Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть четвертая. Богат Тыко! Ох и богат – с двумя бабами живет, каждый день губы оленьи ест





«Распни его!..»

 

Богат Тыко! Ох и богат – с двумя бабами живет, каждый день губы оленьи ест. Он даже кота, говорят, в Пустозерске выменял у купцов русских за тридцать оленей.

Чай-то он не из котла, как другие, а из русского самовара пьет. Даже шаман такой роскоши не имеет. Инькам (женам своим, лакомкам) Тыко недавно подарил масла топленого. Когда вытопчет стадо ягель, гонит Тыко олешков дальше – тогда вздрогнет земля, и под ударами оленьих копыт тысячами гибнут желтобрюхие мыши...

Пора! Пора уже гнать стадо за Камень – к морю, чтобы соленый ветер отбил мошкару. Иначе затоскуют олешки, забегут, спасаясь от гнуса, по самые уши в ледяные озера, перестанут кормить себя и падут к осени. А шкуры их будут в дырках, будто картечью пробитые, прожранные насквозь верткими, как буравы, личинками оводов...

Пора, пора ломать чумы! Тыко уже и нарты подновил на семи копыльях, семь раз плюнул на ветер, и мешок с «круглой русской едой» (с баранками, что дал ему на обмен Стесняев) он семью узлами перевязал.

А перед самым отъездом подрались его иньки – старая и молодая. Старая охотника родила, а молодая не могла народить. Посмотрела молодуха, как баба обмывает настоем грибов и гнилушек своего сына, которого назвали Ваталя (что значит Лишний), и от зависти лютой вцепилась в волосы старой жены Тыковой.

Долго возились иньки по тесному чуму, визжали от боли и выли. Затоптали ногами костер, стало в чуме темно и дымно. В углу своем закашлялась слепая Тыкова бабушка. Тогда залаяли собаки, чуя непорядок нутром своим, и пришел Тыко. И стал он бить глупых жен, а бабушка ему помогала. И выволок он инек из чума, посадил рядком в мох, плачущих. Кусок горящего сала взял, обкурил драчливых вонючей копотью, чтобы грех из них вышел, и сказал бабам-лакомкам сердито, как повелитель:

– Ломай чумы... ехать к Большой Воде надо.

Сломали. Увязали скарб. И поехали через тундру, сверкая самоваром. Выл в мешке кот, проданный на погибель безжалостными русскими купцами... Ехали, ехали, ехали. Долго ехали.

Хоркали быки, впряженные в аргиш. Пролетали над тайболой гуси. Под вечер в болотистом чернолесье жалобно, как дети, плакали белые полярные совы. У редких самоедских могил, поднятых на шестах и увешанных бубенцами, что звенели на ветру, отпугивая злых духов, часто топтались на задних лапах медведи: им, косолапым, эта музыка нравилась, они любили слушать ее...

Ох, и дальний же путь за Камень! В низинах еще снега рыхлые, прыгают нарты с холма на холм, шипят под полозьями пушистые кочки. А по горам, припав к земле животами, лежат мохнатые волки. Тянут они по ветру острые морды, долго бегут за стадами богатого Тыко, и пугливые матки-хапторки начинают бодать своих сосунков-пыжиков, чтобы не отставали от старших...

Поет Тыко песню – хорошую, как всегда:

 

Я на горы поеду, на вараки высокие,

на вараки поеду.

Я набью на вараках много-много оленей,

очень жирных оленей.

Я инек своих напою потом водкой,

чтобы все мне завидовали.

Я заставлю свою бабушку

песни петь мне,

очень веселые песни...

 

Свистел хорей над рогами оленей; плакал Ваталя-Лишний, завернутый в бересту и обложенный мохом; старая бабушка курила медную трубку и радовалась, что ее внук умеет петь такие дивные умные песни. А сам Тыко в пестрой рубахе из ситца поверх засаленной вшивой малицы часто спрыгивал с нарт, бежал с ними рядом. И щупал мешок с баранками – как бы не потерять «круглую еду», тогда беды не оберешься.

На рассвете аргиш уперся в крутой холм. А на вершине холма громоздился прямо в небо несуразной глыбой всесильный Нум – главный идол самоедов. Семь голов его смотрели в разные стороны, и вместо глаз мерцали свинцовые пули. А вокруг стояли помощники Нума – злые тадебции с мордами, облепленными кровью загнившей и пухом грязным.

Реяли над идолами полуистлевшие кушаки и ленты...

Ветер рванул с неба, провыл в кустах, застучало что-то вокруг, пошел стон по низине – и упали самоеды лицом в снег, лежали так долго-долго: страшно им было! Потом белого оленя из аргиша выпрягли, белую собаку из своры вытащили. Собаку Тыко сразу ударил ножом в горло, напоив свои руки собачьей кровью, и заползал вокруг тадебциев, мазал из по губам и выпуклым животам, просил на него сильно не сердиться.

Белого быка держала бабушка за задние ноги, а Тыко повернул оленя головой на восход солнца и задавил тесной петлей. Рухнул бык к подножию молчаливого старого Нума.

– Нумей! Нумей! – загорланил Тыко, и ветер отнес его голос в тайболу. – Ты тюакр темя пянд товахапад! [8]

Но еще не накормлены были хэги – мелкие прожорливые божки, которые (выструганные из палок) торчали вокруг Нума и тадебциев, словно частокол вокруг острога. Тут бабушка вытащила кота из мешка. Посмотрел котище, какая тоска вокруг и ни одной кошки не видать, сразу понял, что плохи дела его. Яростно зашипев, он пружиной – острой и сильной! – вывернулся из рук Тыковой бабушки. И понесся через тундру напропалую – куда глаза глядят.

А собаки – за ним. Опрокинули нарты. Хрястнулся мешок с баранками. «Круглая русская еда» сразу перестала быть круглой. Тыко схватил ружье – трах! И убитого кота, размотав за хвост, швырнул на прожор ненасытным древним болванам. Мало вам оленя, мало вам собаки, так вот вам еще и кот – жрите!

– Поехали, – сказал Тыко инькам своим...

Но, кажется, не насытился Нум. А может, не понравился кот гневным тадебциям. Едва отъехали они от капища, как нарты провалились в ручей тундровый. Вытащили мокрый мешок из воды, семь магических узлов развязал Тыко, а там, внутри мешка, половина баранок – в кашу... Попробовал Тыко – совсем невкусно!

– Скорей ехать надо, – заволновался он. – Нумей сердит на меня. Едем к русскому богу... До Николы святого едем!

Добрались до зырянского села. Тыко десять оленей привязал к ограде храма, сам вошел внутрь и сразу лег на пол, потому что сидеть и стоять не любил. Тут на него, на лежачего, дьячок хиленький с ремнем накинулся:

– Валяешься, падло сальное... Небось своим истуканам половину стада отдал, а Николе только десять... Вяжи еще!

Потом, умилостивясь, дьячок сказал:

– На Николу нашего смело рассчитывай – это у нас добрый тадебций: что ни попросишь, все выдаст. А сейчас – ступай! Да свечку-то хоть поставь, нехристь нечесаная...

Лежал уже перед ним Камень – сверкали вдали снежные горы, над ними пылили метели, а где-то неясно мерцал костер заблудшего охотника. Разложил Тыко мокрые баранки Стесняева на крыше зимовья, чтобы подсохли, сам в кабак пошел и туда четырех оленей отвел. Ему за это два стакана водки налили и еще обещали добавить. Он водку быстро выпил, закусил ее клюквой. Потом инькам с бабушкой надоело ждать мужа и внука – тоже пришли в кабак, ведя за собой оленей. Выпили водки, и тут стало им весело!

А ночью, когда все уснули, молодая жена колыбель лубяную, в которой Ваталя-Лишний лежал, взяла и повернула так, чтобы младенец огонь костра видел. Пусть на огонь смотрит всю ночь, косым станет; вырастет – зверя не сможет подстрелить. И подумав так, снова уползла в темноту чума, пьяная, нащупала место, где бы ей лечь, и – легла.

В эту-то ночь кто-то украл с крыши зимовья «круглую русскую еду», и утром взвыло от горя семейство Тыково. Ведь каждую баранку надо было – по уговору со Стесняевым – на песца обменять за Камнем!

Запустив руку за малицу, Тыко вынул своего личного хэга. Поднял с земли прут и больно высек бога по разрисованной морде. Потом размахнулся и далеко забросил идола в кусты...

Инькам своим он сказал:

– Плохой хэг был, дурак был. Дайте мне вон ту палку: я себе нового хэга вырежу – умного бога, доброго...

...................................................................................................

Екатерина Ивановна пригласила к себе священника, отца Герасима Нерукотворнова. Вот исправный был батюшка: слова от него худого никто не слыхивал. Пил даровой чай вприкуску, коли крошка хлеба на стол упадет – он ее в рот себе метнет с руки.

Да при этом еще сентенцию выведет:

– Нонеча хлебушко дорог стал. Эвон как... беречь надо!

Для приличия поговорили о разном. А больше – о комарах, которые уже стали донимать пинежского обывателя.

– Вот волк у нас... тот смирен, – говорил отец Герасим. – А комар – это да! Послан в наказанье свыше, дабы мы бога-то не забывали... В наших краях даже святые на комарах подвижничают. Вот схимник Мамонт из Солзы... Не слыхивали про такого?

– Нет, отец Герасим, я ведь здесь еще недавно...

– А велик был старец! – причмокнул священник. – Поначалу-то плоть свою убивал через силу: деревья вырывал с корнем. А к старости попритих. От долгого поста плоть его прилипла к костям. И наскрозь просвечивал, быдто ангел какой. От коленопреклонений многих оцепенел в ногах, так что братия его на своем горбу таскала. Надоел он этим братии святой, и она уже не раз ему намекала: «Уж скажи ты нам, отец Мамонт, где нам погрести тебя, когда дух испустишь?» На что отец Мамонт советовал им пророчески: «Свяжите мне ноги вервием да плот для меня сваляйте из лесу доброго...» Так братия и сделала. Отпихнули его с плотом от берега, и поплыл он духом божиим прямо на середь озера. Там до смертного часа единой рыбкой себя подкармливал. А при этом обнажал главу и плечи свои, отдаваясь на съедение гнуса алчущего... Братия монастырская по ночам исступленные вопли слышала – то комары старца заживо уничтожали. А он искус божий стерпел. Ни разу к берегу не причалил. Так и погиб во святости. По весне к монастырю только удочку евонную волнами прибило... Подвижник!

С подвижников и комаров госпожа Эльяшева деликатно перевела разговор на погоду. В этом году морозы трескучие до 24 мая стояли, а потом жарой двинуло – необычной для севера.

– Оттого-то и бедствие выпало... недород, а иначе – голод! – сказала она. – И звала я вас, батюшка, по делу важному.

Нерукотворнов спросил заинтересованно:

– По какому? По какому?

– По важному делу... Касательно помощи духовной.

– Это мы всегда могем. Уж не смущает ли вас бес какой? Может, мне с водосвятием прийти?

– Беса я и сама изгоню, ежели он появится. А вот голод в уезде меня сильно смущает...

Нерукотворнов ответил:

– Так сие, Екатерина Ивановна, не от нас зависит. Народу голодать свычно. Сам виноват! Глуп он стал по нонешним временам: о черном дне забот не имеет. Что есть у него – все сразу пожрет, как свинья, а назавтрева крошки детям малым не оставит.

– А какое мне до этого дело? – вдруг холодно спросила его Эльяшева. – Кто виноват в голоде – не мне решать. Меня обязывает лишь нравственное чувство... Вам не стыдно, батюшка?

Отец Герасим удивился:

– А чего мне стыдиться? Я, чай, не украл...

– Не стыдно вам завтракать, обедать и ужинать, когда другие голодными сидят? А мне вот – стыдно...

– Стыд – он, как и разврат, от безделья корень свой ведет.

– Да о чем вы, батюшка? – раздраженно заметила Эльяшева, обкуривая Нерукотворнова дымом папиросы. – Черный день уже настал, а светлого не предвидится... Я хочу открыть в Пинеге для голодающих крестьян столовую. Бесплатную, естественно. Своя рука владыка! А вы, как священник, посодействуйте мне словом божиим.

Отец Герасим тяжко вздохнул. Женщина смотрела в окно. А там – в окне – виделось дальнее. И река, и лес, и запустение. Освещенный лучами заката, ехал всадник прямо на север; красная рубаха трепыхалась ветром на нем, как ярый язык пламени. Это было и красиво и даже как-то страшно.

– В таком деле, какое вы затеваете, – не сразу ответил священник, – необходимо слово не божие, а слово начальственное... Как начальство посмотрит!

– А разве начальству не все равно, на что я буду тратить свои капиталы?

– Сами посудите, какое сомнение в умах вы произведете. Горкушина покойного все знали. Копил человек. Недоедал, недосыпал. Все тужился, напрягая и дух и плоть свои... А вы – нате вам: столовая бесплатная! Приходи и ешь. Эдак-то любой жить захочет, чтобы без денег по обжоркам шастать. Вы этим народ наш, и без того непутевый, враз трудиться отучите. Доброй христианкой быть хорошо. Но потакать слабостям людским не нужно.

– Может, – резко спросила его Эльяшева, – еще что-нибудь расскажете мне... из области духовного?

– Духовное кончилось, – поднялся из-за стола Нерукотворнов. – Напоследки житейское выскажу... Берегите капитал свой, Екатерина Ивановна: вам он в приданое еще сгодится, любой вас с деньгами приемлет в радости и станет голубить, как голубицу. А коли профинтите его сейчас, так ваш будущий супруг строго ваше поведение осудит, и будет он прав...

По уходе батюшки Эльяшева навестила Земляницына:

– Ну, хватит лежать, юноша. Пусть хоть немного постель отдохнет от вас. Ссылка политическая не для того дана человеку, чтобы он валялся... Что вы там читаете?

– Да логарифмы вот... для души. Другого-то ничего нет.

– Нашли, что читать для души. Спятить можно! Я вас хочу послать в Архангельск, – поедете?

– Ого! А зачем?

– Артель плотников найдете и сюда пригоните.

– Но я же под надзором. Не имею права покидать Пинеги.

– А, чепуха! – отмахнулась Эльяшева. – Кого вы больше цените во мнении своем – меня или исправника? Или дочку его?

– Пожалуй, что вас, Екатерина Ивановна.

– Тогда собирайтесь. Своим приказчикам я не доверяю... Мне нужна еще посуда простейшая. Два больших котла. Ну, стекла. Ну, кирпич. Что там еще? Берите все оптом. Денег не жалейте.

Потом, уже стоя в дверях, вдруг удивленно спросила:

– Послушайте, юноша, а почему вы не бежите?

– Откуда и куда?

– Из Пинеги, вестимо... А куда – мир велик. Поражаюсь я вам, честно говоря. Ведь так можно опухнуть от безделья. Неужели вам самому неохота вдохнуть свободы? Разгуляться? Разбежаться? Разбиться?.. Когда же еще бегать, как не сейчас?

– А почему вы меня об этом спрашиваете?

– Потому что я знаю – у вас нет денег... для побега. Но они имеются у меня. И я все время жду: когда вы их попросите?

...................................................................................................

Самым активным помощником Эльяшевой в ее смелом начинании сделался уездный секретарь Вознесенский. На окраине города, среди болотистых пожен, где был выгон коровий, вырос домина с трубой кирпичной. А когда дым пошел из этой трубы, когда в котлах забурлили щи с кашей, когда каждому пришедшему крошили мясо в щи, а кашу поливали усердно маслицем, – вот именно тогда канцелярская машина губернии, со скрипом повернувшись, совершила оборот бюрократического колеса, и... в Пинеге появилось новое лицо.

– Ротмистр Гамсахурдия! – представился Эльяшевой молодой и обаятельный человек в жандармском мундире.

– Милости прошу, господин ротмистр, – отвечала ему Екатерина Ивановна. – Вас, наверное, прислали не просто так?

– «Просто так» мы никуда не ездим, мадам. У нас прогонных денег «просто так» не получить.

– Жаль мне, если вы за сотню верст приехали киселя хлебать. Дам я вам попробовать бесплатных щей и каши... Лица официальные на Руси, как я заметила, обожают, когда их кормят бесплатно.

Ротмистр Гиго Гамсахурдия безо всякой иронии согласился:

– Отлично. Почему бы и не попробовать?

За раздачею пищи в столовой для голодающих мужиков и нищих следил Никита Земляницын, и Гамсахурдия спросил:

– Этот человек тоже служит у вас?

– Да. Метрдотелем.

Ротмистр остался доволен и щами и кашей.

– Великолепно, мадам, – сказал он. – Немножко бы поперчить. Но это, конечно, дело вкуса. Я человек горячий, восточный...

Эльяшева отвечала жандарму, вся настороже, в готовности:

– Надеюсь, после снятия пробы у вас нет дел до меня?

– Увы, мадам. Имеются.

– Прошу! – И она провела его в свою конторку.

– Все бы ничего, – заявил ротмистр в разговоре. – В конце концов каждый на Руси сходит с ума по-своему, и нам, корпусу жандармов его величества, абсолютно безразлично – кто и как тратит свои деньги...

– Уже интересно! – прищурилась Эльяшева. – Живописуйте и далее. Я слушаю вас, как мед пью.

– Но вот что настораживает нас, мадам... Зачем вы к своей филантропии приобщили и ссыльного? Притом – политического? Хорошо ли это? Здесь мы усматриваем наличие некоторой тенденции в пропаганде... А что вы скажете?

Эльяшева, подумав, сказала:

– Политика в другом! Мне кажется, когда народ сыт, то и бунтовать не станет. А зачем вам нужно обязательно видеть мужиков голодными, если уже нашлась такая дура, как я, которая готова кормить весь уезд бесплатно? Я жду теперь от вас объяснений.

Ротмистр сразу изменил тон:

– Мои объяснения выслушают в Архангельске, в губернском жандармском управлении... Впрочем, спешу заверить, что ваше имя не вызывает в губернии никаких сомнений. Но вот окружение ваше... да! Как вы сами этого не замечаете?

– Если иметь в виду ссыльного господина Земляницына, то один он еще не способен создать для меня «окружения». Я и сама вполне самостоятельна в своих мнениях и влиянию других лиц не подвластна. Мне нравится быть хозяйкой и решать все самой!

– Похвально, мадам! Но вашим помощником в заведении столовой для черни является еще и этот господин... из духовных... как его? Вознесенский, не так ли?

Последними словами жандарм внес в душу женщины тревогу, и эта тревога не ускользнула от ястребиного ока ротмистра.

На этот раз Эльяшева отвечала медленно, процеживая каждое слово:

– Если вы, ротмистр, все уже досконально знаете, то, надеюсь, вам отлично известно и то важное обстоятельство, что господин Вознесенский не ссыльный, а уездный секретарь. Своего рода – местный столп власти!

– Так-то оно так, – согласился ротмистр. – Но вы плохо осведомлены, что этот «столп», как вы о нем изволили выразиться, будучи управляющим винным складом в Шенкурске, расхитил тысячу двести двадцать рублей... с копейками!

– Вознесенский известен тем, что даже взяток не берет; не мог он этого сделать.

– Взяток не берет, мы это знаем. Но он расхитил казенные деньги по акцизу. Он сюда тоже сослан как ненадежный. Будучи же в Архангельске под следствием, этот господин публично, в присутствии чинов полиции, поносил государя императора... за что и сидел восемь месяцев в губернской тюрьме. Вот оно, ваше окружение!

Екатерина Ивановна вконец растерялась:

– В последнее я могу поверить, ибо Аполлон Касьянович человек невоздержанный. Он мог кричать любую глупость на стогнах империи под влиянием делириум тременс, а проще говоря – под влиянием винной горячки. Но я не верю в другое... в растрату!

– Начет по казне с Вознесенского еще не снят, – объяснил Гамсахурдия. – Секретарь до сих пор казне должен... И в любой момент дело можно возобновить, а тогда он пойдет по этапу.

Ротмистр встал и подтянулся:

– Давайте будем честны, мадам. Не все так уж чисто в вашей столовой, как вы желаете мне изобразить. Лучше представить дело таким образом, что вас опутали, вовлекли... вы невиновны. Итак, что мне сообщить в докладе губернскому правлению по долгу адъютанта этого правления? Закроете вы столовую или нет?

Момент был очень трудный для женщины. Одно лишь слово – «нет» – произнесла она, и ротмистр откланялся...

К ней заглянул потом Никита Земляницын:

– Екатерина Ивановна, обо мне он говорил что-нибудь?

– О тебе, милый, я и без того все знаю. А вот про Аполлона Касьяновича... это для меня ново! Кажется, тучи стали сгущаться над этой несчастной Пинегой, будь она неладна... Никита, я не могу понять, а... что вас здесь удерживает?

– Но куда убежишь?

– Сейчас все здравое и активное будет копиться в эмиграции. Я вам ничего не советую. Но тучи сгущаются, – повторила Эльяшева. – А сколько вам надо?

– Я вас не понял, – удивился Никита.

– Денег, черт побери! Я деньги имею в виду... Не для свадьбы, конечно. А побег – дело святое. Слушайтесь меня, юноша. Я еще молода, но я очень опытна в жизни. Я умею чуять опасность, когда она бесшумно приближается на цыпочках.

...................................................................................................

Жандарм все-таки повидался с Вознесенским – на бегу, между другими делами. И без особого ликования заметил:

– Вы там, секретарь, что-то пишете теперь... Стоит ли? В хрестоматию все равно не попадете. Волнения же ваши относительно повального пьянства в губернии неосновательны, ибо первым, кто сопьется, будете именно вы – автор!

– А я теперь и не пью, – хмуро сообщил Вознесенский.

– Лучше бы уж пили, – продолжал ротмистр. – А статьи ваши о бедственном положении мужика тоже полны вымысла. Архангельск их не печатает, и правильно делает.

– Зато напечатала Москва и – наконец – Петербург!

– Они просто не извещены, что в недородные уезды нашей губернии сейчас вовсю поступает хлеб... отличного качества! Из Германии, чтоб вы знали! Губернатор у нас молодцом. Понятно?

– Нет, непонятно, – мотнул головой Вознесенский.

– Как же не понять такой чепухи? Я же вам русским языком толкую, что Германия продала нам хлеб.

– Чепухи-то как раз и не понимаю. Не могу разуметь, хоть тресни, отчего Пруссия продает нам хлеб – тогда как немцы всегда этот хлеб у нас покупали и покупают?

Но ротмистр пресек разговор.

– Это, – сказал, – высокая политика. Не по нашим зубам. Не советую залезать в подобные дебри – заблудитесь... Лучше подумайте, как рассчитаться с казной. Там немалый начет... с копейками!

– Пожалуйста. Копейки могу тут же вернуть, а рубли пусть останутся за мною...

Дома Вознесенского ждал пакет, в котором лежали деньги – 1220 рублей – и записка от Эльяшевой такого содержания:

 

«Все может кончиться плохо. Мне очень больно, но я вынуждена так поступить. Примите без благодарности. Покройте грехи своей беспутной младости и более не грешите... До этого я Вас не знаю».

 

– Чистоплюйство! – буркнул секретарь и направился к Эльяшевой.

По дороге к ней он (мучимый, давимый, униженный) завернул в кабак и выпил водки. Полчетверти сразу. Раньше это была его служебная норма, с которой он являлся в присутствие и вершил дела уездные. Судил-рядил, карал и жаловал.

А на выходе из кабака ему, как назло, опять попался господин Гиго Гамсахурдия.

– Причастились? – спросил он, не удивляясь. – А мне тут кто-то сболтнул, что вы пить бросили... Выходит, людишки-то соврали?

Вознесенский подавленно ему ответил:

– Нет, люди не врут... Это я соврал!

...................................................................................................

Начал он неловкий разговор так:

– Я принес вам обратно ваши деньги.

– И запах кабака! – перебила она его сразу.

– Вы слишком добры... для всех. Я, кажется, тоже угодил в число этих «всех». А быть в большинстве я не желаю, Ибо Сенеки, Дальтоны и Пушкины всегда оставались в меньшинстве.

– Вы самонадеянный пинежский Спиноза! Вы мне прискучили своим бахвальством и своими планами... такими грандиозными! Хотя я, – твердо заключила Эльяшева, – знаю заранее, что ничто из ваших планов не будет осуществлено вами...

Это было жестоко. Он осторожно присел напротив женщины, страдальчески вызывая на себя ее беспокойный взгляд.

– В ваших словах, – согласился секретарь, – действительно заключена правда. Злая и ужасная, но все-таки правда. Верю, как и вы, что мне не предстоит потрясти скелет старухи мироздания... А вы можете мне назвать в России такого, кто бы, умирая, заявил: «Вот я – счастливец! Делал все, что мог, и все, что мог, я сделал!» Россия, – заключил Вознесенский тихо, – это классическая страна неисполнимых планов и бездарно размусоренных замыслов.

– Сколько выпили и чего выпили? – прервала его Эльяшева со всей строгостью женщины, которая (даже в роли возлюбленной) всегда дорожит мужчиной, как мать блудным сыном.

– Здесь сразу два вопроса; сколько и чего? Отвечаю на первый: мною опрокинуто всего полчетверти. Отвечаю теперь на второй: была пита демократическая водкус.

– Мерзость! – сказала Эльяшева.

– Сам понимаю. Но рылом не вышли, чтобы шампанею глотать.

– Тогда и третий вопрос... Что вы делали в Шенкурске?

– Имел несчастье служить.

– И растратили там казенные деньги?

– Конечно. Для того они и созданы, эти казенные деньги, чтобы чиновник мог их растратить.

– На что вы их употребили? Построили дом? Облагоденствовали убогих? Или завели себе шикарную любовницу?

– Нет. Служа по винному акцизу, я истратил их на акцизное вино, которое и было выпито мною в содружестве с товарищами. От начета товарищи мои уклонились, и тогда весь начет полностью был возложен на меня.

Оба почувствовали себя неловко.

– Аполлон Касьянович, – сказала она потом, – не будем ссориться. Возьмите от меня деньги, покройте эту нечистую игру.

– А меня даже не судили. Только перевели сюда. Причем – с повышением... Денег же от вас не приму!

– Вам приятно быть должником казны?

– Мне неприятно быть вашим должником,

– Но я же – не казна! – выкрикнула Эльяшева.

– Вот именно, а я желаю помереть, не рассчитавшись с матерью-Россией, и пусть казна торжественно оплачет мою кончину.

– Вы не умны, – заявила она ему.

Вознесенский придвинул к себе конторские счеты, откинул на костяшках сумму в 1220:

– Вот моя красная цена... это в ваших глазах. Но я постараюсь на этих днях продать себя подороже... Екатерина Ивановна, – лирически спросил он вдруг, – знаете ли вы, звезда души моей заблудшей, что такое глютен?

– Впервые слышу!

– Поверьте же человеку, которому пришлось немало заниматься в уезде разной глупостью, что глютен – это великое слово. Оно вошло сейчас в кровь мою, вместе с алкоголем, это слово бродит во мне, оно разрывает меня... Я наполнен смыслом этого ужасного слова до предела. Прощайте, Екатерина Ивановна! Завтра – с этим словом – вы услышите и мое скромное имя, которое станет известно всей мыслящей России...

Когда он уходил, госпожа Эльяшева сделала шаг за ним, словно пытаясь удержать его, но затем остановилась, и дверь бухнула за Вознесенским, захлопнутая с разлету, будто грохнули кувалдой, и этот удар отдался во всем теле женщины.

Она не сразу выпрямилась, нервно хрустнула пальцами.

– Проклятье какое-то... – произнесла неопределенно, но с глубоким отвращением.

А по дороге домой Вознесенский опять завернул в кабак. Пьяный, он там до ночи пророчествовал о величии и глютене. И кого-то страшно бил. И кто-то его пьяно целовал.

Глютен – великое слово! Трепещите, люди!

Ему внимали. Со страхом!

...................................................................................................

– Добрый вечер, – сказал Никита пинежскому исправнику.

Сначала – долгое молчание, затем – ответ:

– Кому-нибудь он и добрый, да только не нам...

Исправник монументально высился на крыльце.

– Это вы куда настропалились? – спросил Аккуратов.

Никита замер на нижней ступеньке крыльца.

– Я думал повидать вашу дочь... – смутился он.

– А моя дочь не нуждается в таких навещаниях. Мне уже за ваши хождения шею нагрели жандармы... Мы тоже человеки и нести крест за других не обязаны. У нас и свой крест, столь тяжкий, что голова на пупок заворачивается. Вот и весь сказ!

Распахнулось окно, выглянуло пухлое лицо исправницы. Сейчас она пребывала в дикой первозданной ярости.

– Не пущай его! – велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки: – Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого не было у нас... Не пущай его, говорю!

Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.

– Я ведь не к вам... к Липочке!

– А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? – Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. – Господин Земляницын, – сказал, – по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично... А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово – и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит...

Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге – в лице ни кровинки.

– Что ты ему сказал, папа? – спрашивала. – Что ты сказал?

Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:

– Липочка, служба... от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии – во какие шишки!

– Что ты сказал ему? – повторяла девушка.

Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько – хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, – и он жалел ее безмерно.

– Не нужно нам кавалера сего, – ответил мрачно. – И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему... Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.

– Нет! – тонко вскрикнула Липочка. – Я не тебе – я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди... до гробовой доски!

– Эдак все говорят, – отвечал исправник. – Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам... дурманил голову твою. А на отца ты. Олимпиада не кричи. А не то – выдеру!

– Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают...

– Не позорься. Кухарки и той стыдно.

– Пусть позор... что угодно! Я пойду за ним. Я верну его!

Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.

– Дай, – сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). – Дай! – злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.

– Папа! – взмолилась девушка.

– Я тебе не папа сейчас... Я для тебя – исправник!

И – на колено – первый костыль: хрусть.

– А вот и второй... туда же! – И снова: хрусть. В ярости разбросал обломки костылей по комнате.

– Иди, – сказал, ворот мундира на шее разрывая. – Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?

Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.

– Вот и сиди тут, – жестоко произнес отец, уходя прочь.

Он ушел, но вскоре вернулся:

– А керосин тоже, чай, не казенный... Неча лампу палить!

Аккуратов шумно дунул под раскаленное стекло, и надо всем миром Липочки, над ее бедой и отчаянием навис кромешный мрак.

В этом мире раскинутое широко, как пелерина, белело светлое платье девушки. Казалось, она излучала вокруг себя скорбное лучистое сияние.

Как вода. Как луна. Как звезды.

...................................................................................................

На следующий день Аполлон Вознесенский протрезвел, выдул с похмелья полведра воды из колодца и твердо сказал себе:

– Ша!

Сел к столу. Очинил перо. Писал он еще гусиным. Не потому, что придерживался старины. Просто дешевле было поймать гусака и вырвать ему полхвоста на перья, нежели покупать в лавке перо металлическое... Итак, – великое слово: глютен!

– Вот с этого и начнем, – сказал Вознесенский. – «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык...» Бить надо сразу по башке! А по-малому бить – только кулак отобьешь.

Для начала он проверил: да, местный официоз – «Архангельские губернские ведомости» – печатно подтвердил завоз в северные голодающие уезды немецкой ржи.

– Сволочи, – бормотал секретарь. – И здесь обдурили нашего брата... Напишу для затравки так: «Не кажется ли вам, дорогой читатель, странным, что немцы, которые испокон веку закупают пшеницу в Америке, а рожь в России, вдруг стали продавать нам, русским, свой же хлеб?..»

Самое трудное было – объяснить читателю, что такое глютен. Русский хлеб потому первый по качеству в мире, что он содержит в себе массу питательного вещества (глютена). Русский хлеб не только вкусен, но он еще и сытен, он полезен человеку, который постоянно занят тяжелым физическим трудом. Глютен восстанавливает утраченные в труде силы.

 

«...германские же почвы, – писал Вознесенский далее, – настолько уже истощены, они так усиленно культивируются бесплодными удобрениями, что, несмотря на совершенные и новейшие приемы обработки, эти немецкие почвы не в состоянии производить в зерне достаточного для питания человека количества ценного глютена. Поэтому немцы придумали следующее...»

 

Добротное русское зерно немцы обложили пошлиной, а эту пошлину стали раздавать – как премии! – тем своим предпринимателям, которые вывозили свое зерно (то есть непитательное зерно) в Россию, – получалось нечто противоестественное:

русские хлеборобы, производя прекрасный хлеб, обильно насыщенный глютеном, этого хлеба сами не видели – его съедала прожорливая Германия, русским хлебом немец засевая свои поля;

германские же хлеборобы, производя дурной, совсем несытный хлеб, сами его не ели, сытые хлебом русским, а свой дурной хлеб продавали в Россию, где мужики были вынуждены засевать поля, в случае недорода, дурным немецким хлебом...

В такие уродливые формы выродилась «хлебная политика», и в этом повинна была высшая власть России и тот традиционный авторитет германской «первокачественности», который усиленно поддерживался в мире мнением немецких ученых и писателей.

 

«Желательно, – сообщал Вознесенский в своей статье, – чтобы это сведение было возможно широко оповещено в тех местностях, где поступает в продажу именно негодное к пище немецкое зерно...»

 

– Вот пусть наши министры почешутся, – говорил секретарь, трудясь с увлечением. – Мне с ними детей не крестить. Заодно накидаю на шкирку блох и немцам придворным: пусть скребутся!

Под конец работы кто-то с улицы постучал в оконце к Вознесенскому – это был пинежский почтмейстер Пупоедов.

– Пишете все? – спросил умильно. – Умнее других быть желаете? Ну-ну... А я с новостью: столовую-то госпожи Эльяшевой закрывают. Распоряжение из губернии вышло, чтобы на чужой каравай рта не разевали. Кажинный человек должен своим трудом себя содержать. Даровой же хлеб плох: он человека портит.

– Звери! Аспиды! – вскричал Вознесенский. – А ежели человек своим трудом промышлять неспособен?

– Ляг и помри, не ропща.

– Ну, спасибо, Василий Доносыч, – сказал секретарь Пупоедову, закрывая окно. – Говорю «спасибо» от души, ибо ты мне верную фабулу обозначил...

И он продолжил работу. В статью о хлебе вставил еще новую главу о бесплатной столовой. Ярчайше, не жалея красок, движимый любовью, Вознесенский расписал госпожу Эльяшеву как бескорыстную общественную труженицу, пекущуюся едино лишь о благе народном. Главу же назвал так: «О препонах, чинимых сознательно». Писал слогом возвышенным: «И вот, когда эта святая женщина помогает не словом, а делом всем сирым и убогим в уезде, находятся в губернии темные отсталые силы, кои сознательно чинят ей препоны официальные, – и можно в нашей жизни спастись от чего угодно, даже от холеры, даже от медведя, можно выскочить из горящего дома, но ты никогда не спасешься, если за тебя ухватилась власть чиновно-бюрократическая...»

Переписал все набело. Явился в контору пинежской почты:

– Вот этот пакет в Петербург, а этот – прямо в Москву, к господину Каткову. Где-нибудь да прохватит.

– Катков – лицо высокое, до царя вхож, – сказал ему Пупоедов. – Высоко залетаете – больно падать будет.

– Извернусь в полете, – отвечал Вознесенский. – И, как кошка, на четыре лапы встану...

Пупоедов не сразу отправил статью в столицу. Сначала почтмейстер снял с нее копию и послал в губернское правление – в канцелярию губернатора, князя Гагарина. Только потом он разослал статью Вознесенского по редакциям. Довольный собой и всем содеянным, Пупоедов стал поджидать губернской кутерьмы, которая вскоре неизбежно начнется, – ему лично в усладу и радость, а другим – в ужасное посрамление.

Катков статью пинежского секретаря напечатал. Петербург тоже опубликовал ее. Однако имя автора известным публике не стало. Но зато из его корреспонденции читатель узнал о бескорыстной госпоже Эльяшевой. О ней вдруг заговорили газеты. Печать вступилась за нее. И никто не вступился за автора!

Уездный секретарь остался только чиновником – мелкой сошкой, плюгавцем, которого можно раздавить так тихо, что мир не услышит писка, и архангельский губернатор давить начал.

– Вот и верь после этого людям, – сказал князь Гагарин. – Мой же чиновник – и позволяет себе такие публичные выходки в печати... Соблаговолите же, господа, узнать у этого дерзкого памфлетиста, по наущению кого писал он статьи?

Это поручение губернатора пришлось исполнить пинежскому исправнику. Филимон Аккуратов зазвал секретаря к себе.

– Велено из губернии доподлинно вызнать: кто поручал вам статьи печатать по газетам разным? Своей волей грешили или по чужому зловредному внушению вы в писательство уклонились?

Вознесенский даже оторопел от самой тупости вопроса.

– А разве, – спросил он, – писатель пишет потому только, что ему начальство писать поручает?

– Иначе и быть не может, – сообщил исправник убежденно. – Потому как иначе волю писателям дай, так они нас совсем и без ума оставят... Глаз да глаз нужен!

Тут Вознесенский, всегда невыдержанный, пришел в бешенство.

– Вон, вон, – кричал, – вон висит у тебя, дурака, Писемский под иконами!.. Спроси у него – кто ему поручил книжки писать?

Исправник, вздрогнув, обозрел жидкую бороду Писемского, которая умостилась под густопсовыми бородищами святых угодников. Истомленное лицо автора «Горькой судьбины» показалось Аккуратову святым как никогда.

– Не кощунствовать! – заорал он в ответ. – Митрополита прошу с сочинителем не путать и персон жизни духовной в разговоре не касаться!..

Аккуратов так отписал в канцелярию губернатора:

 

«...означенный сочинитель ответа прямого дать не пожелал, кто надоумил его сочинять разные пиесы для газет и журналов о недороде хлебном. Однако из прошлого его жития в здешнем городе заметно было пристрастие к уклонениям в сторону, что неоднократно за ним жителями было примечено, в чем они могут показать под присягой, как вышепоименованный Вознесенский грозился на них книгой ужасной, после которой от уездного города Пинеги обещал оставить один прах и пепел...»

 

...............................................................................................

Широка, до чего же широка Большеземельская тундра... А от глаза хитрого ижемского купца все равно не укроется самоед со своими олешками!

Зорко стерегут своих должников ижемцы, и пути-дороги самоедские, которые сам черт не разберет, и нравы тундровые знакомы ижемцам с детства, как свои кровные.

Вся беда самоеда в том, что он беспредельно честен.

Не способен украсть, схитрить, обмануть. Что ни скажут ему – всему верит. А уж если что обещал или задолжал – тут он детей продаст, а слово сдержит и долг вернет. Против него – извечно! – стоят побратавшиеся хитрость, коварство и подлость людская; эти напасти набегают на тундру волнами купцов, торговцев, перекупщиков – из Ижмы, из Цильмы, из Пустозерска; даже ярославские офени добредают до чумов, как саранча, выжигая душу самоеда водкой и жвачкой дурного табаку...

Казалось бы, тундра столь велика, что – гуляй себе где вздумается, забудут все про тебя, а долги твои сочтут пропащими. Однако это не так: незримо (без проводов) существует старинный телеграф сообщений между племенами и чумами, – и купец, сидя в уютном доме за самоваром, слыша, как жена его строчит себе сарафан на швейной машинке, – этот купец всегда знает, где сейчас его должник самоед со своими олешками... Стародавняя, крепко сколоченная агентура стережет самоеда с его шкурами и мехами. Среди ночи, аж у самого Канина мыса, нагрянут с ружьями и водкой, – плати!

...Стесняев перехватил Тыко, когда тот гнал стада свои обратно в Мезенскую тундру – чтобы там зимовать. К осени олени его забурели, зашерстились, нагуляли жира и мяса. Стесняев открыл первую бутылку с водкой, наполнил до краев щербатые чашки (Тыко, инькам его и бабушке), а себе плеснул на донце.

– Заждался я тебя, Тыко, – сказал он. – Меня губернатор уже не раз спрашивал: что же твой Тыко не спешит с оленями, чтобы по совести с тобой рассчитаться?

За первой бутылкой появилась вторая.

– Пей, Тыко, – щедро угощал хозяина Стесняев. – Про тебя тут недавно сам царь справлялся...

– Царь-бачка? Меня знал?

– Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал...

– Хорошо говорил?

– Плохо! – затужил Стесняев. – Плохое о тебе царю говорил.

– Зачем плохо? Тыко – хороший, все знал Тыко...

– А баранки-то мои обменял за Камнем?

– Нету баранка... одна дырка осталась, – сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа...

– Вот видишь! – мстительно заметил Стесняев. – Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне – шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.

– Баранка ломался... баранка мокрый был... Я его сушил... баранка украл у меня... Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!

Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:

– А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Не! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.

Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-тан-эей, витой и тонкий. Спросил – сколько надо оленей?

– Половину стада, как хошь, а для меня зааркань...

По тому, как легко – не прекословя – двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: «Продешевил я... можно бы и больше!»

К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело – гуляй смело... Быстро хмелея, Стесняев подобрел.

– Медаль тебе, Тыко, – говорил. – Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете... На веревочке ее через шею носят. Величиной – как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко...

В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:

– Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало...

Не послушал Тыко шамана – вот и пошли беды.

Осень началась ранняя – с дождями, с заморозками по утрам. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох – замертво...

И дрались в чуме иньки – старая и молодая; Ваталя-Лиш-ний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.

Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:

– Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.

– Кхо! – ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил – пусть забирает.

Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:

– Жиру мало, много есть будет... Даю сорок оленей!

– Зачем врешь! – возмутился Тыко. – Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери – не бойся, она тебя не объест...

И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков – все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко – по ее просьбе! – сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях...

На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!

Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.

«Пустая земля, полная зверя пушистого, – закончил шаман свой рассказ. – Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»

Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его – тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:

– Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник – не лишний...

А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им – кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году – многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было – девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры – в цене, они деньгу принесут большую.

– Вот когда подкатило мне! – радовался Стесняев.

Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.

А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши... Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.

Там страшнее. Но там тебе будет полегче.

...................................................................................................

Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти...

Начиналась месть!

Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).

– А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, – велел губернатор. – Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю... Сибирь – вот место для таких!

В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.

– Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит... Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем... еще и лучше найдем!

– Не надо... оставьте меня, – прошептала Липочка. – Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.

– Устала, – хмыкнул исправник. – Да ты еще и не начинала...

Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:

– Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?

– Да вон, – сморкнула кухарка в подол. – Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.

– Дура! Их еще склеить можно было... Вот опять убыток! – огорчился исправник. – Вся наша жизнь течет прямо в убыток.

– Ништо им! – не унывала кухарка. – Эвон, гробовщик-то у нас – на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет... не то што костыль, тьфу!

Заснули в доме исправника.

За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.

Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку – метались, словно в бою.

– Пора вставать, – сказала она себе и не узнала своего голоса: еще вчера потухший – теперь он прозвенел в тишине.

И она встала.

Никакого чуда. Просто пришло время встать и уходить.

Рука нащупала щеколду затвора. Дверь тихо скрипнула, провожая ее в дальний путь. Она еще успела накинуть платок... Какой ветер, какой чудесный ветер ударил в лицо! Ни огонька в городе. Как тихо... И какие звезды ей светят!

Собак она не боялась. Появясь из темноты, собаки обнюхивали ей руки, несколько шагов дружелюбно бежали с ней рядом, словно надеясь на подачку, а потом отставали.

Единственное окошко в городе еще светилось желтым огнем, и Липочка сразу поняла, что это его окно. Нагнувшись, она подняла с земли камешек. И, неловко закинув руку, как делают это все девушки, она бросила его в освещенное окно...

– Кто тут? – спросил Никита у тихой улицы.

– Это я, – ответила ему улица, а ее он так и не разглядел.

– Кто ты?

– Да я же...

Тихо отворенная, скрипнула в ночи калитка.

– Никита, – сказала Липочка, – а ведь я пришла к тебе навсегда. Я сейчас проснулась и поняла, что ты со мною. Что ты ждешь меня. Тогда я встала и просто пошла к тебе... Хорошо? Поцелуй же меня, Никита.

И он поцеловал ее в теплые губы.

– А теперь, – сказала она, – беги отсюда. Отец получил бумагу... тебя высылают из Пинеги, еще дальше!

Он с горечью усмехнулся:

– Куда же я убегу... от тебя? Без тебя?

В сенях пустынного дома послышались резкие шаги.

– Кто там ходит? – испугалась Липочка.

– Это хозяйка. Она редко спит спокойно...

Дверь в комнату Никиты распахнулась. В ярком халате с папиросой в зубах на пороге появилась госпожа Эльяшева. Заметив девушку, она подняла в руке шандал со свечами:

– Это... кто?

– Моя невеста, – ответил Никита. – Я вам уже рассказывал...

Она спокойно, кивая острым подбородком, выслушала новость: его высылают из Пинеги... Потом дунула на свечи, и все три они потухли разом, стеля во мрак сеней три тонкие сизые струи дыма. Внимательно разглядывая Липочку, она сказала:

– Этого следовало ожидать. Прошу, садитесь... Два часа ночи, – посмотрела Эльяшева на часы и улыбнулась Липочке: – Ого, какая смелая! А время, в котором мы живем, является временем жертвенным. Каждый на Руси желает теперь хоть что-нибудь обязательно пожертвовать на благо ближнего своего... И вы, – спросила у Липочки, – конечно, тоже решили принести себя в жертву?

– Кому в жертву... себя? – растерялась девушка.

– Вот этому молодому человеку, который никогда не знает, что будет делать завтра, и приходится мне решать за него. Но завтра, я чувствую, решать за него станете уже вы!

– Пусть решит он сам, – сказала в ответ Липочка.

– Чувствую характер будущей женщины, – произнесла Эльяшева. – Решая сама за мужа, умная женщина говорит: «Пусть решает он...» Однако немного вы сможете решить без моей помощи. Без денег вам в этом краю не убежать даже от таракана... А лошади у меня всегда стоят наготове. Кстати, будете пить чай?

Молодым людям было сейчас не до чая, и она ушла.

– Я еще зайду, – сказала она на прощанье. – Вы собирайтесь...

В самом деле, вскоре госпожа Эльяшева вернулась.

– Вот письмо к моему контрагенту в Мезени; это преданный мне человек, он все для вас сделает... А в этом пакете деньги! Никита, можете открыть и посмотреть.

– Я вам и так верю, – смутился Земляницын.

– А вы не верьте. И откройте пакет, как я того прошу...

Он надорвал облатку. Шведские кроны, британские фунты.

Эльяшева взмахнула вдруг рукой, и на стол тяжело стукнулся веский плотный мешочек.

– Золото! Русское золото... Не забывайте России и старайтесь быть ей полезным, даже вдали от нее... Но вот, кажется, уже выводят лошадей... Если вино разлито – остается только выпить его! Ну и все... Прощайте!

...................................................................................................

За ночь расквашенную дорогу подморозило, и три мохнатые низкорослые «мезенки», мотая густыми гривами, бежали по холодку хорошо... «Мезенки» бежали на Мезень!

В тесной кошёвке, приникнув друг к другу, до глаз укрытые волчьей дохою, сидели Никита с Липочкой. За их спиной, где-то от Пинеги, наплывал рассвет, а впереди – над тайболой – качалась тьма; там было море, там их ждала свобода и любовь...

Проезжали, еще затемно, раскольничьи деревни – угрюмые и затаенные; жили здесь больше «чашники» – берегущие посуду свою от людей, протопопа Аввакума не чтящих. А на погостах пугали путников убогие кресты, которые как-то сразу вырастали из мрака ночи, и в древних часовнях, срубленных над ручьями, светились окошки. Глядел из этих окошек – какой уже век! – устало и безразлично Никола-угодник...

Только один раз ямщик повернулся к седокам:

– Торговать али как еще будете?

– Гуляем, – отвечал Никита.

– Ну, и то дело. Только девку свою береги. У нас на Мезени парни злей собак, сами в сапогах ходят, а рубахи у них шелковы...

Как-то незаметно выросли два столба, украшенные поверху коронами деревянными, – короны съехали набок, словно шапки на головах подгулявших мужиков. Мелькнули ворота, а над ними, хищно струясь по бревну, выстелилась красная лисица, – это был герб города Мезени... Ямщик свистнул и сказал:

– Приехали: держи карман шире, а кошелек глубже...

Мезенский контрагент Эльяшевой встретил их приветливо.

Прочел письмо от хозяйки – бросил его в печку.

– Ништо, – сказал. – Это мы чичас... зараз обделаем!

И привел кормщика со шняки, готовой выходить в море.

– Вот они, еще не драны, не пороты, – показал на молодых людей. – Деньга у них имается... Закинь их за окиян-море.

– Не порато! – ответил кормщик. – Пассажир нонеча хреновый пошел, не то что раньше... Бывали уже таки! Едва за Святой Нос выйдем, как оне учиняют кобениться: «Ах водичка кака розова! Ах, чаечки быстролетны!» А окиян-море того и ждет тока, чтоб его похвалили за красу... Ка-а-ак поддаст он нам, что паруса – в тряпки, мы отходную скорее читать! Не порато...

– Стой, – придержал его контрагент. – Ты их еще не знаешь. Они, если хошь, всю дорогу море твое костылять станут.

– Того тоже не надобно. С окияном-морем – как с начальством высоким: живи, его не замечая...

Договорились. От денег же кормщик отказался:

– Не порато! Мои паруса-лошади на овес не просят. А ветер – дело божеское, дохнет в парус – за что же я деньги возьму?..

Возле острова Сосновца, как выяснилось, были примечены поморами три норвежские иолы. Две иолы с командами били тюленя, а на другой плыли из Норвегии женихи, и, причаливая к русским селам, они себе в гулянках женок ладных приискивали...

Вечером шняку уже рвануло на простор – в разгул волн, в белую накипь, в гул моря, в рев его. Никита только теперь почувствовал, что молодость кончилась; начиналась зрелая жизнь, в которой держать ответ не только за себя, но и за это юное нежное существо, что робко прильнуло к нему навеки.

– А в Россию вернемся? – спросила Липочка.

– Вернемся, когда в России все изменится.

– Как бы только мы с тобой не изменились!

Открылся люк. В низ отсека спрыгнул кормщик. Проолифенная одежда громко хрустела на нем, и весь он был похож на русского богатыря древности в боевой кольчуге.

– Вышли за Сосновец, – сообщил. – Там какая-то иола без парусов вихляется на волнах... Видать, притомились нор-веги за день – дрыхнут. Чичас мы их разбудим! Только вы в разговор не путайтесь. Я не раз гостил в Нарвике, этот народец знаю.

С носа шняки ударила пушчонка, заряженная войлочным пыжом. Горящий пыж, стеля за собой дым, долго скакал над морем, задевая гребни волн, потом намокнул и затонул. На палубе иолы появился рослый норвежец, держа руки в карманах широких штанов.

– Тузи таг, росски! – прогорланил он издалека.

– Так, так! – закричали в ответ со шняки. – Тузи вас, а ты тузи нас... Мое почтеньице!

Сошлись бортами поближе. Кормщик вел переговоры. Сказал, обратясь к беглецам:

– Берут за сто крон... Согласны? Да вот шкипер спрашивает – уж не убили ли вы кого? Нет ли крови на вас чужой?

– Что вы! Упаси бог, – отвечал Никита.

– Шкипер спрашивает: может, вас ждет уголовный суд?

– Да нет же! Мы – не преступники.

– Тогда шкипер удивляется: какого рожна вам не хватает в России-матушке? – перевел кормщик. – Я скажу ему, парень, что ты чужую жену от мужа увел... Любовь они в человеке ценят!

– Нет, – вступилась тут Липочка. – Я не хочу быть чужой женой даже на словах. Скажите, что на родине мы хотим любить, но нам мешают... Мы ищем свободы для любви!

Переговорили. На прощанье кормщик сунул беглецам руку:

– Сдаю вас в сохранности, ноги-руки на месте, головы целы. Пограничный комиссар русский в Вадсэ будет ждать с проверкой, но вы не опасайтесь!.. Норвеги – опытны, обманут его!

С помощью матросов Липочка и Никита перебрались на борт норвежской иолы. В каюте скрипели дюжинные балки корабельного остова. Запах кофе был уже не русским. Его глушила вонь от сырых тюленьих кож.

Нигде не было заметно привычного Николы-угодника; вместо святого взирал на беглецов молодцеватый король Оскар в окружении породистых догов.

Вошел в каюту шкипер, брякнул на стол ключи. Они не поняли его речи, но догадались – этим ключом они могут закрываться, когда лягут спать. И была первая ночь, уже почти чужбинная, хотя море, по которому плыли, было еще русским морем. Но волны шумели как-то неспокойно, словно пророча еще многие беды, трудные дни, горести, скитанья и ненастья...

В середине ночи иола – словно ее ударили по корме – вдруг резко рванулась вперед, крен усилился, со стола упали чашки с недопитым кофе, платье Липочки прилипло к переборке.

– Не бойся, – сказал Никита. – Это прибавили парусов на мачтах. Нас провожает попутный ветер.

...Им обоим вместе было тогда всего 37 лет.

...................................................................................................

Екатерина Ивановна позвала к себе Стесняева:

– Кажется, пора закрывать эту лавочку, пока не поздно. Буду продавать... целиком или по частям, безразлично. Начинай, Алексей, порядочного покупщика мне приискивать.

Стесняев приосанился, поиграл брелоками на животе:

– Вот он, и даже искать не нужно! Перед вами покупщик стоит. Ей-ей, другого вам не предвидится...

Эльяшева сняла пенсне, с удивлением озирала его.

– Вот это афронт! – сказала. – До чего же тихо и неслышно растут в лесу красивые поганки... Но тебе (именно тебе, мерзавцу!) я ничего продавать не стану.

– И не нужно, – отвечал Стесняев. – Коли возжелаю, так через подставных лиц все нужное от вас заполучу, и говорю об этом не таясь, как и положено благородному человеку... Извольте поздравить, Екатерина Ивановна: в гильдию я вылезаю!

– Я ж тебя разорю! – в гневе выпалила Эльяшева, и вдруг по спокойствию, с каким воспринял это Стесняев, поняла, что он уже ее разорил и ей с ним лучше не тягаться...

В дурном настроении она оделась и отправилась в пинежский трактир. Там было чадно, муторно, нехорошо. В дыму плавали лики пьяниц, и Вознесенский вздрогнул, когда чья-то рука тронула его сзади за локоть – почти любовно, как раньше. Тогда, при виде ее здесь, он замычал, как бык. Он почти ревел от внутренней неутомимой боли...

– Ну-ну! – похлопала она его по плечу. – Не такая уж я страшная, как вам это кажется... Конечно, я понимаю: вы никогда не рассчитывали, что я приду за вами именно сюда. Здесь, вам казалось, вы словно в неприступном форте. – Эльяшева повела вокруг себя рукою. – Вот ваш бессменный гарнизон, готовый к гибели ради водки... Но я, отчаясь, иду на приступ штурмом! Мы станем с вами говорить, – закончила Эльяшева.

– Нет! Не надо... умоляю! – Он загородился от нее руками, словно ожидая удара. – В мире и так невозможно тесно человеку от обилия слов. Кругом меня – слова, слова, слова... на что жаловался еще шекспировский Гамлет.

Женщина почти весело, с вызовом рассмеялась:

– Вы боитесь меня? Отчего же?

Она присела рядом с ним, и тогда он сказал;

– Я ничего не понимаю. Как жить? Между нами высокий забор. Стыдно, когда мужчина дает деньги женщине за любовь. Но еще позорнее, когда предлагает мужчине женщина...

– Вы же не взяли!

– Но я унижен... я страдаю... я ничтожен... я жалок.

– Это не ново для меня, – невозмутимо отвечала Эльяшева. – Но когда палач уже намылил петлю, вы просите украсить вашу виселицу голубым бантиком... Зачем? Насущное всегда останется насущным. Как вода. Как хлеб. Я предлагаю вам. И хлеб. И воду. Возьмите их, как человек от человека... забудем разницу полов!

– Вода? Хлеб? – дико захохотал Вознесенский. – О-о, как вы напомнили мне... Я уже сидел на воде и хлебе... в тюрьме!

– А без меня вы погибнете. Разве не так?

– Я ненавижу богачей, – вдруг с небывалой яростью заговорил Вознесенский, и слова его падали к ногам женщины, как тяжелые грубые камни. – Я ненавижу их смолоду... всю жизнь!

– Это потому, – невозмутимо отвечала она, – что вы никогда не были богатым. И никогда уже не будете!

Тут она взяла его за руку, как ребенка, и он, покорно подчинясь, был выведен ею из кабака. Они вышли на середину базарной площади. Холодное небо медленно меркло над ними – в самых последних лучах умирающего дня.

– Один только вопрос... – произнесла она, неожиданно заплакав.

– Тысячу!

– Нет, только один... Скажи: почему ты разлюбил меня?

– Вас я не разлюбил. Я вас люблю...

– Тогда пойдем со мною. Брось все. Ты сделаешь счастливой меня, а я дам счастье тебе.

– Это слишком просто для меня! Я понимаю: счастье возможно только на избитых путях... Я понимаю. Но не больше того!

– Чего ты жаждешь, безумец? – печально спросила она.

– Любви! – ответил он.

– Так возьми ее... Но со мною вместе!

– Нет, мне нужна любовь всего человечества. Знаю, что я ее не получу, и... Екатерина Ивановна, – произнес он душевно и мягко, – не мешайте мне погибать сообразно моим наклонностям.

Он низко поклонился ей. И пошел обратно в кабак. Она крикнула ему в спину, как нож всадила:

– Мир не вздрогнет, когда вас не станет!

Он обернулся – величаво, как Нерон на площади Рима. Жест руки его, посланный к небу, был непередаваем – так великие трагики прощаются с публикой, покидая сцену.

– Мир – во мне самом! – провозгласил он торжественно.

Дверь кабака раскрылась, принимая его с любовью, и закрылась за ним со

Date: 2015-07-11; view: 450; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.01 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию