Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ситуация писателя в 1947 году





 

Говоря о ситуации писателя, я подразумеваю писателя французского. Он единственный, кто остался буржуа, единственный, кому необходимо приноравливаться к языку, изломанному полутора веками господства буржуазии. Этот язык опошлили, измяли, напичкали буржуазными оборотами, похожими на легкие вздохи удовлетворения и непринужденности.

В промежутках между написанием книг американец частенько занимается ремеслом. Он проявляет свои способности на ранчо, в ремонтной мастерской, на улицах города; он видит в литературном труде не средство декларировать свое одиночество, а способ его преодолеть. Он творит под воздействием дурацкой потребности избавиться от своих страхов и неудовлетворенности, подобно тому как жена фермера со Среднего Запада адресует письма дикторам нью-йоркского радио, изливая в них всю душу. Такой писатель думает о славе даже меньше, чем о братстве. Он отыскивает собственную манеру письма не в противовес традиции, а за отсутствием таковой, самые смелые его находки достаточно наивны. В его глазах мир недавно рожден, еще только предстоит дать вещам имена, впервые рассказать о небе, о сборе урожая. Он редко наведывается в Нью-Йорке, попадая туда мимоходом. Иногда, подобно Стейнбеку, он безвылазно пишет три месяца, а потом целый год таскается по дорогам, по стройкам, по питейным заведениям. В "гильдии" и ассоциации, он вступает с единственной целью – защитить свои финансовые интересы. Он мало контактирует с другими писателями, отделенный от них тысячекилометровыми расстояниями огромного материка. Нет ничего более чуждого ему, чем принцип коллегии или общества клириков. Первое время он у всех на слуху, потом о нем забывают, до тех пор пока он снова не привлечет внимание публики новым опусом. Раз за разом он обретает непродолжительную славу, чтобы опять скрыться из виду. Он прокладывает курс своего корабля между миром рабочего класса, где он ищет приключений, и читателями серединной прослойки (не стану называть их буржуа, потому что в Соединенных Штатах по сути дела нет буржуазии). Эти читатели жестоки, грубоваты, молоды, в любой момент они точно так же могут пропасть в полной безвестности, как и он сам.

В Британии интеллигенция в меньшей степени интегрирована, чем у нас: она образует эксцентрическую и утонченную касту, чьи контакты с остальным населением сведены к минимуму. Это объясняется тем, что на их долю не выпала такая удача, как на нашу. Начиная с эпохи наших дальних предшественников, которые подготовили Революцию (и которых мы не достойны), правящий класс почитает и боится писателей, он оберегает нас. У наших коллег в Лондоне нет столь славного прошлого, они никому не внушают опасений, их никто не боится.

Кроме того, клубная жизнь не настолько восприимчива к их влиянию, насколько салонная жизнь к нашему. Уважающие себя британцы беседуют о делах, о политических новостях, о дамах, о лошадях, но только не об изящной словесности. А вот у нас хозяйки гостиных ввели в моду литературные чтения как особый род приятного времяпрепровождения и помогли тем самым сблизить политиков, финансистов и высокопоставленных военных с литераторами. Британские авторы по долгу службы воспевают добродетель. Они дорожат своими традициями и часто требуют одиночества, которое и без того навязано им общественным устройством. Даже в Италии ситуация лучше. Здесь буржуазия никогда не была особенно бережливой. Сейчас она просто разорена фашизмом и военным поражением. Писатель сегодня постоянно нуждается, ему мало платят. Он часто живет в обветшалых дворцах, слишком больших, чтобы их можно было хорошо отапливать и даже обставить. Он вынужден постоянно сопротивляться княжескому языку, слишком вычурному, чтобы им можно было пользоваться. Так вот, даже здесь положение писателя лучше, чем у нас.

Получается, что мы – самые буржуазные писатели на свете. Мы имеем хорошие квартиры, неплохо одеты, может быть, чуть меньше едим. Но даже это символично: буржуа ведь тратит на еду, относительно всего остального, меньше, чем рабочий. Гораздо большие его расходы направлены на одежду и на жилище. Все у нас носит отпечаток буржуазной культуры. Во Франции диплом бакалавра подтверждает принадлежность к буржуазии. У нас не принято писать, не имея этой степени. В других странах люди, охваченные какой-то идеей, с отсутствующим взглядом мечутся и набивают себе шишки. Эта идея будто напала на них сзади и они никак не могут взглянуть ей в лицо. Чтобы прекратить это, испробовав все другие средства, они пытаются выразить свою одержимость на бумаге. А здесь она засыхает вместе с чернилами. А мы привыкли к литературе задолго до того, как начинаем первый роман. Мы считаем естественным, что книги произрастают в цивилизованном обществе, как деревья в саду. Мы видим в себе призвание писателя в четырнадцать лет. Это может произойти во время вечерних занятий или на школьном дворе только потому, что слишком увлекались Расином и Верденом. Еще до начала борьбы с едва начатым произведением, этим чудовищем, таким бесцветным на вид, но липким от всех наших соков, таким спорным, мы уже наполнены готовой литературой и наивно полагаем, что наши творения выйдут из нашей головы в такими же законченными, как и произведения других авторов. Нам кажется, что на них тоже будет лежать печать коллективного признания и торжественности, которую приносит вековое признание. В общем, мы думаем, что они станут национальным достоянием. У нас последняя модификация стихотворения, его завершающий туалет, обращенный в вечность, состоит в том, чтобы после дебюта в великолепных иллюстрированных изданиях оно было напечатано мелким шрифтом в книжке с мягким переплетом и зеленым корешком, с запахом воска и чернил. Этот запах кажется нам ароматом самих Муз. Главным признанием произведения становится его способность затронуть сердца мечтательных юнцов с перепачканными чернилами пальцами, этих буржуазных детей будущего. Сам Бретон, стремившийся сжечь культуру, испытал свой первый литературный шок в классе, во время чтения учителем стихов Малларме.


Просто мы долго были уверены, что основная цель наших произведений – быть литературными текстами для уроков французского языка в 1980 году. Поэтому уже через пять лет после выхода нашей первой книги мы пожимаем руки всем нашим собратьям по перу. Стремление к центру собрало нас всех в Париже. При удачном стечении обстоятельств, спешащий американец может в двадцать четыре часа присоединиться к нам. За сутки он узнает наше мнение о ЮНРРА, ООН, ЮНЕСКО, о деле Миллера, атомной бомбе. За это время тренированный велосипедист может проехаться от Арагона к Мориаку, от Веркора к Кокто, заскочив к Бретону на Монмартр, к Кено в Нейи и к Билли в Фонтенбло. Он познакомится с нашей щепетильностью и совестливостью, составляющими обязательную часть наших профессиональных качеств. Узнать наше отношение к такому-то манифесту, такой-то петиции или узнать наше мнение по поводу возвращения Триеста Тито, аннексии Саарской области, применения "Фау-3" в военных действиях. Такими рассуждениями мы любим демонстрировать свою принадлежность к нашему веку. За сутки, без велосипеда, сплетня облетает всю нашу коллегию и возвращается приукрашенная к тому, кто ее пустил. Всех или почти всех нас можно встретить в определенных кафе, на концертах Плеяды, и в английском посольстве на некоторых литературных церемониях. Иногда один из нас, утомившись, оповещает коллегию, что отправляется в деревню. Мы все заходим к нему, соглашаемся с тем, что в Париже писать невозможно, признаем верность его решения, уверяем, что завидуем ему и желаем всего хорошего. Но нас удерживают в городе то пожилая мать, то молодая любовница, то очень важное дело. Его отъезд освещается репортерами из "Самди-суар". Но, быстро заскучав, он скоро возвращается. "В сущности, жить можно только в Париже" – делится он.


Продемонстрировать региональную литературу съезжаются в Париж провинциальные писатели из хороших семей. В Париже квалифицированные представители северо-африканской литературы проявляют свою ностальгию по Алжиру. Наш путь известен. Это для ирландца из Чикаго, тоскующего по родине и не нашедшего себе никакого другого применения, решение начать писать означает совершенно новую жизнь. Эта жизнь есть нечто неизведанное, ее ни с чем не сравнить. Для него это глыба темного мрамора, которую он долго тщательно будет обтесывать. А нам с отрочества знакомы памятные и поучительные эпизоды жизни великих людей. Когда отцы не соглашались с нашим выбором, мы уже с четвертого класса знали, как нужно разговаривать с упрямыми родителями и сколько времени гениальный автор должен предусмотрительно оставаться неизвестным. Во сколько лет его должна найти слава, сколько женщин у него должно быть и сколько раз испытать неразделенную любовь. Нам известно, когда писатель должен вмешаться в политику. Все это есть в книгах, достаточно это прочесть и принять к сведению. Еще в начале века Ромен Роллан показал в своем "Жан-Кристофе", как можно получить довольно правдоподобную фигуру, простой комбинацией поступков нескольких известных музыкантов.

Но можно иметь и другой лозунг. Совсем неплохо в начале жизни быть таким как Рембо, к тридцати годам начать по-гётевски возвращаться к порядку, а к пятидесяти годам, как Золя, включиться в общественные дебаты. Потом вы можете выбрать себе смерть, как у Нерваля, Байрона или Шелли. Мы, конечно, не имеем в виду, что нужно стремиться повторить судьбу во всей полноте. Мы говорим только о том, как ее наметить. Так хороший портной не следует слепо моде, а только намечает модную линию.

Я знаком со многими из нас, даже не самых рядовых, кто рассудительно выбрал стиль и образ жизни образцовый и типичный. Это сделано с тем, чтобы их гений, если он довольно сомнителен в их трудах, хотя бы блистал в их поведении. Готовые образцы и рецепты позволяют нам представить карьеру писателя как великолепное, но довольно спокойное ремесло, в котором можно получать признание отчасти по заслугам, отчасти по праву старшинства. Это – мы. Во всех других отношениях мы – герои, мистики, авантюристы, исследователи, ангелы, маги, палачи, жертвы – все, что можно себе вообразить. Но в любом случае, мы, прежде всего, буржуа. И в этом не стыдно признаться. Нас отличает только то, как мы относимся к этой ситуации.

Бели мы действительно решили нарисовать картину современной литературы, то желательно различать в ней три поколения. К первому следует отнести авторов, начавших писать до войны 1914 года. Сегодня их карьера уже завершена. Если они еще пишут какие-то книги, даже если это шедевры, то они ничего не добавят к их славе. Они самим фактом своего существования, своими мыслями и суждениями определяют второстепенные литературные направления, с которыми нельзя не считаться. Я считаю, что здесь самым главным становится то, что своей личностью и своим творчеством они, в общих чертах, реализовали примирение литературы с буржуазной публикой.


Сразу отмечу, что большинство из них находит средства существования где угодно, но только не от продажи своих книг. Андре Жид и Мориак – землевладельцы. Пруст был рантье, Моруа – из семьи фабрикантов. Многие другие оказались в литературе через свободные профессии. Дюамель по профессии врач. Ромен – профессор университета. Клодель и Жироду – служащие. В то время, когда они начинали, литература, словно плохой товар, не кормила. Так было и с политикой во времена Третьей республики. Она могла быть только второстепенным занятием, даже если в итоге становилась делом жизни того, кто ею занимался. Литераторы происходили из той же среды, что и политики. Жорес учился в той же школе, что и Пеги. Одни и те же журналы печатали Блюма и Пруста. Баррес участвовал как в литературных, так и в избирательных боях.

Получается, что писатель больше не может считать себя потребителем. Он управляет производством или возглавляет процесс распределения благ, иногда он политик. У него есть четкие обязанности перед государством. Большей частью своего "я" он вклинился в буржуазию. Об этом говорят его поведение, профессиональные связи, обязательства. Все его заботы буржуазны. Он продает, покупает, приказывает, подчиняется. Писатель оказался в заколдованном кругу вежливости и церемоний. Некоторые писатели того поколения пользовались прочно укоренившейся репутацией скупых, которая резко контрастировала с призывами к щедрости в их работах. Не могу сказать, насколько оправданна эта репутация. Но она говорит, что уж цену деньгам они знали точно.

Разрыв между автором и его читателями теперь терзает сердце самого автора. Даже через двадцать лет после символизма он не избавился от сознания абсолютной незаинтересованности искусства.

С другой стороны, он ангажирован в утилитарную последовательность средств – целей и целей – средств. Писатель становится одновременно производителем и разрушителем. Он мечется между духом серьезности, без которого ему не обойтись в Кювер-виле, в Фронтенаке, в Эльбефе, и когда он представляет Францию в Белом доме, и духом протеста и праздничности, приходящим к нему, когда он оказывается за столом перед белым листом бумаги. Он не может ни полностью согласиться с буржуазной идеологией, ни окончательно осудить класс, к которому принадлежит.

Ситуацию осложняет то, что изменилась сама буржуазия. Она уже не тот яростный поднимающийся класс, занятый только накоплением и захватом богатств. Сыновья и внуки разбогатевших лавочников и крестьян родились уже богатыми. Они уже постигли искусство тратить. Утилитарная идеология не исчезла, но отошла в тень. Сто лет бессменного господства обеспечили традиции. Буржуазное детство в просторном провинциальном доме, в замке, купленном у разорившегося дворянина, получили поэтическую глубину.

Всегда обеспеченные собственники реже анализируют. От духа синтеза им нужно только обоснование их права на управление обществом. Собственника и его собственность соединила синтетическая, а значит, поэтическая связь. Это хорошо показал Баррес. Буржуа едины со своим добром. Если он живет в провинции, на своих землях, то на него влияет мягкая волнистость края, серебристый шелест листьев тополей, таинственное и неторопливое плодородие почвы, быстрая и многообразная изменчивость неба. Впитывая в себя окружающее, он постигает и глубину мира. В его душе скрыты подземелья и рудники, золотоносные пласты и рудные жилы, нефтяные запасы. Сейчас путь объединившегося со своим классом писателя определен. Ради собственной безопасности он неосознанно спасает буржуазию. Конечно, он не будет следовать утилитарной идеологии, если будет нужно, то он подвергнет ее острой критике. Но в изысканных теплицах буржуазной души он проявит всю бескорыстность, всю духовность, которая необходима ему, чтобы со спокойной совестью делать свое дело. Завоеванную им в XIX веке символическую аристократичность он не только сохранит для себя и своих собратьев по перу, но и распространит на всю буржуазию.

Примерно в 1850 году один американский писатель изобразил старого полковника, плывущего по Миссисипи на колесном пароходе. Этот полковник как-то задумался о тайнах души плывущих с ним пассажиров. Но он тут же отогнал эти мысли. Мотивировка была примерно такая: "Плохо, когда человек слишком глубоко заглядывает себе в душу". Именно такой была реакция первых буржуазных поколений.

Но около 1900 года во Франции сделали по-другому. Все согласились, что в каждом сердце, если достаточно глубоко в него заглянуть, можно увидеть печать Бога. Этими секретами делится с нами Эстонье: у почтальона, металлурга, инженера, бухгалтера есть свои полуночные одинокие праздники, их душами владеют необоримые страсти. Другие авторы раскрывают в увлечениях филателией или нумизматикой тоску по неосуществимому, бодлеровскую неудовлетворенность. Как можно уделять столько времени и денег на приобретение старинных медалей, если человек не отказался от мужской дружбы, от женской любви, от власти? Что есть на свете бескорыстнее, чем страсть филателиста? Не всем же быть Леонардо и Микеланджело. Однако бесполезные марки на розовом картоне альбома -волнующая дань всем девяти музам одновременно, символ разрушительного потребления.

Одни отыщут в буржуазной любви отчаянный вопль к Богу. Нет ничего бескорыстнее и драматичней, чем супружеская измена, вкус пепла на языке после совокупления – это вкус отрицания и протеста против всех наслаждений на свете. Кое-кто сделает еще шаг: не в пороках буржуа, а в его добродетелях он отыщет божественный зародыш безумия. В угнетенном и безрадостном существовании матери семейства можно распознать гордое упорство, настолько абсурдное, что все находки сюрреализма покажутся плоскими и тривиальными.

Начинающий писатель когда-то испытал влияние сюрреализма, но так и не присоединился к течению. Позже он изменил свое мнение о нем и как-то раз проведал мне: "Что за сумасшедшее пари – обязательство в супружеской верности? Это ведь неосторожный вызов не только Дьяволу, но и Богу. Найдите более шальное и более великолепное богохульство". Важно разбить великих ниспровергателей на их же территории. Вы напомните мне Дон Жуана, а я отвечу Оргоном. Для возвышения семьи нужно гораздо больше великодушия, цинизма и отчаяния, чем для соблазнения тысячи и одной женщин. Вы обратитесь к Рембо, я отправлю вас к Кризалю. Гордыни и сатанизма гораздо больше в утверждении, что стул, который ты видишь, есть стул, чем в постоянном расстройстве всех чувств. Можно не сомневаться, что воспринимаемый нами стул только возможен. А вот, чтобы утверждать, что это стул, надо решиться на прыжок в бесконечность и предположить бесконечный ряд совпадающих представлений. Так и клятва хранить супружескую любовь навязывает целомудренное будущее. Но, когда этот необходимый и естественный вывод, на который человек решается вопреки времени ради собственного спокойствия, представляют как самый дерзкий вызов, как отчаянный протест, тогда начинается софизм.

В любом случае, именно на этом упомянутые писатели построили свою репутацию. Они обратились к новому поколению и пояснили ему, как понимать точное соответствие между производством и потреблением, между строительством и разрушением. У них порядок превратился в вечный праздник, а беспорядок стал скучными буднями. Они увидели поэзию в обыденной жизни, сделали добродетель соблазнительной, даже волнующей. Стали авторами буржуазных серий длинных романов, дышащих таинственной и волнующей радостью. Читателям только этого и надо было. Когда становишься честным по расчету, добродетельным из малодушия и верным по привычке, то приятно узнать, что ты отважнее профессионального соблазнителя или разбойника с большой дороги.

Примерно в 1924 году я встретился с молодым человеком из хорошей семьи, который был увлечен литературой, особенно современными авторами. Для него это было чистым безумием. Он был весь переполнен поэзией баров, когда она была модной, демонстрировал связь с любовницей. Но после смерти отца благополучно вернулся на путь истинный и занялся фамильным заводом. Он женился на богатой наследнице, верен ей, ну, может быть, тайком и во время дальних поездок. В общем, он образцовый муж. Ко времени своей женитьбы он нашел в книгах оправдание своей жизни. Он как-то написал мне. "Надо стараться делать, как все, и ни на кого не походить".

Эта простая фраза очень глубокомысленна. Вы уже поняли, что для меня самой ужасной подлостью является оправдание всех дурных дел. Мне кажется, что здесь довольно хорошо сформулирована мораль, которую наши писатели предлагают публике. Они первые пользуются ею в свое оправдание. Старайтесь поступать как все, то есть продавать эль-бефские сукна и бордоские вина по принятым правилам, женитесь на девушках с хорошим приданым, часто навещайте родителей, родственников, друзей родственников. Будьте, как все, то есть спасайте свою душу и душу своей семьи отличными сочинениями, разрушительными и почтительными одновременно.

Множество таких произведений я бы назвал литературой алиби. Довольно быстро она заняла место наемных писателей. Перед первой мировой войной правящим классам больше нужно было алиби, чем фимиам. Образцом литературы алиби был чудесный Ален-Фурнье. Он стал основоположником целой серии буржуазных сказаний. Всегда все сводилось к тому, чтобы путем приближений привести читателя в самый темный уголок самой буржуазной души. Там все грезы объединяются и превращаются в страстное желание невозможного. Все события самого обыкновенного существования становятся символами, воображаемое уже поглотило реальность. Здесь весь человек – только божественное отсутствие. Иногда читателей удивляло, что Арлан написал "Чужие земли" и "Порядок". А это закономерно. Такая возвышенная неудовлетворенность своими первыми героями обретает смысл, когда автор испытывает ее, находясь в лоне строгого порядка. Уже не нужно восставать против брака, ремесел, социальной дисциплины. Можно победить их тоской, которую ничто не может утолить, потому что это тоска по ничему. Здесь порядок нужен только для того, чтобы нарушить его. Но он должен существовать, чтобы его можно было оправдать и прочно установить. Гораздо сподручнее оспаривать его с помощью мечтательной меланхолии, чем уничтожать оружием.

Все это можно отнести к беспокойству Андре Жида, которое позже превратится в смятение, грех, пустое место без Бога Мориака. Все время речь идет о том, чтобы будни вынести за скобки и прожить жизнь аккуратно, не замарав о нее пальцы. Автор все время хочет доказать, что человек стоит больше, чем его жизнь. Любовь не только любовь, а нечто гораздо большее. Буржуа – гораздо большее, чем просто буржуа.

Но у самых крупных писателей есть нечто другого порядка. У Жида, Клоделя, Пруста мы видим человеческий опыт, множество жизненных путей. Но рисовать картину эпохи не входило в мои планы. Я лишь хотел показать ее климат, рассказать о ее мифе.

Ко второму поколению можно отнести людей, достигших зрелости после 1918 года. Я понимаю, что это очень приблизительная классификация. К этому поколению приходится отнести Кокто, который дебютировал перед войной, а Марсель Арлан, чья первая книга, если мне не изменяет память, вышла уже после перемирия, чем-то напоминает писателей, о которых мы уже сказали.

Очевидная бессмысленность войны, на раскрытие настоящих причин которой мы истратили три десятилетия, возродила дух Отрицания. Я не буду останавливаться на этом периоде. Тибоде очень удачно назвал его периодом "декомпрессии". Это был настоящий фейерверк. Сейчас, когда он погас, о нем столько сказано, что можно подумать – мы все о нем знаем.

Отмечу только, что самая великолепная его петарда, сюрреализм, восстановила связь с разрушительными традициями писателя-потребителя. Эти неугомонные юные буржуа жаждали разрушить культуру, потому что их взрастили на ее поле. Их основным врагом остается гейневский филистер, Прюдом у Монье, флоберовский буржуа. Проще говоря, их собственный отец. Но насилие предшествующих лет довело их до радикализма.

Их предшественники ограничивались борьбой путем потребления утилитарной буржуазной идеологии. А они поиски полезного уподобляют уже человеческим замыслам, то есть сознательной и целенаправленной жизни. Сознание становится буржуазным, "Я" – буржуазно. Отрицанию должна подвергнуться именно та природа, которая, по словам Паскаля, лишь первая привычка. Первым делом нужно уничтожить прочное различие между сознательным и бессознательным, между сном и бодрствованием. Это приведет к растворению субъективности. Действительно, ведь мы совершенно субъективно соглашаемся, что наши мысли, эмоции, желания в момент возникновения исходят от нас. С другой стороны, мы принимаем, что они безусловно принадлежат нам и, возможно, внешний мир ориентируется по ним. Сюрреалисту была ненавистна скромную уверенность, на которой стоик строил свою мораль. Она ему не по нраву и потому, что накладывает определенные ограничения и требует некоторой ответственности. Он согласен на все, только бы уйти от осознания себя и своего места в мире. Сюрреалиста устраивает психоанализ – ведь он представляет сознание покрытым паразитическими наростами, коренящимися извне. Но он отвергает идею "буржуазного" труда. Труд несет с собой догадки, гипотезы и замыслы, а это значит постоянное обращение к субъективному.

Механическое письмо – разрушение субъективности. Если мы пытаемся его применить, неизвестно откуда появившиеся сгустки смысла мучительными спазмами принизывают наше сознание. Мы осознаем их не раньше, чем они окажутся на своем месте в мире объектов. Тогда мы видим их глазами постороннего. Получается, что дело не в том, чтобы заменить их бессознательную субъективность сознанием, а в том, чтобы субъекту придать вид несостоявшегося обмана, этакой приманки в глубине объективного мира.

Но сюрреалисту нужно больше. Он стремится разрушить и субъективность. Он задумал взорвать мир. Тут, конечно, не хватит никакого динамита. Нужно понимать, что разрушение тотальности существований на самом деле невозможно. Это просто привело бы к смене реального состояния тотальности. Сюрреалист постарается расчленить частные объекты. Этим он уничтожит в этих объектах-свидетелях самую структуру объективности. Но этого нельзя сделать с реальными объектами, с их не поддающейся деформации сущностью. Поэтому приходится уничтожать придуманные объекты. Их конструкция позволяет объективности отпасть самой.

Простейший пример такой процедуры привел нам Дюшан в известном опыте с кусочками сахара. На самом деле, он их откалывал от мрамора и они тут же разоблачали свою суть через неожиданную тяжесть. Посетитель, который брал их в руки, должен был мгновенно почувствовать разрушение объективной сущности сахара. Это ощущение напоминает то ощущение недоумения, которое испытываешь, когда быстро опускаешь ложечку в чашку чая, и сахар поднимается и всплывает на поверхность. Этот обман противоположен тому, который предложил Дюшан. Сюрреалисты считают, что в этом проявляется противоречивость всего мира.

У художников и скульпторов этого направления есть только одна цель – тиражировать воображаемые локальные взрывы, образующие дыры, через которые должна вытечь вся вселенная. Метод, применяемый Сальвадором Дали, можно назвать параноидальной критикой. Это только развитие и усложнение этой процедуры. В сущности, он тоже стремится "содействовать тотальной дискредитации мира реальности".

Литература тоже может попытаться проделать это с языком и разрушить его через столкновение слов. Сахар отправляет нас к мрамору, а мрамор – к сахару. Мягкие часы сами себя отрицают своей мягкостью. Объективное при разрушении отсылает нас к субъективному. Автор только обесценивает реальность, когда начинает "воспринимать сами образы внешнего мира неустойчивыми и непостоянными" и "заставлять их служить нашему духу".

Со своей стороны, субъективное при разрушении позволяет нам разглядеть за ним таинственную объективность. И все это – без малейшего стремления произвести настоящее разрушение. Наоборот, через символическое уничтожение "Я" через сны и автоматическое письмо, символическое уничтожение объектов через создание исчезающей объективности, уничтожение языка через искажение смысла, разрушение живописи через живопись и литературы через литературу сюрреализм делает только любопытную попытку реализовать ничто посредством слишком полного бытия. При разрушении он всегда творит, то есть добавляет картины к уже существующим картинам, книги к уже написанным книгам.

Это объясняет двойственность их произведений. Любое из них можно принять за варварски великолепное создание формы неизвестного существа, неслыханной фразы. Этим он добровольно служит культуре. Каждое их произведение намеревается уничтожить все реальное, вместе с собой. На его поверхности играет всеми красками Ничто, которое есть лишь бесконечная цепь противоречий. Есть тут и дух, который сюрреалисты стремятся поймать среди руин субъективности. Его можно увидеть только среди нагромождения саморазрушающихся объектов. Этот дух тоже играет всеми красками среди взаимоуничтожающихся и застывших вещей. Он – ни гегелевское Отрицание, ни реализованный Отказ, ни Ничто, хотя и близок к ним. Его можно точнее назвать Невозможным, или считать той воображаемой точкой, где перепутаны сон и явь, реальное и придуманное, объективное и субъективное. Это смещение, а не синтез. Потому что синтез выглядел бы как отчетливое существование над своими внутренними противоречиями, управляющее ими.

Но сюрреализму не нужно такое новообразование, которое пришлось бы опять оспаривать. Он хочет стремиться держать в нервном напряжении, приносимом поисками интуиции, которую невозможно реализовать. Рембо хотя бы хотел увидеть гостиную в озере. Сюрреалисту нужно постоянно находиться там, откуда ему будет видно и озеро и гостиную. Если он вдруг их встречает, то испытывает к ним отвращение или пугается и уходит спать, прикрыв ставни. Сюрреализм дает нам много художников и переводит много бумаги, но реально ничего не разрушает. Впрочем, Бретон согласился с этим, когда в 1925 году писал: "Конкретная реальность сюрреалистской революции заключается не столько в том, чтобы изменить что-нибудь во внешнем физическом порядке вещей, сколько в том, чтобы вызвать брожение в умах".

Конкретное разрушение вселенной становится предметом субъективного начинания, очень напоминающего философскую конверсию. Это все время уничтожаемый мир, но малейшее зернышко в его колосьях, мельчайшая песчинка в его песках, крохотное перышко в оперении птиц остаются нетронутыми. Он попросту вынесен за скобки.

Еще не совсем понятно, что конструкции, картины, стихотворения – все объекты сюрреализма – стали только реализацией тех неразрешимых противоречий, с помощью которых скептики III века до нашей эры оправдывали свой постоянный уход от ответа. После этого, уверенные, что не скомпрометируют себя неосторожным согласием, Карнеад и Филон жили, как все. Так же поступают и сюрреалисты. После того сокрушения мира и чудесного его сохранения через разрушение, они могут позволить себе без позора предаться безграничной любви к миру. Этот повседневный мир с его деревьями, крышами, женщинами, раковинами, цветами, в который вторгается невероятное и небытие. Все это и есть самая удивительная сюрреа-листичносгь. Нельзя не вспомнить другое вынесение за скобки, через которое писатели, осмеянные предыдущим поколением, разрушали буржуазную жизнь и в то же время сохраняли ее со всеми нюансами. Разве не такой же сюрреалистичностью, только радикализированной, была сюрреалистичность "Большого Мольна"? Согласен, страсть здесь чиста, равно как и ненависть, и неприятие буржуазного класса. Но ситуация та же. Надо спасать себя, ничего не разрушая, или разрушая только символически. Желательно отмыться от первородной грязи, не сохранив преимущества своего положения.

Дело в том, что нужно опять отыскать для себя орлиное гнездо. Сюрреалисты еще честолюбивее их отцов. Они рассчитывают на действенное и метафизическое разрушение. Им нужно приобрести превосходство в тысячу раз более высокое, чем превосходство паразитарной аристократии. Им уже не достаточно просто выйти из буржуазного класса. Они стремятся выскочить из удела человеческого. Не фамильное состояние хотят растратить эти дети, а весь мир.

Они пришли к паразитизму как к наименьшему злу, по всеобщему согласию бросив все – учение и ремесла. Но просто быть паразитами буржуазии им показалось мало. Они стремились стать паразитами рода человеческого. Какими бы метафизиками они ни были, очевидно, что их деклассированность была только оболочкой. Сам род их занятий строго запрещал им искать читателей в рабочем классе. Бретон как-то написал: "Переделать мир, сказал Маркс, переделать жизнь, сказал Рембо. Для нас эти приказы сливаются в один". Этого вполне достаточно, чтобы выдать с головой буржуазного интеллигента. Важно знать, какое изменение предшествует данному. Для боевого марксиста очевидно, что только социальное преобразование может дать радикальное изменение чувства и мысли. Если Бретон уверен, что может проводить свои внутренние опыты на обочине революционного действия и параллельно ему, то он точно потерпит поражение. Это означало бы опять согласиться с тем, что для некоторых людей освобождение духа возможно и в цепях – значит, можно обойтись и без революции. Это такое же предательство, в котором во все времена упрекали Эпиктета, а Политцер еще вчера обвинил в нем Бергсона. Если мне возразят, что Бретон в приведенном тексте хотел провозгласить прогрессивную метаморфозу, относящуюся к государству, социальному положению и личной жизни, то могу ответить цитатой: "Все говорит о том, что есть некоторая духовная точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, доступное и недоступное уму, верх и низ перестают осознаваться как противоположности... Напрасно пытаться отыскать в деятельности сюрреалистов другую движущую силу, чем надежда найти эту точку". В этом гораздо больше разрыва с рабочим читателем, чем с буржуазным. Борющемуся пролетариату для победы необходимо в каждый данный момент отличать прошлое и будущее, реальное и воображаемое, и жизнь от смерти. Не случайно Бретон взял именно эти противоположности. Все они обозначают действие. Революционное движение нуждается в них больше, чем в чем-то другом.

Сюрреализм радикализировал отрицание полезности, чтобы изменить свой отказ от начинания и от сознательной жизни. Точно так же он радикализирует и старую борьбу за бесполезность литературы. Разрушение всех этих категорий превратить эту бесполезность в отказ от действия.

У сюрреалистов существует определенное безразличие к собственному спасению. Это безразличие и насилие – две стороны одной и той же позиция. Сюрреалист сам лишил себя средств согласовывать творческое начинание. Его действия сводятся к непосредственным импульсам. Мы опять видим, в замутненном и утяжеленном виде, мораль Андре Жида, с ее неожиданным бескорыстным действием.

Это не удивительно. В любом паразитизме есть безразличие к спасению, любимое мгновение потребителя – это данный миг.

Но все равно сюрреализм считает себя революционным и протягивает руку коммунистической партии. Первый раз со времен Реставрации литературная школа четко объявляет себя организованным революционным движением. Причины понятны. Эти писатели еще молодые люди. Они, прежде всего, стремятся уничтожить свою семью – дядю-генерала, кузена – священника. Так же Бодлер в 48-м году увидел в февральской революции хороший повод для сожжения дома генерала Опика. Если они из бедной семьи, то страдают определенными комплексами разрушения. Это зависть, страх. Это потом они восстают против внешнего принуждения, только что окончившейся войны, с ее цензурой, против военной службы, налога, парламента, атаки на мозги. Все они такие же антиклерикалы, как предвоенные радикалы и отец Комб. Они совершенно искренне ненавидят колониализм и войну в Марокко. Это возмущение и ненависть находят абстрактное выражение в концепции радикального Отрицания, которое всегда заставит без необходимости сделать из этого объект частной воли, Отрицание всего буржуазного класса.

Прав был Огюст Конт, когда заметил, что молодежь находится преимущественно в метафизическом возрасте, и ясно выбирает метафизическое и абстрактное выражение для своего бунта. Но это опять такое выражение, которое оставляет мир неприкосновенным. Правда, они добавляют к нему несколько отдельных актов насилия, но самое большее, что они вызывают – это скандал. Лучшее, на что они могут рассчитывать – это объединиться в тайную карательную организацию, напоминающую Ку-клукс-клана.

Так они приходят к желанию, чтобы на обочине их духовных опытов другие осуществили конкретное насильственное разрушение. Их вполне устроила бы роль клириков в идеальном обществе, которое временно взяло бы на себя функцию перманентного насилия.

После их восхищения самоубийством Ваше и Риго, которое они считали образцовым поступком. После провозглашения бессмысленного убийства ("разрядить револьвер в толпу") самым доступным сюрреалистическим актом, они прибегают к желтой опасности. Глубокое противоречие между этими зверскими частными разрушениями и процессом начатого ими поэтического уничтожения они просто не замечают. Любое разрушение частного характера становится средством для достижения позитивной и более общей цели. Сюрреализм выбирает это средство и превращает его в абсолютную цель. Он отказывается от дальнейшего пути. Его вожделенное тотальное уничтожение никому не вредит именно потому, что оно тотально. Это абсолют, оказавшийся за рамками истории, поэтическая фикция. Причем, фикция, которая включает в ряд готовых для уничтожения цель, оправдывающую в глазах азиатов или революционеров насильственные методы, к которым им приходится прибегать.

Коммунистическая партия пока находится в негативной фазе. Ее травит буржуазная полиция, она не столь многочисленная как СФИО, не имеет реальной надежды на захват власти в ближайшем будущем, совсем молода и неуверенна в своей тактике. Ей еще нужно завоевать массы, уменьшить влияние социалистов, включить в себя элементы, которые ей удастся оторвать от этого отторгающего ее коллектива. Компартия имеет только одно интеллектуальное ее оружие – критику. Поэтому она готова увидеть в сюрреализме возможного, которого можно будет отбросить, когда от него не станет пользы. Потому что отрицание, квинтэссенция сюрреализма, для ФКП только этап. Она готова временно согласиться с автоматическим письмом, искусственными снами и объективным случаем только настолько, насколько они могут способствовать разложению буржуазии как класса.

На первый взгляд кажется, что опять найдена общность интересов между интеллигенцией и угнетенными классами, которая создала преимущество писателей XVIII века. Но это обманчивое впечатление. Истинный источник этого недоразумения в том, что сюрреалиста очень мало беспокоит диктатура пролетариата. Он видит в Революции как в чистом насилии абсолютную цель. Коммунизм имеет целью захват власти и оправдывает этим будущее кровопролитие. Кроме того, связь сюрреализма с пролетариатом условна и абстрактна. Сила писателя в непосредственном воздействии на публику, в гневе, энтузиазме, мыслях, которые он будит своими произведениями. Дидро, Руссо, Вольтер были все время связаны с буржуазией именно потому, что она их читала. А у сюрреалистов нет читателей среди пролетариата. Они только внешне общаются с партией, вернее, с ее интеллигентной частью. Их читатель находится в другом месте, среди культурной буржуазии. ФКП это прекрасно понимает, она использует сюрреализм только для создания смуты в правящих кругах.

Мы видим, что революционные заявления сюрреалистов остаются чисто теоретическими, потому что ничего не меняют в их положении, не приводят к ним ни одного читателя-рабочего и не вызывают никакого отклика в рабочей среде. Они паразитируют на оскорбляемом ими классе. Их бунт по-прежнему на обочине революции.

Сам Бретон соглашается с этим и опять становится в независимую позу клирика. В письме Навилю он говорит: "в нашей среде нет такого человека, который не хочет перехода власти из рук буржуазии в Руки пролетариата. Но до тех пор, мы считаем, все важно, продолжать опыт внутренней жизни без любого внешнего контроля, даже марксистского... Эти две проблемы сильно отличаются друг от друга". Различие проявится, когда Советская Россия и, следовательно, французская коммунистическая партия придут к конструктивной фазе организации. Отрицающий, по своей сути, сюрреализм отвернется от них. Бретон тогда сойдется с троцкистами именно потому, троцкисты останутся в меньшинстве и будут еще преследоваться властями, и окажется на стадии критического отрицания. Троцкисты пользуются сюрреалистами для дезорганизации. Письмо Троцкого Бретону откровенно говорит об этом. Если бы IV Интернационал смог оказаться действенным, то это стало бы поводом для разрыва.

Мы видим, что первая попытка буржуазного писателя подойти к пролетариату остается утопической и абстрактной. На самом деле он ищет здесь не читателя, а союзника потому, что он сохраняет и усиливает деление на временное и духовное и потому, что по-прежнему остается в рамках корпуса клириков. Союз сюрреализма и ФКП против буржуазии тоже формальный. Их связывает лишь формальная идея отрицания. Для коммунистической партии отрицание временное явление, это только необходимый исторический элемент в великом деле социального преобразования. Сюрреалистское отрицание находится вне истории, оно сразу в сиюминутном и вечном. Это абстрактная цель жизни и искусства. Бретон где-то говорит, что есть нечто общее, или хотя бы символически параллельное, между борьбой, духа с животным началом и пролетариата с капитализмом. Это опять говорит о "священной миссии пролетариата".

Этот класс, принимаемый за легион ангелов-истребителей, которых ФКП грудью защищает от любой связи с сюрреализмом, для современных авторов только псевдорелигиозный миф. Он также успокаивает их совесть, как в 1848 году успокоил совесть писателей доброй воли миф о Народе. Движение сюрреализма оригинально тем, что стремится сделать себе все сразу. Тут и деклассирование сверху, паразитизм, аристократия, метафизика потребления и объединение с революционными силами. История показала, что попытка обречена на провал. Но пятьдесят лет назад она была просто невозможна. Буржуазного писателя и рабочий класс могло объединить только стремление писать для него о нем. Единственное, что помогло бы хотя бы временно заключить договор между интеллектуальной аристократией и рабочим классом, было появление нового фактора. Им могла стать Партия. Она была бы посредником между средними классами и пролетариатом.

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что сюрреализм, с его неопределенным характером литературной капеллы, духовного сообщества, церкви и тайного общества, только лишь одно из порождений послевоенного времени. Желательно вспомнить о Моране, о Дрие ла Рошеле и о многих других. Просто творчество Бретона, Пере, Десноса показалось нам наиболее показательным, и творчество всех остальных писателей имеет уже названные черты.

Моран предстает перед нами как типичный потребитель, путешественник, прохожий. Он упраздняет национальные традиции, сравнивая их друг с другом по известному рецепту скептиков и Монтеня. Моран бросает их, как крабов, в корзину, и без комментариев предоставляет им возможность разобраться друг с другом. Он старается достигнуть некоторого пункта "гамма", довольно близкого пункту "гамма" сюрреалистов. С этого места уже разглядеть различия нравов, языка, интересов. Скорость выступает здесь в роли параноидально-критического метода. "Галантная Европа" – просто уничтожает страны с помощью железной дороги. "Только земля" – уже уничтожение континента с помощью самолета. У Морана азиаты разгуливают по Лондону, американцы – по Сирии, турки оказываются в Норвегии. Наши обычаи он показывает их глазами, как это делал Монтескье глазами своих персов. Это самый верный путь лишить их всякого смысла. Одновременно он ухитряется сделать так, что эти визитеры, почти потерявшие первоначальную чистоту, уже полностью отошли от своих принципов, еще не приняв наших. В этот переходный момент каждый из них превращается в поле битвы, в ходе которой разрушаются как живописная экзотичность так и наша рационалистическая машинизация.

Но книги Морана, наполненные мишурой, стекляшками, звучными иностранными именами читают отходную по экзотике. Они оказываются у истоков целой литературы, стремящейся уничтожить местный колорит. Она показывает нам, что далекие города, о которых мы мечтали в детстве, так же безнадежно привычны и прозаичны для глаз и сердец их обитателей, как вокзал Сен-Лазар и Эйфелева башня для парижанина. Они помогают нам разглядеть комедию, трюкачество, ложь, отсутствие настоящей веры за теми церемониями, которые так почтительно описывали путешественники прошлого и могут помочь обнаружить за истершейся тканью восточной или африканской живописности единый механизм капиталистического рационализма. Словом, у них везде только похожий и однообразный мир.

Лучше всего я прочувствовал глубокий смысл этого подхода жарким летним днем 1938 года, когда между Могадором и Сафи моя машина обогнала мусульманку под паранджой, лихо жмущую на педали велосипеда. Магометанка на велосипеде – вот настоящий саморазрушающийся объект, который могли бы создать как сюрреалисты, так и Моран.

Выверенный механизм двухколесной машины противоречит медлительным грезам гарема, которыми сразу наделяешь эту закутанную в покрывало женщину. А остатки сладострастной тайны, угадываемой за насупленными бровями, за узким лбом, со своей стороны, противоречат механизации, они заставляют предположить за капиталистическим единообразием что-то иное, несвободное, побежденное и все же гордое и волнующее. Иллюзорная экзотика, сюрреалистическое невозможное, буржуазная неудовлетворенность – везде реальное растворено, а за ним писатели пытаются поддерживать нервирующее столкновение противоречий. Хитрость писателей-путешественников, судя по всему, в том, что они устраняют саму экзотику. Экзотичным можно быть только по сравнению с чем-то, а они этого не хотят. Они разрушают исторические традиции, чтобы уйти от своего реального места в истории, стремятся забыть, что самое ясное понимание всегда где-то укоренено, хотят добиться фиктивного освобождения через отвлеченный интернационализм и через всеобщую нивелировку сделать реальной аристократию, парящую над миром.

К саморазрушению через экзотику пришел и Дриё. В одном из его романов Альгамбра превращается в провинциальный городской парк, только парк под всегда одинаковым небом. Благодаря литературному разрушению объекта, любви, через двадцать лет безумств и горечи он разрушает себя. Это был опустошенный курильщик опиума, и, в конце концов, упоительная пляска смерти привела его в национал-социализм. "Жиль", это роман его жизни, грязный и позолоченный, хорошо показывает, что он был братом-врагом сюрреалистов. Здесь даже нацизм стал проявлением пристрастия к всеобщему взрыву. На практике он столь же неэффективен, как коммунизм Бретона. Оба – клирики, оба чистосердечно и бескорыстно присоединяются к временному. Но у сюрреалистов здоровье покрепче. Под их мифом о разрушении чувствуется огромный и прекрасный аппетит. Они готовы разрушить все, кроме себя. Это видно на примере их страха перед болезнями, пороками, наркотиками.

Дриё же, мрачный и более логичный, хорошо продумал свою смерть. Он полон ненависти к своей стране и людям только из-за ненависти к самому себе. Все сюрреалисты старательно ищут абсолют, и, поскольку у них повсюду их относительность, они абсолют приравняли к невозможному.

Все выбирали из двух ролей. Можно было провозглашать новый мир, и можно было разрушать старый. Но в послевоенной Европе лучше просматривались признаки упадка, чем признаки обновления. Поэтому они остановились на разрушении. Для успокоения своей совести они вспомнили древний Гераклитов миф, по которому жизнь рождается из смерти. Все они стремились к воображаемой точке "гамма", единственно неподвижной в меняющемся мире. С которой полное и не оставляющее надежды разрушение отождествляется с абсолютным созиданием. Все были очарованы насилием, кто бы его ни нес. Только через насилие они хотели освободить человека от удела человеческого. Поэтому им стали близки крайние партии, которым они бескорыстно приписывали им апокалипсические цели. Все были обмануты. Революции не произошло, а нацизм потерпел поражение.

Их жизнь протекала в благополучный и щедрый период, когда отчаяние было роскошью. Они осудили свою страну, потому что она еще была победителем, они объявили войну, потому что решили, что мир продлится долго. Все оказались жертвами страшного бедствия – 1940 года. Наступило время действия, а никто из них не имел оружия. Одни сами убили себя, другие предпочли изгнание. Вернувшись, они превратились в изгнанников среди нас.

Они призывали катастрофы в годы тучных коров, а в годы тощих коров им нечего было сказать своему читателю.

Скромный гуманизм был оттеснен вернувшимися блудными сыновьями, которые старались найти больше неожиданностей и безумств в родительском доме, чем на узких горных тропинках и караванных путях пустыни. Это были певцы отчаяния, блудные дети, для которых еще не настал час возвращения в отчий дом.

Прево, Пьер Вост, Шамсон, Авелин, Беклер были почти ровесники Бретона и Дриё. Их дебют был блистательным: Бост еще сидел на школьной скамье, когда Копо сыграл его пьесу "Дурак"; Прево был отмечен еще студентом Эколь Нормаль. Но они не потеряли скромности, им не хотелось строить из себя Ариэлей капитализма, им не нужно было звание ни проклятых, ни пророков.

Когда Прево спросили, зачем он пишет, он просто сказал: "Я этим зарабатываю на жизнь". Тогда эта фраза меня шокировала, потому что у меня еще живы были в памяти остатки великих литературных мифов XIX века. Впрочем, это была неправда. Нет писателя, который пишет, чтобы заработать на жизнь. То, что показалось мне цинизмом, на самом деле было желанием точно, ясно, а при необходимости и критически мыслить.

Не принимая ни ангелизм, ни сатанизм, эти писатели не хотели стать ни святыми, ни животными. Они стремились остаться людьми. Наверное, впервые со времен романтизма они видели в себе не аристократов потребления, а надомных работников, кем-то сродни переплетчикам или плетельщикам кружев. Они видели, в литературе ремесло не для того, чтобы получить лицензию на продажу своего товара тому, кто заплатит больше, а для того, чтобы без униженности и гордыни иметь свое место в обществе тружеников.

Ремеслу учатся, и поэтому тот, кто им занимается, не может презирать свою клиентуру. Поэтому у этих писателей даже наметилось примирение с читателями. Слишком честные, чтобы считать себя гениями и требовать соответствующих прав, они больше рассчитывали на труд, чем вдохновение.

Возможно, у них было маловато той отчаянной веры в свою звезду, той необоснованной и слепой гордости, которая присуща великим людям. За ними стояла вся активная, участвующей в жизни общества культура, которую Третья республика предоставила будущим функционерам. Поэтому почти все они и стали государственными функционерами, квесторами в Сенате, в Палате, профессорами, хранителями музеев.

Большинство из них было из скромной среды. У них и в мыслях не было использовать свои знания для защиты буржуазных традиций. Они никогда не превращали культуру в историческую собственностью. В ней они видели только драгоценный инструмент, позволяющий стать человеком. В лице Алена они приобрели учителя мысли, который ненавидел историю. Как и он, все эти писатели были убеждены, что моральная проблема одна во все времена. Общество они воспринимали в его сиюминутном срезе.

Чуждые психологии и историческим наукам, тонко чувствующие социальную несправедливость, но слишком картезианцы, чтобы поверить в классовую борьбу, они считали своей единственной задачей использовать свое ремесло против страстей и их заблуждений, против иллюзий, опираясь на волю и разум. Они искренне любили маленьких людей: парижских рабочих, ремесленников, мелких буржуа, служащих, бродяг. Нежность, с которой они рассказывали об их судьбах, приводила иногда к популизму. Правда, они никогда не соглашались с догмой, характерной для этого порождения натурализма, догмой о том, будто детерминизм общества и человеческой психики формирует эти мало для кого заметные жизни. В отличие от традиций социалистического реализма, они не желали изображать действующих лиц своих произведений как жертв классового гнета, у которых нет надежды на будущее. Раз за разом эти поборники морали пытаются показывать их терпение, старание, представляют их несчастья как вину, а удачи как заслугу. Моралистов редко заботят экстраординарные судьбы, они намерены продемонстрировать, что несчастье можно достойно переносить.

В наши дни писатели этого направления либо редко печатаются, либо умолкли, либо отошли в мир иной. Авторы – ровесники века, которые так начинали с таким блеском, в большинстве своем остановились на полдороге. Можно указать на исключения, но они не отменяют общей закономерности, которая требует объяснения. В самом деле, все они были наделены творческим потенциалом, глубоким дыханием. Их полагалось бы считать предшественниками, потому что они отказались от гордого одиночества творца, искренне любили своих читателей, не искали оправдания приобретенным льготам. Они не философствовали о смерти, о неосуществимом, они всего лишь намеревались учить жизненным правилам. Читали они намного больше, чем последователи сюрреализма. Но все-таки, говоря о магистральном направлении литературы между двумя войнами, прежде всего вспоминаешь именно сюрреализм. Чем объяснить такое фиаско?

Это прозвучит парадоксально, но причина в неправильном выборе аудитории. Либеральная буржуазия обрела самосознание с 1900 года, года победы в деле Дрейфуса. Для нее характерны антиклерикальность и республиканский дух, отрицание расизма, проповедь индивидуализма, рационализма и вера в прогресс. Она дорожит своими установлениями, она согласна корректировать их, но не разрушать. Либеральная буржуазия не смотрит на пролетариев свысока, она ощущает свое родство с ними и сознает, что угнетает рабочих. Ее жизнь нельзя назвать шикарной, случается и-нужда. Стремится она не к богатству как таковому или идеалу величия, сколько к повышению уровня жизни в достаточно узких рамках.

Жить для нее означает: выбирать себе профессию, заниматься ею увлеченно, даже со страстью, иметь возможность проявлять инициативу в труде, контролировать своих политических избранников, свободно высказывать свои взгляды на ход государственных дел, воспитывать достойным образом потомство. Ее можно назвать картезианской, поскольку она побаивается чересчур быстрого возвышения. В противовес романтикам, вечно ожидающим внезапного счастья, она больше заботится о том, чтобы преобразовать саму себя, чем о ходе мировой истории.

Либеральную буржуазию удачно именуют "средним классом". Она учит подрастающее поколение отказываться от чрезмерного, считая, что лучшее – враг хорошего. Мелкий буржуа сочувствует борьбе пролетариев за свои права, если только она не выходит за чисто экономические рамки. У него нет исторического чутья, поскольку нет ни прошлого, ни славных традиций, свойственных представителям крупной буржуазии, нет надежды на светлое будущее, присущей пролетарию. Он не верит в Бога, однако жаждет придать смысл собственным заботам, в том числе интеллектуальным, одной из которых было утвердить нерелигиозную мораль. В течение двадцати лет университет, безраздельно принадлежащий среднему классу, пытался сделать это стараниями Дюркгейма, Брюнсвика, Алена, но безуспешно. Именно эти умы и были, прямо или опосредованно, наставниками тех писателей, о которых мы говорим на этих страницах. Молодые люди, выходцы из среднего класса, обученные профессорами из своей среды, получившие диплом Сорбонны или других высших школ, вернулись обратно в этот класс, когда взялись за перо. Строго говоря, они его никогда не покидали. В своих романах и небольших рассказах они воссоздали в улучшенном, систематизированном виде мораль, рецепты которой общеизвестны, но принципы нигде не сформулированы. Упрямо и настойчиво они живописали красоту и суровое величие ремесла, они воспевали не любовную страсть, а в большей степени тесное взаимопонимание между супругами и институт брака как таковой. Они утвердили фундамент своего варианта гуманизма на профессионализме, дружбе, гражданской солидарности и спорте.

Средний класс уже обзавелся своей политической партией – радикал-социальной, своей ассоциацией взаимопомощи, своим тайным масонским обществом, своим ежедневным изданием – газетой "Л'Эвр". Теперь он заимел собственных писателей и даже еженедельный литературный альманах с символическим названием "Марианна".

Для функционеров, университетских преподавателей и студентов, высших служащих, врачей писали Шамсон, Воет, Прево и их друзья. Они создали радикал-социалистскую литературу. Радикализм стал жертвой этой войны. С 1910 года, когда он создал свою программу, он тридцать лет существовал по инерции. Когда у него появились свои писатели, он себя уже изжил. Сейчас его вовсе. Радикальная политика сумела провести один раз реформу административного персонала и отделение Церкви от государства, после этого она могла быть только оппортунизмом. Чтобы хоть как-то удержаться, она предложила социальное согласие и международный мир.

Две войны за двадцать пять лет и обострение классовой борьбы оказалось слишком. Партия не удержалась, и не только партия – сам дух радикализма стал жертвой обстоятельств.

Писатели, которые не участвовали в первой войне и не видели, как пришла вторая, не хотели верить в эксплуатацию человека человеком. Они считали, что можно честно и просто прожить в капиталистическом обществе. Их родной класс, ставший впоследствии их публикой, лишил это общество чувства истории, не дав взамен чувство метафизического абсолюта. У них не было ни чувства трагического в трагичнейшую эпоху, ни чувства смерти, когда смерть нависла над всей Европой, ни чувства Зла, когда только одно мгновение отделяло их от самой циничной попытки унижения. От честности они взяли только возможность рассказать нам о посредственных жизнях, без признаков величия. И это в эпоху, когда обстоятельства выковывали судьбы исключительные, как во Зле, так и в Добре. Все это накануне поэтического обновления – правда, скорее внешнего, чем реального. Их проницательность не позволила им больше не смотреть жизни в глаза – один из источников поэзии. Мораль, которая подходила для повседневной жизни, может быть, была нормальной во время первой мировой войны, оказалась несостоятельной в эпоху великих катастроф. В такие времена человек возвращается к Эпикуру или к стоицизму. Но эти авторы не были ни теми, ни другими. Иногда человек в таких обстоятельствах просит помощи у иррациональных сил, но они не желали ничего видеть дальше границ своего разума. В результате, история лишила их читателей так же, как лишила избирателей радикальную партию. Возможно, они замолчали из отвращения, не сумев применить свою мудрость к безумствам Европы. Если через двадцать лет литературной деятельности им нечего было сказать нам в трудный час, то они даром потратили время.

Пришла очередь третьего поколения, нашего. Оно начало писать после оккупации или перед войной. Перед разговором о нем я должен определить климат, в котором они появились.

Сначала о литературном климате. Наш небосклон населяли присоединившиеся, экстремисты и радикалы. Любая из этих звезд влияла на землю, и, объединившись, они создавали вокруг нас самое странное, самое иррациональное, самое противоречивое восприятие литературы. Это представление, которое я бы назвал объективным явлением эпохи. Мы вдыхали его с воздухом нашего времени. Несмотря на старания наших авторов не походить друг на друга, их произведения, соседствуя в умах читателей, взаимодействуют. Помимо этого, даже при глубоких и резких различиях, у них было достаточно и общих черт.

Самое удивительное, что ни радикалы, ни экстремисты вообще не задумываются об истории. И при этом одни считают себя прогрессивными левыми, а другие левыми революционерами. Первые оказались на уровне кьеркегоровского повторения, а вторые – на уровне сиюминутности, ложного синтеза вечности и бесконечно малого настоящего.

Когда влияние истории было неумолимым, только литература присоединившихся проявляла некоторый интерес к истории и историческое чутье. Но им нужно было оправдать привилегии, они увидели в развитии общества только влияние прошлого на настоящее. Сегодня мы знаем, что причины этого выбора имеют социальный характер. Сюрреалисты – клирики. Мелкая буржуазия не имеет традиций и будущего, а крупная буржуазия уже завершила свою победоносную фазу и старается только. Удержать свое господство. Но обе эти позиции стремились создать объективный миф, по которому литература должна говорить на вечные и, уж во всяком случае, не актуальные темы. К тому же в распоряжении писателей старшего поколения была лишь техника романа, которую они получили от девятнадцатого века. А мы уже видели, что она противостоит историческому подходу к общественному развитию.

Традиционными приемами пользовались примкнувшие и радикалы: первые – по той причине, что были моралистами и интеллектуалами, намеревались докопаться до причин, вторые – потому, что такая техника соответствовала их задачам. Она планомерно отрицала всякие перемены, фетишизировала буржуазные добродетели, за чередой напрасных смут она не давала возможности различить контуры таинственного поэтического порядка, который они хотели приоткрыть в своих творениях. Эта техника позволяла новым Элеатам писать в противовес времени, противостоять переменам, сбивать с толку пропагандистов и революционеров, развенчивая их начинания как череду анахронизмов. Все мы усвоили эту технику, поглощая их книги, поначалу мы не представляли себе другой.

К началу нашего творчества знающие люди определили "оптимальный срок", по истечении этого времени историческое событие могло стать романом. Пятьдесят лет вроде бы слишком много; десять – мало, еще нет достаточной исторической дистанции. Так нас, словно невзначай, склоняли к тому, чтобы видеть в литературе пространство вневременных суждений.

Но враждебные группы заключили между собой союз. Порой радикалы сближались с присоединившимися – ведь у них была общая цель – помириться с читателем и честно делать свое дело. Несмотря на существенное различие их аудитории, это было возможно. Достаточно было постоянно переходить от одной к другой, и левое крыло публики, которая выбрала присоединившихся, образовывало правое крыло радикальной публики. С другой стороны, радикальные писатели иногда шли часть пути вместе с политической левой. Это было, когда радикал-социалистическая партия решила сотрудничать с Народным фронтом в "Вандреди". Но никогда они не шли на союз с крайне левой литературой, то есть с сюрреалистами.

А экстремисты же, защищая себя, восприняли многие черты присоединившихся. Оба этих направления считают, что предмет литературы нечто невыразимое и необъяснимое. Его можно только внушать. В сущности, она есть воображаемое осуществление неосуществимого.

Особенно хорошо это видно на примере поэзии. Радикалы вообще не считают ее литературой, а присоединившиеся вводят ее в свои романы.

Часто ссылаются на то, что буржуазные писатели все время доказывали существование поэтического по ту строну любой буржуазной, повседневной жизни. Поэтому они считали себя катализаторами буржуазной поэзии. Экстремисты же все виды художественной деятельности считали поэзией, то есть невыразимым потусторонним разрушением.

К началу нашего творчества эта тенденция объективно отразилась в смешении жанров и отказе от сущности романа. Даже сегодня часто критики упрекают произведение прозы в отсутствии поэзии.

Вся эта литература не может не быть тенденциозной, потому что ее авторы, несмотря на их заверения в обратном, защищают свою идеологию. Экстремисты и присоединившиеся считают своим долгом ненавидеть метафизику. А чем считать постоянные уверения в том, что человек слишком велик для самого себя и полностью не поддается психологическому и социальному определению?

Радикалы все время заявляют, что из хороших чувств не сделаешь хорошую литературу. Но их главной заботой осталось морализаторство. Все это проявляется в резких изменениях концепции литературы. То она чистая бескорыстность, то воспитание. Она существует только через отрицание самое себя и воскресает из своего пепла. Литература есть невозможное, непредставимое, существующее вне языка, она суровое ремесло, которое обращено к определенной аудитории. Этим людям она старается объяснить их же нужды. Литература – ужас, она – риторика.

Потом появляются критики и для своего удобства пытаются собрать все эти разноречивые концепции. Критики придумывают понятие "послания". Все для них является посланием. Существует послание Жида, Шамсона, Бретона. Безусловно, эти писатели не собирались так говорить. Это критики заставили их это делать. Из этого появляется новая теория. В шатких произведениях, которые готовы разрушиться сами по себе, где слово – только неуверенный проводник, все время останавливающийся и предоставляющий читателю идти дальше одному. У них истина находится вне языка, в малопонятном молчании. А самым важным всегда оказывается то, что невольно привносит писатель. Произведение можно считать прекрасным только когда оно ускользает от своего автора. Если он пишет о себе без предварительного плана, а персонажи выходят из-под его контроля и поступают по-своему, слова у него обладают известной независимостью, то только тогда писатель создает свое лучшее произведение.

Буало был бы поражен, если бы прочел суждения наш







Date: 2015-07-23; view: 222; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.044 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию