Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава 6. Советская повседневность: нормы и аномалии





«Я на жизнь взираю из-под столика,

Век двадцатый – век необычайный:

Чем он интересней для историка,

Тем для современника печальней»

(Николай Глазков)

Финский историк Т. Вихавайнен специально подчеркивал, что XX век, обычно представляемый «эпохой потрясений и ложных решений, убийственных заблуждений и опрометчивых интриг», в то же время был эпохой невиданных социальных перемен.[176] В переломные эпохи обыденность превращается в центр активного культурогенеза: именно в коллизиях бытовой неустроенности формировался образ будущего. В свою очередь, когда в реальной жизни рвались устоявшиеся связи, нечто подобное происходило и в человеческой психике. Другими словами повседневность пронизывала жизненный путь человека. Если исследовать советскую историю с точки зрения повседневности, то окажется, что большевистские теоретики не прилетели с Марса, что сталинизм нарождался и укреплялся в «теплой плоти» повседневного существования: «...духовой марш издалека, молодцеватая выправка, простая одежда, Пушкин в издании на желтой бумаге и нелюбовь к «э-э батенька».[177] То есть за идеологией насилия над повседневностью стояла своя повседневность.[178] Н.Н. Козлова предложила объяснительную модель, согласно которой выработка советским человеком поведенческих норм — спонтанный эффект игры, пусть и отчасти принудительной. А особенности «советскости» она объясняла заведомо узким коридором возможностей самоидентификации, которые предлагало человеку советское общество.[179]

Современное исследовательское ощущение советской повседневности во многом связано с выделением общественных и личных пространств, развитием «среднего класса» и созданием гражданского общества. Так, Л.Г. Ионин для характеристики советской повседневности ввел понятие «тоталитаризм повседневности» как определенного рода системы взаимоотношений, в которой связь и коммуникация повседневности с другими «областями конечных значений» максимально затруднена. Для известного российского социолога культуры степень тоталитаризма определяется числом доступных миров опыта и степенью их доступности в том или ином обществе. Для «тоталитарной» ситуации характерны резкое ограничение повседневности от других сфер опыта и постоянное стремление поддерживать это разграничение вплоть до институционализации барьеров на уровне властных структур.[180]

Так, выявление контактов граждан через посредство церковных институтов со сферой религиозного опыта зачастую вело к разрушению их повседневного существования, в том числе, исключению из партии или комсомола. Но в то же время в рамках советской повседневности гражданам предоставлялся некий эрзац религиозного опыта в виде советской идеологии с ее хилиастической верой в окончательную победу коммунизма. В свою очередь, суррогатом поездок за границу стало посещение стран Восточной Европы, где социальные отношения были сопоставимы с советскими, и национальных республик Союза, имеющих специфическое устройство повседневности. С одной стороны, криминальный мир был крайне отделен от мира повседневности путем реальной борьбой с преступностью и умолчанием о той преступности, которая имелась, но был вполне полноценный заменитель и в этой сфере опыта - ГУЛАГ как противопоставление советской повседневности.[181]

Однако советскую повседневность нельзя понять только исходя из анализа диктуемых властью норм общежития и бытового поведения. Даже прямое противопоставление нормы и аномалии не дает полной картины повседневной жизни советских людей. На помощь исследователю здесь приходит категория «нормальное исключение», позволяющая выявить тонкий механизм настройки бытовых практик выживания. «Ахиллесовой пятой» историографии изучения советского общества является слабое отражение поведенческой истории, за которой прогнозируется большое будущее. Это тем более актуально, что историки продолжают спорить: как приблизиться к пониманию существа социальных процессов, как воспроизвести истинные мысли, ценности, чаяния рядовых людей в условиях распространения двоемыслия и самоцензуры. Проблема здесь видится, прежде всего, в не разработанности методической и особенно источниковедческой составляющей поведенческой истории.[182]

Историческое действие - это то, что имеет тенденцию к повторению, в противоположность событию, несущему черты чрезвычайности и неповторимости.[183] Именно конкретные люди, общаясь ежедневно в повседневной жизни, строят огромную конструкцию, называемую обществом. Этот пробел попытались восполнить школы символического интеракционизма и феноменологической социологии, для которых атомами социального взаимодействия являются: субъекты, их действия, и реакции на действия друг друга.

Основу социологии действия (единичный акт взаимодействия) заложил М. Вебер, определив для него два условия: осмысленность и направленность на другого. Он же в рамках своей понимающей социологии разделил социальные действия по степени осмысленности на:

· традиционные, осуществляемые в силу привычки;

· аффективные, направленные эмоциями индивида;

· ценностно-рациональные, в основе которых лежат религиозные, эстетические и этические требования к поведению, независимо от практических последствий этих действий;

· целерациональные, то есть сознательно направленные на какую-то цель.[184]

Т. Парсонс предложил свою схему социального действия, состоящего из индивидуальных действующих лиц, взаимодействующих друг с другом в определенной ситуации, мотивации которых определяются тенденцией к «оптимизации удовлетворения», а их отношение к ситуации и друг к другу - еще и опосредующей системой общепринятых символов. При этом Парсонса интересовало, как на действия акторов влияют культурно обоснованные и детерминированные нормы, которые усваиваются в процессе социализации индивида и вырабатывают нужную мотивацию для проигрывания ролей и участия во взаимодействии. Если Парсонс сосредоточил свое внимание на механизмах действия социальных норм, то механизм их возникновения описал А. Шюц: из множества часто повторяющихся действий остаются и закрепляются в нормах те, которые приводили к желаемому результату или те, неожиданные последствия которых становились более желательными, чем изначальные. Таким образом, социальное взаимодействие типизируется в нормах, что облегчает повседневную жизнь.

Говоря о повседневности, уместно ставить вопрос о том, кто кого, в конечном счете, «нормировал» - государство повседневную жизнь, или, напротив, инерция традиции и быта меняла саму парадигму власти. Ведь после социальных катаклизмов особенно «хочется жить». Поэтому уже в 1920 г. среди богемы наметился характерный интерес к «омоложению организма», а с 1924 года этим активно увлеклась часть партийных работников. Местная номенклатура к концу 1920-х годов обнаружила навязчивое желание перераспределения, которое в конце 1930-х годов обернулось диким произволом всевозможных запретов и предписаний - вплоть до окрашивания домов в определенный цвет.[185] Принципиально важно, что черты советской повседневности во многом складывались под влиянием местных властей, а не инициатив партии - так было, в частности, с системой продовольственного распределения.

Изучение документов эпохи показывает, что поведенческая норма проявляется через целый ряд факторов, включая демографическое поведение. Так, по целому ряду российских областей после Великой Отечественной войны отмечалась подлинная депопуляция сельской местности. Самую заметную роль в нормализации демографического состава сельского населения сыграла демобилизация Красной Армии, начавшаяся в июне 1945 г. и шедшая до 1948 г. Из примерно 8,5 млн. бывших фронтовиков в сельское население влилась почти половина. Демобилизация уже к 1947 г. повысила удельный вес мужчин в возрасте от 16 до 50 лет в российской деревне с 31,5% до 47,5% в балансе соотношения мужчин и женщин детородного возраста. Однако после 1949 г. число мужчин вновь стало сокращаться, к 1953 г. сокращение составило почти 1 млн. чел. Хотя с середины 1950-х гг. общее число дееспособных мужчин стало понемногу возрастать, но при этом количественное превосходство лиц женского пола по основным бракоспособным возрастам даже увеличилось.[186] Дело в том, что отсутствие высоких требований к качеству рабочей силы и широкая распространенность ручного труда создали благоприятные предпосылки для широкомасштабной миграции из села. Помимо оргнаборов, каналом сокращения населения российской деревни стали различные общественные призывы к молодежи обучаться в системе трудовых резервов (ФЗО, ремесленные и железнодорожные училища). При этом, далеко не все миграции носили добровольный характер. Примером вынужденной сезонной миграции могут служить обязанности колхозников по выполнению различных «разнарядок», в частности в лесную и торфообрабатывающую промышленность. Кроме того, начавшееся во второй половине 1950-х гг. сселение «неперспективных» мелких деревень на усадьбы совхозов убедило бывших крестьян-колхозников в решении окончательно покинуть деревню.[187]

Ю. Лотман отмечал, что «каждый человек в своем поведении не реализует одну какую-либо программу действия, а постоянно осуществляет выбор. Та или иная стратегия поведения диктуется обширным набором социальных ролей». … Однако в этом сложном наборе возможностей существовало и некоторое специфическое поведение, особый тип речей, действий и реакций…». Человек может по-разному реагировать на «вызовы» быта и повседневности, в чем-то он пассивен, а в чем-то поступает вопреки обстоятельствам. Наглядный пример взаимосвязи норм и аномалий советской повседневности дает формирование механизмов выживания в голодные годы.

*****

«... не голодом и вымиранием возродится

Россия. Это – социологическая истина;

это - нравственная правда» (Петр Струве)

Несколько поколений советских людей воспитывалось на учебниках, которые формировали представление об одной из самых трагических страниц нашей истории как о малозначительном и локальном (Поволжье) эпизоде донэповского периода. Однако география голода обширна - Поволжье, бассейны рек Кама и Урал, Башкирия, юг Украины, Крым, среднее течение Дона, Азербайджан и Армения, часть Казахстана и Западной Сибири. Анализ сводок ЦК Помгол и АРА позволяет уточнить, что на территории, пораженной голодом (6 республик, 5 областей, 1 трудовая коммуна, 32 губернии [22 в России, 5 на Украине и 5 в Киргизии]), проживало 69795,1 тыс. чел., то есть почти половина жителей страны. Голодало, по современным подсчетам, не менее 26510,1 тыс.чел.[188] Аналогичные цифры (27-28 млн. чел.) привел в докладе на IX Всероссийском съезде советов М.И.Калинин.[189]

Причем, в ряде регионов пропорции в составе неголодающего и голодающего населения явно сдвинулись в сторону последнего. Например, в Саратовской губернии в июле 1921 г. голодало 69% населения, а в Самарской на 1 сентября этого же года - почти 90%.[190] Самой незащищенной категорией населения оказались дети. По сводкам 23 административно-территориальных единиц к 1922 г. голодало 6,4 млн. детей. На 1 апреля 1922 г. число голодающих детей увеличилось до 8573200, а к 1 августа 1922 г. составило 9893700.[191] Мартиролог жертв голода и сопутствующих ему болезней не менее впечатляющ. Количество умерших от голода традиционно определяется в 5 млн. человек, а по данным профессора И. Курганова, обнародованным в 1970 г. в Нью-Йорке, жертвами голода стали 6 млн. чел.[192]

А.И. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе» написал, что «один фильм об этом голоде, может быть, переосветил бы все, что мы знаем о революции и гражданской войне» Не вызывает сомнений, что кинематограф, наряду с художественной литературой, способен чрезвычайно ярко и образно передать весь ужас голодных лет. Немало в этом направлении сделано и современными обществоведами различных направлений, особенно представителями так называемой «тоталитарной» школы. Автор отнюдь не пытается полемизировать с последними. Скорее, его научный и человеческий интерес лежит в несколько иной плоскости. Если для сторонников «тоталитарного» направления важно показать, сколько и как людей умерло в эту тяжелую годину,[193] то в этой главе проблема поставлена под другим углом - сколько и, главное, как выжило. Очевиден вопрос - какие поведенческие «механизмы» включаются в экстремальных условиях, чтобы обеспечить выживание основной массы преобладающего сельского населения страны? Думается, данный подход вполне вписывается в рамки более широкой и значимой проблемы витализма - от элементарного выживания индивида до выживания как «момента власти».[194]

Такая постановка проблемы настоятельно требует расширения источниковой базы исследования. И здесь на помощь историку приходят «письма во власть» - нетрадиционный и вторичный для предшествующей историографии источник, - воссоздающие «живую ткань» взаимоотношений между «верхами» и «низами», предоставляющие возможность выявить точки соприкосновения интересов и причины, влияющие на изменение общественного сознания и, главное, поведения. При том обширном и необъятном количестве первичного материала, который осел в архивах, очень сложно вычленить какую-либо основную линию, могущую стать стержнем, консолидирующим исходный архивный «полуфабрикат». В данном случае таким центральным звеном всей совокупности общественных отношений может выступать проблема выживания, поскольку стремление выжить служит своеобразной лакмусовой бумажкой, способной вынести «приговор» тому или иному режиму, скоординировать особенности «общественного договора».

В преимущественно аграрной стране, каковой являлась Советская Россия, именно стремление крестьянина обеспечить свое существования обуславливало его отношения с государственной машиной: крестьяне были убеждены, что государство, изымающее часть их продукции, не должно это делать так, чтобы возникала угроза самому существованию крестьянских хозяйств. Последнее замечание тем более важно, если учитывать тот несомненный для современников и подавляющего большинства сегодняшних исследователей факт искусственного характера голода начала 20-х годов. Не вызывает сомнения заключение Р.И. Сиви, что наиболее тяжело голод поражает общества с избыточным населением в деревне. Можно согласиться и с тем, что непосредственной его причиной обычно становятся два и более неурожайных года подряд,[195] но подобная схема отнюдь не отрицает роли (причем весьма существенной) субъективных факторов «рукотворного» голода. Именно последнее обстоятельство в значительной мере влияло на поведенческие стереотипы подавляющей массы населения страны.

На уровне крестьянской культуры особенно четко отражалось состояние, в котором забитое и запуганное крестьянство вынашивало упорное моральное несогласие с установленным властями общественным порядком. В приватных беседах крестьяне были весьма откровенными. Вот ряд записей, сделанных в этот период известной собирательницей фольклора С.З. Федорченко: «Так что? Я этот голод за богом числить стану? Нет, брат, я виновных и под землей бы нашел, а они куда поближе, рассчитаемся аккуратно».[196] А вот еще вполне прямой вызов «верхам»: «И вот какие-то злыдни голод на нас учинили. Какая тут божья воля, толкуй! Тут наихудшие люди руку приложили. Только напрасно, мы притерпелые, мы не помрем, мы выживем и по-своему повернем, посмотришь».[197]

К подобным оценкам присоединяются авторы многочисленных писем периода 1920-1922 гг. во властные структуры и большевистским вождям. Последние, особенно анонимные, в большей степени эмоциональны и хлестки, если не сказать - откровенно злы и прямолинейны. Их строки не оставляют власть предержащим никаких иллюзий относительно итогов их «хозяйствования»: «Раньше в тюрьмах кормили лучше, чем при Советской власти».[198] Одни при этом «молятся больше и усердней и в молитве находят утешение»,[199] другие пытаются найти объяснение сложившейся ситуации. Некий коммунист А. Чударов из Скопина в письме в ВСНХ 18 марта 1920 г. характеризует продовольственную политику советской власти как «политику в неприятельской стране»: «там, где был недород, мы, не зная его, отбираем последнее». Итог подобной недальновидной политики весьма печален: «Все это привело к тому, что крестьяне в первое за уборкой хлеба время старались есть как можно более, не считаясь с тем, что впоследствии придется голодать, хлеб не жалели и часто прибавляли в корм скоту, стараясь сохранить лишний пуд соломы или сена. Хлеб прятали, и он гнил или поедался мышами. Лишний пуд хлеба старались сбыть спекулянту. В результате с наступлением весны семенного овса у весьма значительной части населения нет, земля останется не обсеянной. Само же население к весне осталось уже почти без хлеба и голодает.[200]

Автор письма отнюдь не преувеличивает. Уже в июне 1920 г. из Рязанской и Самарской губерний, а также с Украины шли тревожные известия о недороде. В коренных производящих губерниях России урожай был таков, что за вычетом семян крестьянам оставалось на 5-6 месяцев потребления. Последствием засухи стало сокращение сбора сена на 60-90%. Продразверстка 1920 г. столь чувствительно ударила по крестьянским хозяйствам, что крестьяне уже осенью этого года начали есть семенное зерно. Более того, письмо крестьянина И.Н.Федосеева в ЦК РКП(б), датированное 28 июня 1920 г., свидетельствует, что крестьяне Ясеневской волости Одоевского уезда Тульской губернии «не хотят возить навоз в поле, а также не хотят пахать землю под озимый посев, надеясь на то, что им не придется обсеить землю за неимением у них семян и таковых получить ниоткуда не придется». Причины подобного пессимизма в том, что «крестьяне уже давно без куска хлеба и страшно голодают и питаются травой, хлеб готовят из жмыха, овсянки с крапивой, щавелем и опилками от дров. Ожидаемого урожая озимого посева совершенно почти нет, а есть только одна белая сухая глинистая земля».[201]

К началу октября 1920 г. неурожай был уже общепризнанным фактом, что вполне прослеживается по материалам центральных газет. В «Известиях» от 1 октября сообщалось о неурожае в Рязанской, Царицынской и Вятской губерниях, а в «Экономической жизни» от 29 октября нарком продовольствия отметил, что началась распродажа скота и его массовое уничтожения. Неудивительно поэтому, что известный агроном Прянишников в «Экономической жизни» от 2 октября 1920 г. прямо предсказывал грядущий неурожай 1921 г., исходя из логической цепочки «мало кормов – мало скота - мало навоза», даже без учета возможной засухи.

Письма с мест наглядно подтверждают эти прогнозы. Так, крестьянин Н.Ф. Кретов в письме М.И.Калинину, написанном в начале лета 1920 г., сообщает, что крестьянами Лебедянского уезда Тамбовской губернии не засеяно яровым посевом в среднем половина подлежащей засеву земли. А другая половина «засеяна кое-чем: картофелем, просом, гречихой, свеклой и т.п. злаками и корнеплодами, которые в данной местности не всегда дают хороший урожай». Причиной незасева была реквизиция у крестьян семенного овса и крайняя истощенность и захудалость лошадей (не более 25-30% трудоспособных ко времени весенних работ). В таком же плачевном положении находились Ефремовский уезд Тульской губернии и Данковский уезд Рязанской. Были деревни, «совершенно не засеявшие своих полей».[202]

Современные исследования продовольственной политики 1918-20 годов убедительно показывают, что последняя почти полностью разрушила сельское хозяйство страны и привела к голоду в ряде районов уже в 1920 г. На IX съезде партии Троцкий лаконично подвел итоги гражданской страны: «Мы разорили страну, чтобы разбить белых». Ситуацию осложнило и то, что 1920 г. не был урожайным. В.Г. Короленко в письме А.В. Луначарскому в сентябре 1920 г. обвинял большевистское руководство в том, что «увлеченные односторонним разрушением капиталистического строя» они «довели страну до ужасного положения»: «Когда-то в своей книге «В голодный год» я пытался нарисовать то мрачное состояние, к которому вело самодержавие: огромные области хлебной России голодали, и голодовки усиливались. Теперь гораздо хуже, голодом поражена вся Россия, начиная со столиц, где были случаи голодной смерти на улицах».[203]

Первые тревожные сведения о грядущем неурожае советские власти обнародовали только в середине июня 1921 г. (см.: выступление Ленина на Всероссийском продовольственном совещании),[204] хотя суррогаты пошли в ход уже весной 1921 года. Вождь пролетариата отделался шуточками о «товарище-неурожае», но одновременно в «Известиях» был напечатан веселый фельетон «Товарищ-урожай», в котором «товарищ-урожай» 1921 года противопоставлялся «господам-урожаям» прежних лет. В то время как советское правительство делало вид, что голода нет и продолжало утверждать, что «нулевой урожай в Поволжье компенсирует прекрасный урожай на Украине»,[205] было очевидно, что достаточно было любого толчка, чтобы вызвать всеобщую катастрофу. Таким толчком и стала летняя засуха 1921 г., усугубившая бедствие и придавшая голоду небывалые размеры.

Очевидно, что современный дискурс в социальной истории должен быть, прежде всего, направлен на исследование того, как люди «на собственной шкуре» испытывают тот или иной исторический опыт, на выяснение их собственного, не замутненного опосредующими звеньями взгляда на события. В начале августа 1921 г. В.Г. Короленко получил письмо от А.М. Горького с предложением написать обращение к Европе о помощи голодающей России. Приняв это предложение, 9 августа он пишет Горькому: «С этих пор у меня нет покоя. Это письмо я пишу среди бессонной ночи. Прежде всего, у меня нет цифровых данных... При писании «Голодного года» я располагал бытовым материалом, который сам же собирал на месте. Положим, этот бытовой материал теснится в голову и не дает мне покоя по ночам. Но... подойдет ли он?».[206]

Сегодня мы с полным основанием можем сказать, что не только подойдет в качестве иллюстративного материала, но и позволит посмотреть на проблему голода под нетрадиционным для предшествующей историографии углом зрения взаимосвязи нормы и аномалии. Думается, что в отношении голода главной составляющей является страх, объясняющий многие особенности технической, социальной и моральной организации крестьянского общества. Неоспоримо, что ужасы голода 1921-1922 гг. стали определяющими для сознания людей 1920-х годов: печальный опыт голода оказался «встроенным» в тело нации. Страх перед голодом и его последствиями оказывал влияние на различные стороны жизни деревни и города, формировал у российского обывателя устойчивые поведенческие стереотипы, в числе которых П.А. Сорокин выделял зависимость интереса широких масс населения к социалистической идеологии от пищетаксиса.[207]

Действительно, для всегда недоедающего социума стремление к равенству приобрело силу религиозного чувства, которое можно рассматривать как часть более широкой проблемы поиска стабильности.[208] Но последнее утверждение требует уточнения с поправкой на катастрофический характер «недоедания». Если рассматривать голод как «наиболее острое социальное бедствие, связанное с отсутствием необходимого минимума питания...»,[209] следует признать, что последнее определяется сочетанием различных природных и социальных компонент экстремального порядка. Поэтому вполне можно говорить об использовании ресурсов как социальной составляющей среды для стабилизации системы «крестьянский двор» (например, миграция в другие местности), так и ресурсов, предоставляемых природной частью окружающей среды (так называемый «голодный хлеб»).[210]

Одну из наиболее удачных попыток определения поведенческих стереотипов крестьянского менталитета во время голода предпринял В.В. Кондрашин, который вполне обоснованно заметил, что эти стереотипы не всегда гуманны, но глубоко рациональны, так как направлены на выживание наиболее дееспособных к продолжению хозяйственной деятельности.[211] Это, в целом верное, замечание требует все же ряда уточнений. Во-первых, в предложенную исследователем схему слабо вписывается деятельность крестьянских комитетов взаимопомощи с их стремлением поддержать, прежде всего, самые незащищенные слои. Здесь скорее ближе к истине те исследователи, которые подчеркивают, что «выживание слабейших» освящено общественным мнением. Более того, руководствуясь этикой выживания, крестьяне возлагали на государство примерно те же надежды.[212] Во-вторых, население мордовских селений, например, топило своих детей в Волге не для того, чтобы едоков стало меньше, а потому, что «сердце не вмещало голодного писка и зрелища мучительной смерти маленьких существ».[213]

На практике поведенческие стереотипы и стереотипы принятия решений, означающие на деле выбор одной из поведенческих альтернатив, определялись сложным переплетением доминирующих потребностей, архетипов коллективного бессознательного, а также иерархией базовых ценностей и детерминированной последними системой мотиваций. Традиционно, перед лицом всемогущего и беспощадного «Царь-голода» трудоспособные мужчины покидали голодающие семьи и уходили на поиски заработков и продовольствия в районы, не пораженные голодом. Реалии Гражданской войны и военного коммунизма породили, помимо этого, массовое мешочничество. Например, «соляной» пассажирский поезд из Саратова в Москву вез «отпускников» и командировочных с мешками соли, которые меняли ее на московских базарах: за каждые 1,5 пуда соли - 1 пуд муки.[214] Самарцы ехали с севера в Сибирь, южнее - в Туркестан, саратовцы - на Кубань и на Украину и т.д., - сообщала газета «Правда» летом 1921 года.[215] Правда власти подобные «шопинги» не поощряли, о чем свидетельствуют отложившиеся в архивах крестьянские жалобы на то, что на местах не дают удостоверений для проезда по железной дороге за покупкой хлеба. Тех же, кто всяческими правдами и неправдами добился таких удостоверений, в дороге ожидали заградительные отряды, которые отбирали купленный или выменянный хлеб.[216]

Но все эти поездки не шли ни в какое сравнение с «голодной миграцией» населения. Более или менее правдоподобную картину последней, наряду с «письмами во власть», помогают воссоздать материалы официальной печати и Бюллетеня Всероссийского комитета помощи голодающим. Голодное переселение уже к 1920 г. дало, по официальным данным, около 600 тысяч переселенцев.[217] Немцы-колонисты Поволжья стали бросать свои деревни еще зимой 1920-1921 г., и к маю 1921 г. их разбрелось до 40%.[218] Область немцев Поволжья сильно опустела: население частью уехало в Германию, частью ушло на юг - на Украину. «Неурожай - это не главное, мы боимся непосильного продналога», - вот что говорили колонисты, спешно покидая свои деревни.[219] О крестьянской предусмотрительности свидетельствует и письмо крестьянина относительно благополучной Тульской губернии И.Н.Федосеева в ЦК партии от 28 июня 1920 г.: «Много крестьян желает переселится из своей местности в хлебородные места: как в Украину, так и Сибирь. Около 8 семей уже получили себе пропуска и отправились на переселение в Донскую область, а имущество свое продали оставшимся крестьянам».[220]

Тяжелая поступь голода летом 1921 г. резко увеличила масштабы переселения, сделала карту миграций еще более пестрой и придала переселению характер массового бегства. «Население стихийно бросает деревни, бредет в города, где медленно умирает на скудных подаяниях и уличных отбросах; родители бросают детей на произвол судьбы», - сообщали из Уфимской губернии. Массовый характер приобрело бегство в Туркестанский край, Фергану и Сибирь из деревень Самарской губернии.[221] Подобные оценки можно обнаружить и в советской прессе. Например, «Продовольственная газета» от 4 августа 1921 г. (№ 112) сообщала, что крестьяне отчасти едут к землякам в Азию и в Сибирь, отчасти – «куда глаза глядят». В.Г. Короленко лично наблюдал, как на Украину «слепо бегут толпы голодных людей, причем отцы семей, курские и рязанские мужики, за неимение скота сами впрягаются в оглобли и тащат телеги с детьми и скарбом, - то картины выходит более поразительная, чем все, что мне приходилось отмечать в голодном году...».[222]

Почти в каждом сообщении из уездов содержались сведения о массовой миграции населения: жители заколачивали дома, оставляли несжатые полосы, с которых нечего ожидать, распродавали за бесценок скот и бежали «не зная куда». Хозяйства при этом продавали за бесценок: осенью 1921 года хозяйство можно было купить за 2-3 пуда муки, чем и пользовались спекулянты и разные темные дельцы. На переезд надо было получать разрешение, но многие, не дождавшись его, уезжали без пропусков. Значительная часть записавшихся на переселение, проев последние сбережения в ожидании отправки, возвращались «умирать голодной смертью к себе на родину в разоренное хозяйство». Другие оставались ждать на пристанях назначения на какие угодно работы и ради получения хлеба, были готовы ехать куда угодно.[223] Хотя нередко главным мотивом бесцельного ожидания становилась безысходность. Так, при проезде немцев-колонистов через Саратов около 10 тысяч наиболее слабых из них остались умирать в старых бараках на берегу Волги.[224] И такие случаи не являлись чем-то исключительным.

Выезжали преимущественно молодые хозяева, вновь построившиеся, у которых меньше было всякого обзаведения, но иногда перспектива голодной смерти поднимала с насиженных мест целые селения. О массовости подобных переселений (а точнее бегства) свидетельствуют исследования миграционных потоков начала двадцатых годов: не совсем типичное включение районов Поволжья в общую структуру миграции объясняется последствиями голода в этом регионе, вызвавшего массовую миграцию («спасайся, кто может!») поволжских крестьян на Северный Кавказ.[225]

5 июля в «Известиях» (№ 144) нарком здравоохранения Семашко наконец признал, что «голодающее население Поволжья лавиной двинулось на юг, сея на пути заразу и смерть». Не удивительно, что «великий исход» в глазах обывателей относительно благополучных губерний Центра России, застигнутых врасплох этой волной, нередко принимал гротескные формы, совершенно в духе картин Иеронима Босха: «По улицам Владимира проезжает за один день до 50 кибиток, влекомых подобием лошадей, превратившихся в живые скелеты».[226] Перед нами свидетельство очевидца: «В благополучных местностях юных гостей из голодных губерний встречали не слишком ласково. Так, например,... в Боровичах Новгородской губернии эвакуированных подростков отдавали отдельным крестьянам на прокормление. Крестьяне выхватывали более рослых мальчиков и девочек и превращали их в батраков и нянек».[227] Столь уязвимое положение переселенцев было вызвано зачастую неопределенностью их статуса. Дело в том, что переселенцы, которые ехали с регистрационными документами местных исполкомов, получали в дороге хотя бы крохи продовольствия, тогда как те, кто не имел документов, не получали ничего. А большинство предпочитало не регистрироваться, потому что ходили слухи, что их везут в Сибирь на принудительные работы. Власть и население пожинали плоды эпохи «военного коммунизма».

Спешно распродавали скот и имущество (швейные машины, сепараторы, сбрую и т.п.) и те, кто оставался на месте, в целях получения хоть каких-то денег на покупку хлеба. Весьма яркую зарисовку станционного «быта» находим в путевых заметках командированного летом 1921 г. в Казань статистика Г. Милова, который пишет, что на станциях местное население или продает фрукты, овощи, молоко, яйца, мясо и предлагает обменять их на хлеб, или «пасмурно смотрит на пришедший поезд». Приволжское население занималось рыбной ловлей и имело огороды и сады, которые весной спасали до изнеможения, поливая первые раз в день, а сады - через несколько дней, выливая под каждое дерево по 25 ведер воды. Но при том, что все продукты, кроме хлеба, были относительно дешевы, много голодных и просящих «хлебца» (нередко просили хотя бы помоев). Подавляющую массу нищих составляли женщины, старики и дети. О ценовой диспропорции свидетельствуют приводимые статистиком цены на рынках Казани: если говядина стоила 2,5 тыс. руб. за фунт, баранина и свинина - 3-4, рыба - 1-4, то хлеб - 3,3-4 тыс. руб. за фунт, а за муку приходится платить 150-200 тыс. руб. за пуд. Самыми дешевыми были огурцы, за которые просили всего 500 рублей за десяток.[228]

Но у населения (особенно у сельского) не было денег, несмотря на продажу и массовый убой скота. С одной стороны, дойная корова и рабочая лошадь продавались или резались в последнюю очередь. При этом, чтобы не оставлять детей без молока, старались купить у татар вместо зарезанной коровы козу. С другой стороны, при низких ценах на скот (козу и овцу можно купить за 15-20 фунтов муки, в лучшем случае за 1 пуд, лошадь и корову - за 3-5 пудов муки), да еще и постоянно падающих (например, в Самарской губернии почти все лето корова стоила 70 тыс. рублей, а в августе ее цена упала до 15 тысяч),[229] выгоднее их было съесть самим. Пока было, что есть.

Засуха усугубила и без того бедственное положение деревни. Резкое сокращение привычной для человека пищи толкало его на поиск и употребление в пищу суррогатов - вынужденной замены традиционных продуктов питания. Отдельные суррогаты хлеба выглядели вполне съедобно, например, «мука из ильмовой коры, хлеб из которой довольно вкусен, но с трудом проглатывается, так как мука волокниста, и, конечно, совершенно не питателен».[230] Аналогичным было впечатление М. Осоргина: «Из голодных мест привезли образцы голодного хлеба: лепешки, коржи, муку.... Хлеб «средняка» наполовину из несеянного овса, наполовину все же из какой-то настоящей муки; хлеб «бедняка» неизвестно почему носит кличку хлеба. Это кирпичик земли с конским щавелем или лепешка из молотой липовой древесины. Страшен на вид хлеб из корней лесных растений.... Много страшнее лепешка из какого-то желтого, как персидский порошок, сухого месива.... Одноцветен, хоть и неказист зеленый хлеб из листвы липы...».[231] Неизменной составной частью «голодного хлеба» была серая «питательная глина», главным достоинством которой считалось то, что она размазывалась на языке черной безвкусной массой и не хрустела на зубах. Корреспондент из Казани сообщал, что «в пищу теперь не только взрослыми, но и детьми употребляются: липовая и ольховая кора, желуди, травы, дикий лук, щавель и т.п. Стоимость желудовой муки доходит до 80 тыс. рублей за пуд».[232]

О многообразии используемых суррогатов, используемых голодающими для приготовления «хлеба» свидетельствует следующая таблица, составленная по горячим следам очевидцами этих страшных событий. Компоненты поделены на несколько групп:

1) Несъедобные части культурных растений: мякина различных хлебных злаков, льняные жмыхи и льняная мякина;

2) Полевые и луговые травы: лебеда, семена свербяги, конский щавель, семена тамельчука, корни пестреца и куфелки, семена различных сорных трав, собираемых с хлебами;

3) Деревья и кустарники: ягоды черемухи, листья и древесина липы; дубовая кора и желуди, ильмовая кора, березовый цвет и кора, листья клена, цветы орешника;

4) Минералы: «съедобная глина».[233]

Столь широкий спектр суррогатов свидетельствует не только об отчаянном положении жителей, но и об определенной, передаваемой из поколения в поколение традиции изготовления «голодного хлеба». Однако, реалии голода начала двадцатых годов означали резкий разрыв с предыдущей традицией. Например, «рацион» суррогатов, употреблявшихся в пищу голодающим населением Челябинской области, насчитывающий шесть десятков наименований (в том числе такие, как озерная тина, мох, ил со дна озера и кожа коровы), мало напоминал хотя какое-нибудь подобие хлеба. В пищу пошли даже заготовленные для скота веники из липы. Широко известная лебеда на этом фоне выглядела деликатесом, тем более, что последняя продавалась по 40-60 рублей за пуд. Татары, на чьей земле оказалась «съедобная глина», обложили ее данью, и она стала предметом торговли.

Желудок к голоду подготавливался постепенно: сначала вместо хлеба шла лапша и крупно нарезанные и сваренные куски хлеба, затем - овсянка, болтушка из муки, картофель, а уж потом - разнообразные суррогаты (березовые сережки, арбузные корки, стебли подсолнухов, льняная мякина, дубовая кора, шелуха подсолнечных семян, солома с крыш, опилки, и прочее), из которых делалась «затируха». Сырые кожи использовались для студня.

Но суррогатов не хватало, и население начинало есть собак, кошек и даже падший от сибирской язвы и ранее зарытый скот. Вот свидетельство очевидца: «Одни перестали есть мясо, другие, ошалевшие от голода, пристрастились к падали. Отупевшие голодные иногда жрали падаль даже тогда, когда могли получить кусок хлеба или тарелку супа. Это был своего рода психоз. Сидит женщина и тупо грызет дохлого котенка, даже не содрав с него шкурки; сидит мужик и так же тупо грызет дохлую, не ощипанную курицу».[234] Но нередко и падаль была не по карману: «Мясо дохлых лошадей и другого скота продается на рынке по 150 тысяч фунт», - свидетельствует челябинская газета «Советская правда».[235] «Известия Самарского губернского союза потребобществ» сообщали о факте настоящей войны между крестьянами села Старобелогорки Бузулукского уезда, вспыхнувшей 25 ноября 1921 г. за труп собаки. В этом же селе был поставлен своеобразный рекорд: некто П.Чернышев съел 20 кошек и 15 собак.[236]

В силу вышесказанного неудивительны достаточно массовые случаи воровства продуктов, скота у соседей и в других селах, открытого грабежа, разгрома ссыпных пунктов и мельниц. Нехватка продовольствия и суррогатов привела к настоящей волне преступности, которую не могли остановить никакие репрессивные меры. «Лучше всего живется всякого рода грабителям. И это естественно... Докажите же, что вооруженному человеку (чего-чего, а оружия в стране хватало - И.О.) легче умереть с голоду, воздерживаясь от грабежа человека безоружного», - так объяснял существующий беспредел В.Г.Короленко.[237] Справедливости ради следует заметить, что дело не ограничивалось бытовым воровством (было немало и симулирующих кражу, чтобы попасть на даровые хлеба) и рыскающими по лесам бандитскими шайками. Нередко произвол освящался постановлениями местных советов, опирающихся на местные голодные гарнизоны. «Известия» 13 июля 1921 г. сообщали, что местные власти нередко захватывают продовольственные эшелоны или отцепляют вагоны с продовольствием.

Именно этим был вызван к жизни декрет о сопровождении поездов военной охраной. Согласно декрету ВЦИК «О перевозке продовольственных грузов в местности, объявленные голодающими» «голодгрузы» должны быть адресованы только губернским комиссиям Помгола и приниматься без ограничений. Перевозка их считалась экстренной и производилась в сопровождении охраны - контрольно-транспортных пятерок.[238] Но и это не помогало. Прибывший в порт груз, предназначенный для голодающих местностей, сначала расхищался голодными грузчиками, а затем начинали самообеспечиваться прибывшие для охраны продовольствия войска.[239]

При явном попустительстве местных чинуш голод порождал массовую проституцию среди женщин и открытие тайных притонов. Появились различного сорта аферисты, которые, называясь инженерами или агентами, нанимали крестьян на работы, обирали их и уезжали с награбленным. Не отличались местные власти и особо активной работой по борьбе с голодом, возлагая все надежды на Центр. Особоуполномоченный СТО по топливу докладывал 8 июля 1921 г., что руководство Самары «за исключением времени, которое они проводят на даче, идут в работе в сторону наименьшего сопротивления. Губисполком заседает и разговаривает, Губчека ищет виноватых, Парткомы силятся организовать субботники, но нет людей и хлеба, кооперативы бумаги пишут, Профсоюзы мечутся и кричат до хрипоты».[240]

Тем не менее, жители голодающих областей традиционно продолжали надеяться на помощь со стороны государства и предпринимали действия, направленные на ее получение. В данном ряду можно рассматривать как толпы просящих у сельсоветов и волостных правлений, так и приговоры сельских сходов в вышестоящие органы (в том числе в Помгол) с просьбами об оказании «допомоги». Нередко жители просили помочь им хотя бы засеяться, если уже нельзя помочь прокормиться. При этом крестьяне обещали отплатить сторицей за помощь. О равнодушной реакции чиновников пишет М.И. Калинину землемер У.Фомин: «Население думало, что в его несчастье Власть принимает живое участие, а в конечном итоге это как будто делалось для очистки канцелярской совести, ничему не помогло и ни к чему не привело. Население столкнулось с горькой действительностью».[241]

Очень ярко запечатлелась в памяти мемуариста «столица голода» Самара, в которой «нэп нагло бросался в глаза. Гастрономические и кондитерские магазины торговали недурно, виноторговля - превосходно. В театрах столичные гастролеры делали полные сборы. Сознательные граждане играли в карты, писали стихи и танцевали, танцевали до утра и до упаду».[242] Что уже тогда говорить о Москве, где в самый разгар голода в Поволжье, по свидетельству очевидцев, работало много столовых и кафе, которые не вмещали «всех желающих пообедать, выпить кофе или посидеть в уютной обстановке». На этом фоне известия из голодающих районов казались «настолько плохими, и район намечающегося бедствия оказывался таким обширным, что известия эти казались недостоверными и невероятными».[243] Пожертвования поступали в основном в денежной форме, да и то, как писал Владимир Маяковский:

В «Ампирах» морщатся

Или дадут

Тридцатирублевку,

Вышедшую из употребления в 18 году.

Срабатывал некий «закон» удаленности от эпицентра голода: чем дальше (особенно это относилось к крупным городам), тем больше чужая боль и беда воспринималась как абстрактная величина. С другой стороны, подобному отношению имелось вполне прагматическое объяснение. Например, в Ярославской, Вологодской и Костромской губерниях продналог на 1921 г. оказался гораздо тяжелее прошлогодней разверстки. Желание жертвовать и помочь голодающим было, но наличие оставшегося от продналога не давало возможности воплотить в жизнь это благое намерение. Население выражало опасение, что собранный налог будет вывезен из губернии и население в конце концов будет само голодать.[244] Было бессильно помочь и население городов, в которых с мая была прекращена выдача гражданского пайка. Не оправдывались надежды и на безграничные возможности Сибири и Туркестана.

Создание Помгола следует рассматривать как чисто советскую реакцию: возникла проблема - под нее создается очередная бюрократия вместо живого дела. Столовые открыли, но кормить в них было нечем. Перед нами письмо неизвестного автора из города Дедова своему знакомому, датированное октябрем 1922 г.: «Столовых открыто очень много и Арой, и обществом Красного Креста, и Советские, но толку очень мало. Все это идет по желудкам и карманам тех, кто близко стоит у котла и склада продуктов».[245] Несмотря на довольно высокую оценку работы местных помголов А.М. Кристкалн на примере Архангельской и Воронежской губерний показал, что неразбериха и произвол в работе этих органов часто становились причиной голодных выступлений.[246] Вот еще одно свидетельство очевидца, направленного ЦК Помгола в голодающие местности: «Поехал я во врачебно-питательном поезде или так называемом «Пите», который вез несколько вагонов продуктов и оборудование для устройства питательного пункта на границе Самарской и Уфимской губерний.... «Пит» стоял, продукты портились, служебный персонал (начальник, лекпом, сестры милосердия и т.д.) от безделья и скуки ставили в вагоне-столовой пьесы Чехова, а голодающие голодали - на то они и голодающие, чтобы голодать».[247] Последняя фраза явно претендует на то, чтобы стать хрестоматийной.

Понятно, что в условиях, когда надежды на властную помощь таяли как дым (например, в Пермскую губернию единственный пароход с продовольствием и медикаментами был отправлен только в октябре 1921 г., а в Казанскую помощь из Москвы пришла только к лету 1922 г., когда появилась зелень),[248] включались традиционные механизмы крестьянской взаимопомощи, в основе которого лежал принцип «моральной экономики», то есть выживание слабейших было освящено общественным мнением деревни. Думается, что помимо своего рода проявления здорового крестьянского прагматизма и связанного с этим «эффекта Кулибина» (например, маленьких детей обманывали, не открывая днем ставни, как будто ночь),[249] весьма своеобразно проявившегося в экстремальных условиях голодных лет, когда особого выбора уже не было, следует учитывать индивидуальные, личностные ценностные ориентации и побудительные мотивы. Ведь нередко, прагматизм, основанный в большей степени на интересах, нежели на базовых ценностях, демонстрировал примеры поведения совершенно в духе поговорки «сытый голодному не разумеет». Перед нами весьма характерный для того периода диалог, записанный В.А. Поссе: «- Много у вас в деревне голодающих? - спросили мы у здоровой бабы, продававшей молоко по 600.000 руб. за крынку.

- Да с сотню наберется.

- А остальные сыты?

- Остальные сыты.

- Что же вы, сытые не поможете голодающим?..

- А зачем помогать? Чтоб самим без хлеба остаться?».[250]

Заведующий отделом агитации и пропаганды Кушкинского комитета Компартии Туркестана некто И.Е.Иванов, приехавший в родную деревню Бор Тверской губернии в начале 1922 г., был поражен повсеместным пьянством: «В данное время почти в каждом дворе делают самогонку, и пьяные рожи наслаждаются, а за 1000 верст в Поволжье умирают сотнями, тысячами от голода дети, старики, все население».[251]

Но далеко не все черствели и зверели в этот период. Крестьяне, пережившие тяжелую годину, вспоминали: «На голоде мы всех жалели. Мы не в избытках, да как глянешь настоящего голодающего: как по нем водяные подушки опухлые, из десны гной, как он глух - слеп, недвижим, - последним поделишься".[252] Одной из форм выживания стали крестьянские комитеты общественной взаимопомощи (ККОВы), образованные декретом от 14 мая 1921 г. Последние организовывали в голодающих районах при завозе продуктов (если таковые имелись в наличии) столовые и следили за справедливым распределением продуктов, проводили учет голодающих и обязательное «самообложение» (до чего же выразителен русский язык!) более зажиточных соседей. Другими словами, у кулаков в ряде регионов конфисковывали хлеб и скот, а на юге «самообложение» таких хозяйств проводили фруктами, овощами и другими продуктами. В голодных районах мельницы обязывали к бесплатной переработке суррогатов, а в ряде районов облагали 25% отчислениями от заработка. Кроме того, ККОВы организовывали экспедиции в более благоприятные губернии, способствовали открытию детдомов, убежищ для голодающих, пытались организовать субботники и фонды для борьбы с голодом.

В благоприятных губерниях комитеты сосредоточили свою работу на организации помощи: например, Московская губерния кормила голодающих чувашей, к Витебской были приписаны немцы Поволжья. Так, решением от 16 января 1922 г. Витебский губернский съезд ККОВ обязал всех граждан внести продукты из того расчета, что 10 трудоспособных кормят одного голодного по норме 30 фунтов хлеба и 6 фунтов приварка в месяц, и фуража из расчета 20 фунтов сена или соломы с десятины. Петровский комитете Ставропольской губернии отобрал вино у зажиточных граждан, не имеющих патента, а на вырученные от продажи спиртного деньги купил продукты для голодающих.[253] Еще одной формой помощи стало принятие детей на иждивение, хотя при этом, как мы указывали выше, иногда руководствовались отнюдь не бескорыстными мотивами.

Но, как говорится, на помощь надейся, а сам не плошай. Поэтому весной крестьяне выходили в поле – «Помирать собирайся, но хлеб сей». Однако всему есть предел - и семенам, и человеческим силам. Уполномоченный помгола города Пугачева докладывал 15 января 1922 г. председателю Самарского губкома Антонову-Овсеенко, что если прошлой весной большинство крестьян предпочитало, умирая от голода, не резать скот, чтобы весной хоть что-то посеять, и так же поступало с зерном осенью, то «сейчас махнули рукой на будущее».[254] Люди, с одной стороны, стали злы и безжалостны («После голода своего настоящего... жалость я потерял, в людях одну пакость вижу, даже и семью хоть бы за дверь. Да и сам себе не мил»),[255] а с другой, равнодушны и безучастны. Даже участившиеся случаи самосуда над ворами (подписывали «приговор» всем «миром») объясняются не столько жестокостью, сколько безразличным отношением к жизни.

Но голод не только усиливает апатию и индифферентность, но также, по наблюдению П.А. Сорокина, совершившего поездку по местам, охваченным голодом, и потрясенным открывшейся ему апокалипсической картиной, подавляет инстинкт самосохранения (феномен массовых самоубийств), репрессирует «пищеварительный инстинкт», деформирует психосоциальное «я» индивида: верования, убеждения и нравственные воззрения.[256] Действительно, никогда в дореволюционное время голод не сопровождался такими разрушающими саму человеческую природу явлениями, когда человек был вынужден переступать грань между ним и животным. Автор сознательно выводит проблему трупоедства и людоедства за рамки проблемы витализма, так как, по его мнению, достаточно распространенные факты каннибализма лежат скорее в сфере психопатологии и криминализации, нежели определяют императив личного (а тем более коллективного) выживания, не сводимого к чистой физиологии. Чем, как не психическим сдвигом, можно объяснить поведение женщины с детьми, вцепившихся с диким воем в наполовину съеденный труп умершего от голода мужа, крича: «Не отдадим, съедим сами, он наш собственный, этого у нас никто не имеет права отобрать».[257]

Подавляющая часть остающихся в живых продолжала сопротивляться окончательному нравственному падению. Например, в селе Аккирееве Татарстана двоих людоедов закопали живьем, а в Кутеме мужа и жену - людоедов - расстреляли без суда.[258] Тогда как местные власти не спешили бороться с этими кошмарными явлениями. Только в апреле 1922 г. руководство Башкирии было вынуждено принять специальное постановление «О людоедстве», направленное на борьбу с трупоедством и людоедством, а также на пресечение торговли человеческим мясом.[259]

Тем не менее, для потерявшего человеческий облик и нравственные ориентиры существа (язык не поворачивается выговорить слово «человек») каннибализм виделся реальной альтернативой голодной смерти. В большей степени было распространено поедание трупов, которые похищали из сараев, где их складировали перед захоронением, что, видимо, в глазах каннибалов, уравнивало человека и животного – «перед смертью все равны». В селе Пестравка Пугачевского уезда людоедки признались, «что они до этого ели трупы людей, которые, по их словам, по вкусу одинаковы с поросятиной».[260] Однако рискованным становилось и пешее передвижение (особенно в одиночку), так как не было никаких гарантий не быть зарезанным и съеденным или в дороге или на ночлеге в каком-нибудь селе. Так как власти самоустранились от борьбы с этими явлениями, то население предпочитало думать о безопасности самостоятельно, с наступлением темноты наглухо запираясь в домах. В зимние дни 1922 г. немало беженцев замерзло по этой причине, не найдя ночлега.

Но «ни что не вечно под луной»: в июне 1922 г. в городах и деревнях при каждой встрече разговор сводился к ожидавшемуся хорошему урожаю. Страна оживала, о чем свидетельствует письмо казаков-беженцев, возвращающихся на родину согласно декрету об амнистии, к своим землякам за границу, датированное 1 июля 1922 г.: «... Дорогие станичники,... будет вам кто напевать, что там хлеба нет... не верьте никому,... а дорогой будут Вам напевать поляки, куда Вы едете, в России людей едят, но никому не верьте. Были бы деньги, чего угодно купишь на базаре и что хочешь».[261] Да и на местах крестьянские высказывания дышали оптимизмом: «Одного царя сбросили, так и голод-царь у нас не засидится. Уж такая наша порода, бесцаревая».[262]

Но не везде были столь оптимистические ожидания. Перед нами письмо неизвестного автора знакомому, датированное октябрем 1922 г.: «Хлеба посеяли очень мало почти, что ничего.... Пшеница и другие хлеба распределялись между партийными и стоящими на ответственных постах, которые на эти семена накупили себе дома и разную роскошь. Посеяли конечно очень мало. Почему это так делалось, это для нас не известно. Крестьяне живут в тяжелом положении. Да и, можно сказать, все поумирали.... Смертность не приостановилась.... Истощенные, бледные, вялые бродят по улице и просят хлеба. Детей бросали на произвол судьбы среди улиц».[263] Далеко не все дождались «Товарища-урожая».

Только влияние ряда факторов (иностранная помощь, благоприятные погодные условия, изменения продовольственной политики и т.д.) привели к 1923 г. к определенному улучшению положения. Впрочем, далеко не везде. Например, в Астраханской губернии последствия голода были преодолены только к середине 1920-х годов, но домашнее питание было весьма однообразным: хлеб, картофель, капуста и лук, в меньшей степени крупы, мясо и рыба.[264] Уровень потребления продуктов питания в Астраханском регионе и в 1930-е годы был ниже норм центральных районов: в 1939 г. на первом месте в рационе астраханцев находился хлеб.[265]

Голод ослабил жизнеспособность выживших, резко изменил психику и поведение русских граждан, особенно молодого поколения: произошла нравственная и социальная деградация, проявившаяся в росте преступности, вымогательства и взяточничества.[266] У «детей осады» (по аналогии с Парижской осадой и голодом 1870-1871 гг.) - потомства переживших голод, - в большей степени, чем у их родителей, оказался нарушенным традиционный механизм выживания в экстремальных условиях, основанный на освященной веками крестьянской взаимопомощи, примером чего служит голод 1932-1933 годов. Другие же способы коллективного и индивидуального выживания - обращения во властные структуры с просьбами о «допомоге» и попрошайничество, отход на заработки и мешочничество, массовая миграция и распродажа имущества, употребление суррогатов и падали, разгром ссыпных пунктов и мельниц и нападения на «голодгрузы», - в условиях массового голода и жесткой правительственной политики оказывались малоэффективными. Более того, голодные годы сломили дух нации, сделав ее неспособной к сопротивлению режиму. А последнее качество выступает неотъемлемой частью повседневного выживания.


Date: 2015-06-11; view: 539; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.009 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию