад моего пребывания в «Макгроу-Хилл» была величественная панорама Манхэттена, открывавшаяся с моего двадцатого этажа, перспектива – эти монолиты, минареты и шпили неизменно возрождали мои притуплённые чувства банальным, однако, искренним восторгом и сладостными надеждами, исстари свойственными американскому провинциальному парню. Буйные ветры со свистом летели мимо парапетов у окон «Макгроу-Хилл», и одним из моих любимых времяпрепровождений было бросить в окно лист бумаги и следить за его стремительным падением – как он проносится над крышами и затем нередко исчезает в глубоких каньонах вокруг Таймс-сквера, то падая камнем, то вдруг взмывая вверх. В тот день мне пришло в голову купить вместе с «Дейли уоркер» тюбик пенящейся массы – теперь дети пользуются ею вовсю, а тогда это было новшеством, – и, вернувшись к себе в кабинет, я выдул с полдюжины хрупких, прелестных, переливчатых шариков, предвкушая с жадным нетерпением человека, долго отказывавшего себе в плотских утехах и подошедшего к концу своею искуса, как они полетят по ветру. Я выпустил их один за другим в туманную глубину пропасти, и они превзошли все мои ожидания, осуществив тайную детскую мечту надуть шарик и послать на край света. Мои шарики сверкали в послеполуденном солнце, как спутники Юпитера, и своими размерами походили на баскетбольные мячи. По прихоти воздушного течения их подбрасывало вверх над Восьмой авеню, и они, казалось, бесконечно долго висели над ней, так что у меня захватило дух от восторга. Затем я услышал взвизги и девичий смех и увидел, что из окон соседних кабинетов свешиваются секретарши «Макгроу-Хилл», привлеченные зрелищем. Очевидно, поднятый ими шум и побудил Хорька обратить внимание на мою затею, ибо в тот момент, когда девушки в последний раз крикнули «ура», приветствуя шарики, и те опрометью полетели на восток, вдоль пестрой Сорок второй улицы, я услышал позади себя голос Хорька.


Я подумал, что он отлично умеет сдерживать свою ярость.

– С сегодняшнего дня вы больше здесь не работаете, – глухо произнес он. – В пять часов можете получить чек с расчетом.

«С твоим расчетом, Хорек, потому что ты увольняешь человека, чье имя будет греметь не меньше имени Томаса Вулфа». Я, конечно, так не сказал, но эта фраза была у меня на языке, и мне по сей день кажется, будто я ее произнес. По-моему, я просто ничего не сказал – только смотрел на этого человечка, а он повернулся на своих ножках и просеменил вон из комнаты и из моей жизни. И меня затопило странное чувство избавления, – чувство, схожее с физическим облегчением, какое испытываешь, сбросив лишнюю теплую одежду. А вернее, такое, точно я долгое время находился глубоко под водой и вдруг сумел выплыть и с восторгом заглатываю свежий воздух.

 

– Легко отделался, – сказал мне потом Фаррелл, невольно повторяя пришедшую мне на ум метафору. – Не один человек там потонул. И даже трупов никогда не находят.

Время приближалось к шести. Я задержался в тот день, чтобы собрать свои вещички, сказать «до свидания» двум-трем редакторам, с которыми у меня установились довольно милые отношения, получить последние 36 долларов 50 центов и, наконец, проститься с Фарреллом, что оказалось на редкость мучительным и грустным, ибо помимо всего прочего выяснилось то, о чем я уже давно мог бы догадаться, если бы меня это действительно интересовало или если бы я был понаблюдательнее, – что это был одинокий и горький пьяница. Он, слегка пошатываясь, вошел в мой кабинетик, как раз когда я засовывал в портфель вторые экземпляры некоторых из моих наиболее тщательно написанных рецензий. Я вынул их из подшивок, с грустью и нежностью посмотрел на опус по поводу Гундара Фиркина и особенно бережно уложил умозаключения насчет «Кон-Тики», ибо у меня почему-то возникло предположение, что в один прекрасный день их можно будет использовать как весьма любопытные литературные заметки на полях.

– Даже трупов никогда не находят, – повторил Фаррелл. – Глотните немножко.

Он протянул мне стакан и початую бутылку «Старой хлебной водки». Дыхание Фаррелла сильно отдавало нодкой – собственно, от него пахло ржаным хлебом грубого помола. Я отклонил предложение не потому, что был трезвенником, а потому, что в ту пору поглощал лишь дешевое американское пиво.


– Ну, вы для этого места вообще не созданы, – продолжал он, отхлебнув «Старой водки». – Это место не для вас.

– Я это и сам начал понимать, – поддакнул я.

– Через пять лет вы стали бы законопослушным чиновником. Через десять лет – ископаемым. Закоснелым старым пердуном в тридцать лет. Вот во что превратил бы вас «Макгроу-Хилл».

– М-да, я в общем-то даже рад, что ухожу, – сказал я. – Хотя отсутствие жалованья я почувствую. При том что это заведение едва ли можно назвать «золотым дном».

Фаррелл хмыкнул и негромко, деликатно рыгнул. Лицо у него было такое типично ирландское, вытянутое, с длинной верхней губой – живая карикатура на ирландца; самый облик его навевал грустные мысли – такой он был весь потрепанный, измученный, примирившийся со своей участью, что я не без боли подумал о том, как он сидит дотемна в своем служебном кабинете наедине с бутылкой, Йетсом и Хопкинсом, а потом безрадостно едет на метро в Озон-Парк. Внезапно я понял, что больше никогда его не увижу.

– Значит, хотите писать, – сказал он, – хотите стать писателем. Прекрасная цель в жизни – я когда-то сам об этом мечтал. Молюсь и надеюсь, что из вас выйдет писатель и вы пришлете мне свою первую книгу. Куда же вы отправляетесь писать?

– Не знаю еще, – сказал я. – Знаю только, что больше жить на этой помойке, где я сейчас живу, не могу. Я должен оттуда выбраться. Ах, как мне хотелось писать, – раздумчиво произнес он. – Я имею в виду – стихи. Очерки. Хороший роман. Учтите: не великий – я знал, что на это у меня не хватит таланта и целеустремлснности, – а просто хороший, нечто по-настоящему изящное и оригинальное. Роман вроде «Моста короля Людовика Святого» или «Смерть приходит за архиепископом» – без претензий, но близкий к совершенству. – Помолчав, он продолжал: – Но что-то сбило меня с пути. Возможно, сказались долгие годы редакционной работы: ведь редактировал-то я технические тексты. Меня сбило с пути то, что я столько времени имел дело с чужими идеями и словами, а это едва ли способствует творческим успехам. По большому счету. – И снова умолк, глядя на остатки янтарной жидкости в своем стакане. – А возможно, вот это сбило меня с пути, – печально произнес он. – Выпивка. Этот патентованный эликсир мечты. Словом, писателем я так и не стал. Не стал ни романистом, ни поэтом, что же до очерков, то за всю жизнь я написал всего один. Знаете о чем?

– Нет, о чем же?

– Для «Сатердей ивнинг пост». Забавную историю про отпуск, который мы с женой провели в Квебеке. Об этом и писать-то не стоило. Но я получил за свой очерк двести долларов и несколько дней был счастливейшим писателем в Америке. Ну, что поделаешь… – Волна печали захлестнула его, и он умолк. Затем прошептал: – Сбился я с пути.


Я не знал, как быть: ведь человек был близок к отчаянию, – и, продолжая засовывать вещи в портфель, произнес лишь:

– Ну, я надеюсь, мы сможем как-то поддерживать отношения.

Однако я знал, что никаких отношений мы поддерживать не будем.

– Я тоже надеюсь, – сказал Фаррелл, – жаль, что мы не узнали друг друга лучше. – Он уставился на стакан и замолчал так надолго, что я уже начал нервничать. – Жаль, что мы не узнали друг друга лучше, – медленно повторил он наконец. – Мне не раз приходила в голову мысль пригласить вас к себе в Куинс на ужин, но я всякий раз откладывал. Знаете, вы очень напоминаете мне моего сына.

– Я не знал, что у вас есть сын, – не без удивления произнес я. Однажды я слышал, как Фаррелл мимоходом и довольно сухо сказал, что он «бездетен», и решил, как принято говорить, что «бог не наделил его этой благодатью». Но дальше мое любопытство не пошло. В атмосфере ледяной безликости, царившей в «Макгроу-Хилл», малейший интерес к личной жизни другого человека был бы сочтен наглостью, если не непристойностью. – Я-то думал, что вы… – начал я.

– О, у меня был сын – и еще какой! – Он вдруг перешел на крик, испугав меня смесью ярости и скорби. Водка высвободила всех кельтских фурий, которые ежедневно слетались к нему в пору отчаяния, наступавшего после пяти часов дня. Он встал и, подойдя к окну, уставился сквозь сумерки на непостижимый мираж Манхэттена, горевшего в лучах закатного солнца. – О да, у меня был сын! – повторил он. – Эдвард-Кристиан Фаррелл. Он был как раз ваших лет – ему только исполнилось двадцать два, – и он хотел стать писателем. Он был… он был королем в языке, мой сын. Такой у него был дар – он мог заговорить самого дьявола, а какие письма писал – длинные, забавные, прочувствованные, умные, таких прелестных писем никто не писал. О да, этот мальчик был настоящим королем в языке!

Глаза Фаррелла наполнились слезами. Все это было так странно; я сидел как парализованный – такие минуты бывают в жизни, хотя, слава богу, не часто. Почти незнакомый тебе человек вдруг начинает говорить о ком-то любимом и близком в прошедшем времени, ставя слушателя в затруднительное положение. Он явно дает понять, что тот мертв. Но стоп! А не мог ли этот парень просто сбежать из дома, пав жертвой амнезии, или попасть под суд и скрываться? Или, может быть, он влачит жалкое существование в сумасшедшем доме, так что упоминание о нем в прошедшем времени следует воспринимать как эвфемизм? Между тем Фаррелл снова заговорил, так и не дав мне ключа к разгадке судьбы своего сына, – от растерянности и смущения я повернулся к нему спиной и продолжал собирать вещи.

– Возможно, я бы легче это пережил, не будь он у меня единственным. После рождения Эдди у нас с Мэри не могло быть больше детей. – Фаррелл вдруг умолк. – А-а, вам неинтересно это слушать…

Я повернулся к нему.

– Нет, продолжайте, – сказал я, – пожалуйста. – Ему явно необходимо было высказаться, а поскольку человек он был добрый, симпатичный, да к тому же я в известном смысле напоминал ему сына, я решил, что нехорошо будет не дать ему возможности облегчить душу. – Пожалуйста, продолжайте, – повторил я.

Фаррелл плеснул себе в стакан еще изрядную порцию водки. Он был совсем пьян, и язык у него слегка заплетался, а веснушчатое, бледное от сидения в помещении лицо было в свете угасающего дня печальным и измученным.

– Да, это правда: человек может осуществить свои надежды через своих детей. Эдди поступил в Колумбийский униперситет, и я был потрясен тем, как он взялся за книги, его даром к слову. В девятнадцать лет – учтите: в девятнадцать! – у него уже был опубликован очерк в «Нью-Йоркере», а Уит Бэрнетт взял его рассказ для «Стори». По-моему, он был одним из самых молодых авторов этого журнала за всю историю его существования. У мальчика был, понимаете, глаз, глаз, – Фаррелл ткнул указательным пальцем себе в глаз. – Он видел, понимаете, видел то, чего мы все не видели, и в его изложении любая история выглядела свежей и живой. Марк Ван Дорен прислал мне чудесную записку – чудеснее, право же, быть не может: он сказал, что у Эдди величайший природный дар, он так пишет, как ни один из его студентов. Вы представляете себе – Марк Ван Дорен! Такая похвала, верно ведь? – И он вперил в меня взгляд, как бы ища подтверждения.

– Похвала немалая, – согласился я.

– А потом… потом в сорок третьем он пошел в морскую пехоту. Сказал, что лучше сам запишется, чем будет ждать, когда его призовут. Честно говоря, ему импонировала слава морских пехотинцев, но по натуре он был человек чувствительный и никаких иллюзий насчет войны не имел. Война! – Фаррелл произнес это слово с отвращением, словно редко употребляемое ругательство, и умолк, закрыв глаза и горестно кивнув. Потом снова уперся в меня взглядом и продолжал: – Он попал на Тихий океан и участвовал в самых тяжелых боях. Вы бы почитали его письма – замечательные, длинные, веселые, без капли жалости к себе. Он ни разу не усомнился, что вернется домой и снова пойдет в Колумбийский университет, окончит его и станет, как и собирался, писателем. А потом, два года тому назад, он попал на Окинаву, и снайпер подстрелил его. В голову. Было это в июле, они прочесывая местность. Он, наверное, был одним из последних морских пехотинцев, погибших в войну. Дослужился до капрала. Получил Бронзовую звезду. Не знаю, почему так случилось. Господи, я не знаю, почему так случилось! Господи, почему?

Фаррелл плакал – негромко, но самые настоящие, сверкающие слезы катились из уголков его глаз, и я отвернулся с таким острым чувством стыда и своей несостоятельности, что даже сейчас, много лет спустя, я снова ощущаю легкий озноб и тошноту, подступившую тогда у меня к горлу. Сейчас это, пожалуй, трудно объяснить – ведь с тех пор прошло уже тридцать лет, добавьте к этому усталость и цинизм, порожденные несколькими варварскими войнами, которые за это время вели американцы, – и моя реакция может показаться безнадежно старомодной и романтической. Однако факт остается фактом: я, как и Эдди Фаррелл, служил в морской пехоте; как и Эдди, горел желанием стать писателем и слал домой с Тихого океана письма, написанные кровью сердца с той причудливой смесью страсти, юмора, отчаяния и беспредельной надежды, какая может образоваться в душе очень молодого человека под влиянием неизбежной близости смерти. Еще большей натяжкой может показаться то, что я тоже высадился на Окинаве всего через несколько дней после гибели Эдди (кто знает, часто думал я потом, может быть, всего через несколько часов после того, как он был смертельно ранен) и там уже не было противника, не было страха, вообще не было опасности, а по милостивому благоволению истории был изуродованный, но мирный восточный пейзаж, и я бродил по острову в те последние недели перед Хиросимой, не таясь и ничего не опасаясь. Я не слышал ни одного выстрела разъяренного противника – такова горькая правда, и хотя с точки зрения сохранности моей шкуры я оказался любимцем фортуны, если таковые бывают, тем не менее я не мог избавиться от чувства, что судьба лишила меня возможности познать нечто страшное и великолепное. В этом смысле – вернее, в смысле познания такого опыта – ничто и никогда не пронзало меня глубже краткого, исполненного отчаяния рассказа Фаррелла о своем сыне Эдди, павшем на земле Окинавы, чтобы я мог жить – и писать. Фаррелл сидел и плакал в сумерках, а у меня было такое чувство, будто меня укоротили, уменьшили, и я не мог выжать из себя ни слова.

Фаррелл поднялся, вытер глаза и, подойдя к окну, уставился на розовый от солнца Гудзон, по которому размытые очертания двух больших пароходов медленно продвигались в направлении океана. Весенний ветер, словно демоны, завывал вокруг зеленых безразличных карнизов «Макгроу-Хилл». Когда Фаррелл снова заговорил, голос его звучал как бы издалека, и было в нем несказанное отчаяние:

 

Все, что важно для человека.

Длится миг или день…

Крик герольда, чеканная поступь солдата –

Вот и вся его слава, вся его мощь,

Тот костер, что разожгла нощь

Из смолистого сердца твоего брата.

 

Затем он повернулся ко мне и сказал:

– Пиши, сынок, работай до седьмого пота. – С этими словами он, пошатываясь, побрел по коридору и навеки ушел из моей жизни.

А я еще долго стоял, размышляя о будущем, которое казалось мне теперь столь же туманным и неясным, как затянутый дымкой горизонт за лугами Нью-Джерси. Я был еще слишком молод, чтобы чего-то действительно бояться, и, однако, уже не настолько молод, чтобы не поддаться опасениям. Эти нелепые рукописи, которые я читал, в известной мере служили мне предупреждением, показывая, сколь грустно кончаются честолюбивые мечты – особенно когда дело касается литературы. Превыше всего – уже не в надеждах и мечтах – я хотел стать писателем, но история, рассказанная Фарреллом, глубоко поразила меня в самое сердце, и я впервые в жизни почувствовал, до какой степени я пуст. Да, правда, я проделал большой путь для молодого человека, но мой внутренний мир по-прежнему был привязан к земле – я не знал любви и не столкнулся со смертью. В ту пору я и понятия не имел, как скоро встречусь с ними обеими, плодами человеческих страстей и человеческой плоти, от которых я отгородился, закупорившись в самодовольстве, в затхлой атмосфере самоограничения. Не имел я понятия и о том, что открытие мира для меня совпадет с переездом в столь странное место, как Бруклин. Я лишь знал пока, что вот сейчас в последний раз спущусь в продезинфицированном зеленом лифте с двадцатого этажа на шумные улицы Манхэттена и там отпраздную свое избавление дорогим канадским пивом и бифштексом из вырезки, который съем впервые со времени приезда в Нью-Йорк.

 

Второе

 

После этого банкета, который я устроил сам себе вечером в ресторане «Лоншан», что в нижней части Пятой авеню, я подсчитал свои финансы и обнаружил, что все мое достояние составляет меньше пятидесяти долларов. Хотя, как я уже сказал, подлинного страха я не испытывал, я не мог не почувствовать себя немного неуютно, особенно если учесть, что перспектива найти другую работу сводилась почти к нулю. Однако я мог не волноваться, так как дня через два мне привалило неожиданное счастье, что меня и спасло – по крайней мере на ближайшее будущее. Этот свалившийся на меня с неба дар был поразительной, феноменальной удачей и, как и в другом случае, имевшем место много позже, был обязан своим происхождением существованию в Америке рабства. Хотя все это имеет лишь косвенное отношение к моей новой жизни в Бруклине, история дара столь необычна, что ее стоит рассказать.

Получил я его главным образом благодаря бабушке по отцовской линии – когда этой сухонькой маленькой старушке подходило к девяноста годам, она рассказала мне, что у нее были рабы. Я часто с трудом верю, что так мало времени отделяет меня от старого Юга и что не какое-то далекое поколение моих предков владело черными людьми, а просто моя родная бабушка, родившаяся в 1848 году, в тринадцать лет владела двумя маленькими негритянками чуть моложе ее, которые прислуживали ей и на которых, несмотря на существование Авраама Линкольна и положений Декларации независимости об эмансипации, она смотрела в течение всех лет, что длилась Гражданская война, как на свои любимые вещицы. Я говорю «любимые» без всякой иронии, так как уверен: она очень их любила, и, когда она вспоминала про Друзиллу и Люсинду (а таковы были их несравненные имена), ее дряхлый, дрожащий голосок надламывался от волнения, и она говорила мне, «до чего же дороги, до чего же дороги» были ей эти девочки и как в холодную военную пору она переворачивала небо и землю в поисках шерстяной пряжи, чтобы связать им чулки. Было это в округе Бофорт, в Северной Каролине, где бабушка провела всю свою жизнь, – с этими местами она и связана в моей памяти. В тридцатые годы каждую Пасху и каждый День благодарения мы с отцом отправлялись из нашего дома в Виргинии навестить ее – ехали среди болот и плоских, однообразных плантаций земляного ореха, табака и хлопка, мимо заброшенных негритянских хижин, ветхих и тоже однообразных. Добравшись наконец до сонного городка на реке Памлико, мы с особой нежностью, ласково здоровались с бабушкой – она ведь уже многие годы была почти полностью парализована. И вот лет двенадцати или тринадцати, сидя у кровати бабушки, я слушал ее рассказы о Друзилле и Люсинде, о лагерных стоянках и отстреле индеек, о пчелках-швеях, катаниях на пароходике вниз по Памлико и прочих радостях довоенных лет, – нежный птичий голосок был еле слышен, но милая старушка щебетала и щебетала, пока, умолкнув, не засыпала.

Не мешает, однако, знать, что она никогда не рассказывала ни мне, ни отцу о малыше-рабе, высокопарно прозванном Артистом, которого, как и Друзиллу с Люсиндой, «подарил» ей отец, а потом вскоре продал. Как станет ясно из двух писем, которые я скоро приведу, бабушка никогда не упоминала об этом мальчишке, несомненно, из-за необычной участи, постигшей его. Так или иначе, любопытно, что отец моей бабушки, совершив сделку, обменял полученные деньги на золотые доллары Конфедерации различного достоинства – видимо, в предчувствии гибельной войны, – положил их в глиняный кувшин и зарыл его под азалией на заднем дворе. В результате, когда янки в последние месяцы войны явились к нам под цокот копыт и, сверкая саблями, перевернули весь дом на глазах у испуганной девчушки (моей бабушки), а также обыскали сад, золота они не нашли. Кстати, я совершенно точно помню, как описывала бабушка солдат Союза: «Это были, право же, бравые, красивые люди, и то, что они переломали все у нас в доме, – так это по долгу службы, но, конечно, ни культурой, ни воспитанностью они не отличались. Я уверена, что они были из Огайо. Они даже окорока из окон выбрасывали». Мой прадед, вернувшись со страшной войны без глаза и с разбитой коленной чашечкой – оба увечья были получены им под Чанселлорсвиллом, вырыл золото и, когда дом снова привели в порядок, спрятал монеты в хитро придуманном тайнике в погребе.

Там сокровище могло бы пролежать до скончания века, ибо в противоположность таинственным кладам, о которых время от времени сообщают в новостях, – пачкам зеленых бумажек, или испанским дублонам, или чему-то подобному, на что натыкаются лопаты рабочих, – это золото, казалось, было обречено вечно лежать в тайнике. Когда мой прадед в конце века погиб на охоте, в его завещании ни словом не упоминалось про монеты – вероятно, по той простой причине, что все деньги он завещал дочери. Когда же она умерла сорок лет спустя, то в своем завещании упомянула про золото: там было сказано, что его следует поделить между ее многочисленными внуками, но по рассеянности, свойственной преклонному возрасту, бабушка забыла указать, где спрятано сокровище, каким-то образом спутав погреб со своим сейфом в местном банке, который, конечно, этой части наследства выдать по естественной причине не мог. И в течение еще семи лет никто не знал, где оно находится. Извлек находку из забвения и пыли, в которой золото пролежало среди муравьев, пауков и мышей, мой отец, последний из оставшихся в живых шести детей моей бабушки. Всю свою долгую жизнь он с благоговением и воодушевлением интересовался прошлым своей семьи и ее родословной – он получал такое же наслаждение от копания в письмах и вещицах давно умершего, совершенно неинтересного дальнего кузена, какое получил бы ученый, занимающийся викторианской эпохой, напав на целый ящик дотоле неизвестной, весьма откровенной любовной переписки Роберта и Элизабет Браунинг. Представьте себе в таком случае восторг отца, когда, просматривая пачку выцветших писем своей матушки, он обнаружил письмо к ней от моего прадеда, в котором не только было указано местонахождение тайника в погребе, но и рассказаны подробности продажи маленького раба Артиста. И вот теперь два документа слились в одном письме. В послании, полученном мною от отца из Виргинии, как раз когда я укладывал свои пожитки, намереваясь покинуть Клуб и резиденцию университантов, содержится много интересных сведений не только о нескольких поколениях южан, но и о великих событиях, которые тогда назревали.

 

4 июня 1947 г.

Дорогой мой сынок!

Передо мной твое письмо от 26-го, в котором ты сообщаешь, что покончил со службой. С одной стороны, мои Язвинка, это жаль, потому что ты попадаешь в тяжелое финансовое положение, а я не в состоянии существенно тебе помочь, так как на мне уже, видимо, до конца дней лежит бремя забот о двух твоих тетушках, живущих в Северной Каролине, и оплате их долгов, ибо они, боюсь, преждевременно и весьма прискорбно выжили из ума. Однако надеюсь, через несколько месяцев мое финансовое положение выправится, и мне хочется думать, что тогда я смогу немного помочь тебе в твоем желании стать писателем. С другой стороны, я думаю, может, и хорошо, что ты отказался от работы в «Макгроу Хилл», которая, судя по твоим же описаниям, выглядела весьма малопривлекательно, да и в любом случае эта фирма известна как рупор и проводник идей верхушки коммерсантов-грабителей, которые уже более ста лет пьют кровь американского народа. С тех пор как твой прадед вернулся покалеченный и без глаза с Гражданской войны и вместе с моим отцом попытался создать скромное дело по производству нюхательного и жевательного табака в округе Бофорт – правда, эти мерзавцы Вашингтон Дьюк и его сынок Дьюк Бычок своими пиратскими действиями быстро развеяли в прах их мечты, – так вот, с тех пор как я узнал об этой трагедии, во мне живет неугасимая ненависть к жестокому монополистическому капиталу, изничтожающему маленького человека. (Я считаю величайшей иронией судьбы то, что ты получил образование в заведении, основанном на дурно пахнущие барыши Дьюков, хотя едва ли тебя можно в этом винить.)

Ты наверняка помнишь Фрэнка Хоббса, которого я многие годы подвозил на верфь, где мы вместе работали. Родился он на плантации земляного ореха в округе Саутхемптон, и человек он во многих отношениях неплохой, основательный, но, как ты, может быть, помнишь, такой непроходимый реакционер, что взгляды его – даже по виргинским нормам – подчас кажутся бешеными. Поэтому мы с ним редко беседуем об идеологии или политике. Несмотря на все ужасы, которые, как недавно выяснилось, творились в нацистской Германии, он продолжает оставаться антисемитом и утверждает, что международные финансисты-евреи прибрали к рукам все богатства мира. Я бы, конечно, похохотал на этим утверждением до слез, не будь это таким мракобесием, и хотя я согласен с Хоббсом, что Ротшильд и Варбург, безусловно, еврейские фамилии, тем не менее, как я пытаюсь ему внушить, алчность свойственна не какой-то отдельной нации, а всему человечеству, после чего я принимаюсь перечислять ему имена: Карнеги, Рокфеллер, Фрик, Меллон, Гарриман, Хантингтон, Уитни, Дьюк – ad infinitum, ad nauseam. А с Хоббса как с гуся вода, к тому же он в любом случае может излить свою желчь на более доступную, находящуюся под рукой – особенно в этой части Виргинии – цель, а именно (мне нет нужды тебе это называть) на негров. Так что мы просто стараемся пореже и поменьше говорить на эту тему, ибо aet 59 поздновато мне затевать кулачный бой. Письмена, сынок, уже начертаны на стене. Если негр, как частенько говорят, принадлежит к «низшей» расе, какой бы смысл в это ни вкладывался, то безусловно потому, что он поставлен нами, расой господ, в невыгодное, бесправное положение и, следовательно, может явить миру лишь потупленное лицо неполноценного человека. Но негр ведь не может вечно находиться на дне общества. Никакая сила на земле не может удержать народ любого цвета кожи в омерзении и бедности, какие я наблюдаю вокруг – и в городе, и в сельских местах.







Date: 2015-07-23; view: 289; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.02 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию