Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Жизнь и судьба Василия Гроссмана и его романа
(выступление на Франкфуртской книжной ярмарке по поводу выхода немецкого издания романа «Жизнь и судьба»)
Люди, следящие за советской литературой, знают, что в огромном потоке книг, которые из года в год издают тысячи советских писателей, все же иногда попадаются заслуживающие внимания. Книги, в которых тому или иному автору удалось что‑то сказать, что‑то протащить сквозь беспощадную цензуру. Среди этих книг бывают иногда очень даже неплохие. Но даже этим лучшим книгам, вышедшим в советских издательствах, я предпочитаю некоторые из тех книг, их можно сосчитать по пальцам, которые сквозь цензуру вообще протащить не удалось. К числу этих редчайших книг относится Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Если бы этот роман был опубликован в то время, когда был закончен, то есть в 1960 году, он (я в этом не сомневаюсь) стал бы литературной сенсацией мирового значения. Но в то время сенсации не произошло. Произошло нечто другое. Вадим Кожевников, главный редактор журнала «Знамя», куда автор отдал свой роман, прочитал его и немедленно побежал с ним в ЦК КПСС, а может быть, в КГБ, это в данном случае значения не имеет. Имеет значение то, что там, куда Кожевников отнес рукопись, ее прочли и, в отличие от некоторых издателей, редакторов, критиков и литературоведов, сразу оценили ее по достоинству. Реакция была незамедлительной. Работники КГБ явились к Гроссману, изъяли рукопись, черновики, заметки, все, что имело к роману хоть какое‑то отношение. Еще один экземпляр был вынут из сейфа главного редактора журнала «Новый мир» Александра Твардовского, которому Гроссман тоже дал роман для ознакомления. У машинисток, которые перепечатывали роман, были изъяты не только все экземпляры, но и копировальная бумага, которая использовалась при перепечатке и даже, как говорят, были выдернуты ленты из пишущих машинок. Все было уложено в брезентовый мешок, опломбировано и исчезло, как казалось тогда, навеки. Этот случай даже в истории многострадальной советской литературы является абсолютно уникальным. До того случалось, конечно, что арестовывали автора и забирали все его бумаги без разбора или с разбором, но здесь был арестован не автор, а сам роман. Именно не отобран, не изъят, не конфискован, а арестован, как живой человек. Такого не было никогда. Для сравнения скажу, что Борис Пастернак ни от кого не скрывал существования своего романа «Доктор Живаго», давал читать его друзьям, в редакции, рассылал по почте, но арестовывать его тогда не пришло никому в голову. Скандал разразился лишь после того, как он был напечатан. Много лет об арестованном романе Гроссмана ходили самые противоречивые слухи. Никто или почти никто не знал, что это за роман и почему его постигла такая судьба. После того, как этот роман возник из небытия и мы смогли его прочесть, можно сказать, почему этот роман был арестован. Роман написан в классической традиции реализма, который можно назвать критическим, а можно вообще обойтись без прилагательных. Во всяком случае к социалистическому псевдореализму он отношения не имеет и отличается от классических образцов этого направления, как живой организм отличается от муляжа. При чтении романа невольно возникает сравнение с «Войной и миром» Толстого. Действительно, как и роман Толстого, «Жизнь и судьба» Гроссмана – роман‑эпопея. Как и у Толстого, и сцены войны, и сцены мира одинаково важны в романе. Действие происходит и в Москве, и в глубокой провинции, и в тылу, и на фронте, вставке Сталина и в ставке Гитлера. Одна героиня романа гибнет в немецкой газовой камере, другого нечеловеческими пытками ломают в кабинетах Лубянки. Известный в свое время критик Страхов писал с восхищением о романе Толстого: «Какая громада и какая стройность! Тысячи лиц, тысяча сцен, всевозможные сферы государственной и частной жизни, история, война, все ужасы, какие есть на земле, все страсти, все моменты человеческой жизни, от крика новорожденного ребенка до последней вспышки чувства умирающего старика, все радости и горести, доступные человеку. Всевозможные душевные настроения – от ощущения вора, укравшего деньги у своего товарища, до величайших просветлений человеческой души – все это есть в этой картине». Удивительно, но все это можно сказать и о романе Гроссмана. Не сам Гроссман, но наш XX век добавил ко «всем тем ужасам, что есть на земле», еще сталинские и гитлеровские концлагеря и газовые печи последней войны, Гроссман – лишь летописец своего времени. При всем том можно говорить о необычайном гуманизме этого романа, о неисправимой и ничем не уничтожимой вере писателя в добро, во все лучшее, что есть в человеке. Поражает глубочайшее проникновение писателя в характеры героев: люди показаны во всем их ничтожестве и величии. Муж подозревает жену, что она донесла на него в НКВД. Жена подозревает в том же своего возлюбленного. Командир танкового корпуса, рискуя головой, сдерживает исполнение приказа Сталина, чтобы избежать человеческих жертв. Один и тот же человек проявляет необычайную силу духа перед лицом смерти и совершает позорный поступок из страха потерять мелкие привилегии. Нет, эта книга совсем не похожа на те, в которых автору удалось сказать кое о чем кое‑что и протащить свою книгу сквозь цензуру. В этой книге сквозь цензуру ни одной страницы нельзя было протащить, потому что со всех страниц кричит сама правда. Сравнивая все лучшие книги, написанные в этой традиции романа‑эпопеи за все время советской власти в России, я бы сказал, что роман Гроссмана «Жизнь и судьба» – самый крупный из них и самый значительный. Советской литературой руководят люди малокомпетентные, иногда даже элементарно безграмотные. Но у них есть звериное чутье, которым они безошибочно отличают живое от мертвого, истинное от неистинного. И совсем не удивительно, что, прочтя этот роман, они поняли, что его нельзя причесать и исправить отдельными изъятиями, добавками или искусственно прилепленным счастливым концам. Они сумели оценить роман по достоинству, и не нашли лучшего выхода из положения, как схватить роман и упрятать. Добиваясь возвращения отнятой рукописи, Гроссман стучался во многие двери, обивал пороги многих инстанций и в конце концов был принят главным партийным идеологом Михаилом Сусловым, который сказал Гроссману, что его идеологически вредный роман будет напечатан не раньше, чем через 200 лет. Один из друзей Гроссмана (Борис Ямпольский) охарактеризовал это заявление как проявление чудовищного высокомерия временщика, который думает, что в его власти распоряжаться временем. Но меня в словах Суслова интересует другое, а именно то, что Суслов не сомневался (ему это подсказывало его звериное чутье), что роман будет жить долго. Партийные идеологи с предсказанием сроков очень часто садятся в лужу. Суслов с романом Гроссмана ошибся ровно на 180 лет, то есть на 90 процентов. Роман вышел на волю и стал печатным изданием не через 200, а через 20 лет. Суслову хотя бы перед смертью пришлось убедиться, что время ему не совсем подвластно. А вот Гроссман свой роман напечатанным так и не увидел. Не вынеся обрушившегося на него удара, он заболел и через четыре года умер от рака, не дожив до своего шестидесятилетия. Он продолжал работать до конца. Уже смертельно больной, он пишет свою удивительную повесть «Все течет», которую, как мне кажется, многие недооценили. Умирая, Гроссман испытывал не только физические мучения. Для настоящего писателя нет ничего страшнее, чем умереть, не только не увидев свой главный труд напечатанным, но даже без уверенности, что он хоть когда‑нибудь дойдет до людей. В этом смысле судьба Пастернака, которого тоже в конце концов погубил его же роман, кажется намного счастливее. Затравленный, оплеванный, он все‑таки увидел свой роман напечатанным, узнав о том, что он пользуется очень большим успехом. Гроссман же, как задолго до него Михаил Булгаков, умер почти в безвестности. Его трагедию затмили другие события. Иногда значительные, как появление в литературе Александра Солженицына, а иногда и совсем пустяковые. Я помню, например, как на Западе был устроен большой шум по поводу того, что одному из модных поэтов советские власти отказали в заграничной поездке. (Этот поэт ездил за границу и до того, и после, да и сейчас в здешних краях бывает чаще, чем под сенью родных осин). А арест великого романа и смерть его создателя прошли практически незамеченными. «Меня задушили в подворотне», – сказал перед смертью Гроссман. Название романа «Жизнь и судьба» звучит, возможно, не очень привлекательно и эффектно с первого взгляда. Но чем больше я думаю об этом названии, тем более провидческим и точным оно мне кажется. Потому что жизнь и судьба – это вовсе не одно и то же. И довольно нелегко остаться верным своей судьбе в той жизни, которую описывает Гроссман. Жизнь автора отразилась на судьбе романа, судьба романа трагически отразилась на жизни автора. И все‑таки сейчас нельзя судьбу этого романа назвать трагической, потому что конец истории – счастливый, и даже вообще это не конец, а только начало. Кончились приключения романа, началась его жизнь. Роман опубликован и все шире распространяется по‑русски. Он имел очень большой успех на французском языке. Сейчас он вышел в свет по‑немецки, переводится на английский и другие языки. Появление книги такого масштаба, даже и в переводе, всегда огромное событие. И я уверен, что «Жизнь и судьба» Гроссмана станет таким событием еще для многих читателей. Судьба его должна быть счастливой, а жизнь – долгой.
1983, октябрь.
Борис Балтер
Малеевка находится в ста километрах от Москвы, чуть в сторону от Можайского шоссе. Эта бывшая барская усадьба с большим достроенным и перестроенным господским домом, примыкающими к нему отдельными коттеджами, оранжереей, гаражом и другими необходимыми большому хозяйству пристройками. А вокруг лес, сказочный и почти нетронутый. В примыкающей к усадьбе части леса – расчищенные дорожки со скамейками, указателями рекомендуемого направления движения и отметками пройденного расстояния. Дорожки эти местными остряками названы Малая инфарктная тропа и Большая инфарктная тропа. Несмотря на великую революцию и последовавшие за ней знаменательные сдвиги, дух барства и холопства сохранился здесь почти в первозданном виде. Некоторые из господ, особенно зимой, выглядят весьма импозантно в своих заморских дубленках и богатых шапках. Одни из них прибывают на такси, другие на собственных «Жигулях», а третьи, самые важные, на персональных «Волгах» с шоферами. Выходит господин из машины, а челядь уже бежит навстречу, и пожилая нянечка поднимает на высокое крыльцо барские чемоданы, а сам барин следует за ней налегке. Усадьба эта называется сейчас Домом творчества писателей имени Серафимовича. Конечно, не все приезжающие сюда писатели выглядят столь солидно. Некоторые добираются на электричке и ходят в довольно скромных пальтишках, но эти, которые в дубленках и дорогих шапках, гораздо заметнее. Среди них бывают очень важные птицы: секретари Союза писателей, депутаты Верховного Совета и даже члены Центрального комитета КПСС. Здесь писатели отдыхают. Зимой ходят на лыжах, летом, заложив руки за спину, прогуливаются по инфарктной тропе, ходят на рыбалку, играют в бильярд, вечерами смотрят телевизор или, запершись в своих комнатах, слушают «Би‑би‑си», «Свободу» или «Голос Америки». Ну, а некоторые иногда даже чего‑нибудь пишут. И потом дарят местной библиотеке свои опубликованные сочинения, указывая в дарственной надписи, что такая‑то книга была написана именно здесь. Сразу за главной усадьбой – крутой овраг, а за ним Вертошино, бедная деревушка, где из коренных жителей почти никого не осталось, а в будний день можно встретить только старух, которые в старых ватниках и длинных черных юбках тащат из города на салазках буханки хлеба, поднимаются по крутому склону оврага с ведрами на коромыслах или парами прогуливаются вдоль деревни, словно подражая писателям. И, как только поднимешься по крутой тропе от Дома творчества, тут прямо перед тобой и стоит дом, который среди других, может быть, и не очень выделяется, но который знают все в округе как дом Балтера. Хозяин дома умер здесь десять лет тому назад, 8 июня 1974 года, не дожив месяца до своего пятидесятипятилетия. Это был один из самых неистовых, самых страстных людей, которых я встретил в своей жизни. Он жил деятельно, бурно, умер, как бы упав на бегу, и даже в гробу лежал не смирившийся, насупившийся, словно говоря: «Ничего, я еще вернусь и мы поговорим!» Я познакомился с Борисом Балтером в начале 60‑х годов в период наибольшего его писательского успеха Только что в калужском издательстве вышел по виду весьма скромный, но по содержанию взрывной альманах «Тарусские страницы», составитель которого, Константин Паустовский, ухитрился напечатать под одной обложкой не только уже закончивших свой жизненный путь таких классиков, как Марина Цветаева и Николай Заболоцкий, не только уже столь известных к тому времени поэтов, как Борис Слуцкий и Давид Самойлов, но и целую, как говорят в подобных случаях, плеяду, когорту, или скажем скромнее, группу писателей, чья слава и началась с этих самых «Тарусских страниц». Теперь эти имена известны каждому любителю отечественной литературы, несмотря на то, что некоторые из них уже давно не упоминаются в советской печати. Булат Окуджава, Наум Коржавин, Владимир Максимов, Юрий Казаков, Владимир Корнилов были щедро предоставлены в этом сборнике. Здесь же была напечатана первая часть повести Бориса Балтера «До свидания, мальчики!», которая затем полностью была опубликована в журнале «Юность», и вышла отдельной книжкой, и была переведена на многие языки и экранизирована. Фильм «До свидания, мальчики!» с большим успехом шел на экранах страны, пока не был запрещен ввиду того, что его режиссер, Михаил Калик, решил эмигрировать. Я не буду пересказывать и анализировать эту книгу. Скажу только, что и сейчас, через двадцать с лишним лет после ее первого издания, я опять прочел ее не отрываясь, как и тогда, и для меня она со временем не только ничего не утратила, но, наоборот, теперь я увидел, что она гораздо серьезнее, глубже и трагичнее, чем мне тогда показалось. Ее герои – обыкновенные предвоенные школьники, мальчики, которые, как поется в одноименной песне Булата Окуджавы, «на пороге едва помаячили и ушли за солдатом солдат». В повести как будто ничего не происходит. Ну, живут эти мальчики, ну, учатся в школе, ну, влюбляются в девочек, ну, готовятся в армию, мечтая не столько о подвигах, сколько о красивой форме. И ничего другого, кроме совершенно достоверной интонации, чистого авторского голоса, которому доверяешься с первого слова книги: «В конце мая в нашем городе начинался курортный сезон. К этому времени просыхали после зимних штормов пляжи, и желтый песок золотом отливал на солнце. Пляжи наши так и назывались „золотыми“. Было принято считать, что наш пляж занимает второе место в мире. Говорили, что первое принадлежит какому‑то пляжу в Италии, на побережье Адриатического моря. Где и когда происходил конкурс, на котором распределялись места, никто не знал, но в том, что жюри смошенничало, я не сомневался: по‑моему, наш пляж был первым в мире…» Перечтя эту книгу сейчас, я вновь и, повторяю, с не меньшей силой почувствовал очарование юности героев, их юношеской дружбы, наивности, их первой любви. Больше, чем прежде, я чувствую и твердую, умелую руку мастера: в искусстве увлечь читателя, погрузить его в этот мир, заставить жить чувствами героев. Но в гораздо большей степени, чем прежде, я уловил теперь и другое, не менее существенное: предчувствие беды. Предчувствие беды, которое по настроению является одним из серьезнейших компонентов книги и именно вместе с удивительным умением описать внутренний мир героев и составляет художественную ткань, воздух этой книги. Это не просто светлое и естественное чувство грусти, свойственное вообще литературе такого рода. Грусти о невозвратном детстве, об ушедшей юности. Нет, здесь совсем другое. Это повесть о поколении, выросшем и воспитанном в ужасное время. Интересно, что ни о чем ужасном в повести нет речи. Просто мальчики воспитаны в сознании, что «разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. В пределах этого представления о мире я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них». Понятно, что скоро, очень скоро эти наивные представления о жизни столкнутся с самой жизнью. Потому‑то повесть и полна предчувствия беды. Нет, мы не найдем в книге описаний того, как это случится. Книга написана не о том. Она написана о последних счастливых, беззаботных днях в жизни героев. Только в конце, мимоходом писатель говорит о дальнейшей их судьбе: «Я многое в жизни терял, но ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново‑Ржевом 8 июня 1941 года. А Сашку арестовали в 1952 году (Людям старшего поколения незачем объяснять, за что был арестован Сашка. Дата, профессия, и национальность арестованного – вот три ключа к разгадке. В конце 40‑х – начале 50‑х годов, после статьи в „Правде“ „Об убийцах в белых халатах“, шла всесоюзная травля евреев, а особенно – евреев‑врачей). Сашка был очень хорошим врачом‑хирургом. Он умер: не выдержало сердце. А я живу…» «А я живу». Если отожествлять автора с героем, от лица которого идет рассказ, то он тоже не слишком задержался на этом свете. Столкновения с реальной советской жизнью продолжались до самого его последнего дня. Пережив войну и тяжелое ранение, послевоенный арест (правда, сидел недолго), он даже успел стать известным писателем в короткий период «оттепели». Однако «оттепель» продолжалась недолго, и после «укрепления социалистической законности», «возвращения к ленинским нормам» (почему‑то все эти формулировки нуждаются в кавычках) началось быстрое и последовательное возвращение к испытанным сталинским нормам. И писатели были первыми представителями советского общества, которые немедленно почувствовали это на себе. Не случайно первый громкий показательный процесс состоялся именно над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниелем. Борис Балтер был в числе первых, кто кинулся защищать: то подсудимых, то исключаемых из Союза писателей, то еще кого‑то. А поскольку он был членом партии (вступил в нее на фронте), то на него и обрушились первые удары. Последовало запрещение книг, лишение куска хлеба, исключение из партии и самое главное – бесконечные проработки на разных уровнях, проработки, которых и здоровое сердце не всегда могло вынести. И пошли одни за другим сердечные приступы и инфаркты. Как‑то во время одной из очередных проработок в Союзе писателей он сказал, что подниматься на трибуну в этом заведении иногда пострашнее, чем подниматься в атаку под пулями врага. Да они и были настоящими врагами, эти злобные демагоги из Союза писателей, которые каждого, кто отличался от них талантом и «лица необщим выраженьем», расстреливали доносами, наветами, поклепами и облыжными обвинениями на открытых, а чаще на закрытых собраниях. Еще в повести «До свидания, мальчики!» Борис Балтер писал: «Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю…» Все всё знали, но между этими приступами и инфарктами, до самой последней минуты он был так активен, бодр, напорист, что представить близость развязки было совершенно невозможно. Во время войны Балтер был командиром полка, и эта командирская жилка оставалась в нем до самой смерти. И, наверное, как он поднимал когда‑то своих солдат, так он пытался поднять и своих друзей, объединить их, и всех нас куда‑то звал, тащил, требовал немедленных действий. На повестке дня было: построить дом за городом, подальше от Москвы, дом, куда можно было бы уединиться, куда допускались бы только свои, где можно было бы переждать черные времена, куда можно было бы приезжать поодиночке или собираться всем вместе. Но мы, его друзья, представляли собой весьма ненадежное воинство, мы были неподвижны, ленивы, заражены скепсисом, уверенностью, может быть, и небезосновательной, что черных времен не переждать и все движения бесполезны. Тогда он махнул на нас рукой и взялся за дело сам, влез в долги, пробил все бюрократические рогатки и построил свой дом: просторный, двухэтажный, с первыми в деревне водопроводом, ванной, канализацией и водяным отоплением. И хотя он строил дом первый раз в жизни, в это дело было вложено (как и во все, что он делал) столько души, страсти и практической мудрости, что местные жители, сначала отнесшиеся к нему как к чужаку, удивленно и уважительно говорили: «Хозяин». Отнесясь поначалу весьма иронически к идее теплого туалета и горячей воды, вертошинцы вскоре все‑таки оценили преимущества цивилизации и стали ходить к Балтеру за советами не только насчет канализации, но по самым разным поводам. Приходили одолжить до получки трешку, написать в сельсовет заявление, помирить мужа с женой. И он мирил, учил, хлопотал, добивался кому‑то пенсии, кого‑то вызволял из тюрьмы… И люди его любили. Для друзей же Балтера этот дом действительно стал прибежищем. Сюда можно было приехать на пару дней или надолго, укрыться, отгородиться от мира, забыться и поработать над книгой. Я тоже пользовался в этом доме щедрым гостеприимством хозяина и его жены Гали Сейчас я живу далеко от Малеевки и Вертошина, о сравнительно небольшой немецкой деревне, где есть школа, два супермаркета, десяток мелких магазинчиков: книжный, хозяйственный, овощной, мясной, парфюмерный, – несколько ресторанов, четыре бензоколонки и еще чего только нет. Любую здешнюю старуху даже представить себе невозможно волокущей на салазках из города хлеб или поднимающей в гору воду на коромысле. Но природа похожа. Вокруг лес: сосны, березы, грибные места… Нет, болезнью, которая называется ностальгией, я не страдаю. Я скучаю по своим друзьям и близким, но не по географическим точкам. Кроме, пожалуй, двух‑трех, где иногда очень хочется оказаться. И одна из них – этот дом в деревне Вертошино. Дом, который построил, в котором жил и через силу работал и в котором умер хороший писатель, добрый человек и незабываемый друг – Борис Исаакович Балтер.
1984
Гений и злодейство… (к 90‑летию со дня рождения Михаила Зощенко)
Михаилу Михайловичу Зощенко 90 лет. Я за советской печатью слежу не всегда и не знаю, как эта дата отмечалась на Родине, но как‑то, думаю, отмечалась. А как же! Крупный советский писатель, классик, бичевал мещанство, которое мешало нам идти вперед. Возможно, было сказано о юморе Зощенко, о его неповторимом стиле, кто‑то вспомнил, что говорил о Зощенко Горький. Но если уж юбилей и если вспоминать, то почему бы не вспомнить и еще об одной годовщине, правда, не совсем круглой. Тридцать восемь лет тому назад, тоже в августовские дни, заслуги Зощенко отмечались бурно и широко. На заседании Ленинградского партактива, на собрании ленинградских писателей и на многих других заседаниях, собраниях, митингах и летучках. Речи произносились весьма пылкие. Зощенко – клеветник. Зощенко – пасквилянт. «Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желаньем показать всем, смотрите, вот какой я хулиган! Трудно подыскать в нашей литературе что‑либо более отвратительное, чем та „мораль“, которую проповедует Зощенко в повести „Перед восходом солнца“, изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести». Эти слова о стыде и совести произнес человек, именем которого и сейчас названы улицы, проспекты, заводы, теплоходы, и даже городу Мариуполю было дано это мерзкое имя – Жданов. О стыде и совести говорил сталинский подручный, который в блокадном Ленинграде, где тысячи людей умирали от голода, играл в теннис, чтобы избавиться от излишних жировых отложений. Это наглое ничтожество без стыда и совести бралось руководить всеми искусствами и учить Шостаковича и Прокофьева, как писать музыку. В августе 1946 года он до музыки еще не дошел, расправлялся с литературой. Зощенко обзывал хулиганом и клеветником, а Анну Ахматову – взбесившейся барынькой и полумонахиней, полублудницей. Жданов выступил дважды, а потом, как водится, спустили с цепи свору писательской общественности. Грубо сравнивать писателей со сворой собак, но сравнения помягче мне в голову не приходят. С кем, как не с собаками, можно сравнить людей, которые, науськиваемые хозяевами, набрасываются на себе подобного и начинают рвать его на куски. Зощенко говорили, что он бездарен, что он ничтожен, что он свинья под дубом, что он ненавидит советский народ и народ, в свою очередь, его с презрением отвергнет, читать его никто никогда не будет. Аукнулось в Ленинграде, а откликнулось везде. Я тогда жил в Запорожье и только что поступил в ремесленное училище учиться на столяра. И наши первые уроки были не о том, как держать рубанок или размешивать казеиновый клей, а как понимать безыдейные, бездарные, пошлые, клеветнические и заумные писания Зощенко и Ахматовой. Мы еще не знали, какая разница между стамеской и долотом, а про Зощенко и Ахматову нам уже все объяснили. Об их зловредной деятельности и их разоблачении нам говорили так, как будто в мире важнее события не было. Советское государство всего год назад победило Германию, участвовало в разгроме Японии, а теперь сокрушило Зощенко и Ахматову. Откровенно говоря, когда я думаю о судьбе Зощенко меня удивляет не то, что власти обрушили на него такой мощный удар, а то, что они не сделали этого раньше. Ведь его герои никак не вписывались в советскую литературу. Они не выдавали на гора уголь, не баловали Родину повышенными удоями, не руководили райкомами и обкомами и воевали не на полях мировых сражений, а на коммунальных кухнях. Да и взгляды он высказывал весьма для советского писателя странные. «Какая, скажите, – писал он, – может быть у меня „точная идеология“, если ни одна партия в целом меня не привлекает?».. С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. Нету у меня ни к кому ненависти – вот моя «точная идеология»." Ничего себе! Правда, это сказано в 1922 году. Потом он ничего подобного не говорил, но от прежних высказываний не отрекался. Его, конечно, ругали. Но книги выходили. В 30‑е годы вышли и шеститомное собрание сочинений, и избранное, и отдельные сборники. И это в то время, когда другие его коллеги были практически запрещены. Я думаю, это можно объяснить только тем, что в отличие от других Зощенко принял Октябрьскую революцию как должное. К описываемым им обыкновенным людям, «жильцам», он не относился высокомерно, как, например Булгаков, он их жалел и сам был как бы один из них. Морализаторство, его, к которому он был склонен, не носило гражданского характера, он звал людей жить мирно в коммунальных квартирах, не обсуждая правомерность существования самих этих квартир. Кроме того он писал рассказы, фельетоны и небольшие повести, и каждый описанный им случай можно было объявить нетипичным. Власти спохватились, только когда увидели, что, в отличие от других, Зощенко как раз и достиг того', чего требовали идеологи социалистического реализма. Именно он и создал настоящий образ нового человека. И этот новый человек был представитель не того мещанства, которое мешает «нам» идти вперед, а того, которое идет вперед и нас туда же насильно волочит. Формально причиной государственного гнева против Зощенко стали его рассказ «Приключение обезьяны» и повесть «Перед восходом солнца». Но говорят, что была и другая причина, может быть, более существенная: Сталин, найдя в одном из старых рассказов Зощенко какого‑то усатого персонажа, решил, что речь идет, конечно, о нем. Генералиссимус был, как известно, человеком мнительным и во всякой усатой твари, включая «Таракана» Корнея Чуковского, узнавал себя. И все же дело было, я думаю, и не в этом, во всяком случае, не только в этом. Как‑то во время проработки Зощенко предложили выйти на трибуну и сообщить, как он относится к заботливой товарищеской критике. Он вышел и спросил: – За что вы меня травите? Пожалуй, травившие Зощенко тоже толком не знали, за что. Они, конечно, придумывали подходящий повод и выискивали в сочинениях Зощенко разоблачающие его строчки, но дело было не в строчках, не в отдельных поступках или высказываниях Зощенко, а в том, что травившие инстинктивно чувствовали: Зощенко только притворяется одним из них, а на самом деле относится просто к совершенно иной породе. Говорят, писатель должен писать для народа. Вообще‑то, это чепуха. Писатель может писать для того, для кого хочет. Для всех или для узкого круга, для своей жены или для самого себя. Если то, что писатель пишет, народу чуждо или непонятно, народ, живущий в нормальных условиях, наказывает писателя тем, что не покупает и не читает его книги, а в палачах вроде Жданова он для наказания писателя не нуждается. Но Зощенко как раз писатель истинно народный. В этом смысле он был счастливым писателем. Читатели его сразу заметили, отметили и полюбили. Счастливым человеком он, однако, не был. Зощенко, смешивший миллионы читателей, с молодых лет страдал ужасной меланхолией, был угрюм и мрачен, погружен в себя. Причину своих страданий он и попытался выяснить в повести «Перед восходом солнца». Он хотел найти для себя и для других людей рецепт, как стать счастливым. Ему показалось, что как раз в этой книге он его и нашел. Но именно после этой книги его стали топтать так, что его депрессия усугубилась. Его исключили из Союза писателей, его перестали печатать. Чтобы как‑то заработать на жизнь, он вспомнил одну из прежних своих специальностей и начал сапожничать. Он был натурой исключительно подлинной и подлинность эту сохранял во всех обстоятельствах. Он всегда был мягким, скромным, деликатным и человечным. И я не могу себе представить, чтобы, скажем, при иных условиях Зощенко стал бы травить других. Подлинность его натуры была такой, что никогда не позволила бы ему сделать что‑то подобное. Именно этой подлинности ему никогда не простили. В 1953 году встал вопрос о восстановлении Зощенко в Союзе писателей. И тут опять выступили Симонов и Твардовский. Не постеснялись, не уклонились, не сказались больными. Нет, не против того, чтобы Зощенко вновь стал членом Союза писателей. Симонов выступил против формулировки, которая, казалось, не имела принципиального значения. Восстановить Зощенко‑это значит признать, что мы были не правы, – сказал Симонов. Поэтому надо не восстановить, а принять заново как начинающего писателя. То есть принять только за те вещи, которые написаны после 46‑го года, а написанное до и осужденное партией считать, как и раньше, литературным хламом. Впрочем, то, что писал Зощенко после 46‑го года, Симонову тоже не нравилось, и он предложил принять свою жертву в Союз писателей не столько как прозаика, сколько как переводчика. Подумать только! Симонов, автор длинных, скучных, неряшливо написанных романов, не признавал в Зощенко прозаика. После возвращения Зощенко в Союз писателей травля его прекратилась, но ненадолго. В 1945 году приехавшая в Ленинград делегация английских студентов пожелала встретиться с Зощенко и Ахматовой. А когда встретились, студенты спросили обоих писателей, как они относятся к постановлению ЦК ВКП(б) и докладу Жданова. Ахматова сказала, что оба документа она считает правильными. Зощенко сказал, что в постановлении не все справедливо. По поводу этого события существует много споров. Некоторые ругают студентов, как они могли такое спросить, неужели они не понимали, где находятся? Другие говорят, что Зощенко должен был быть умнее и сказать то, что сказала Ахматова. Третьи говорят, что Ахматова не должна была вводить в заблуждение студентов, гражданский долг требовал от нее сказать правду. А я думаю, что правы были все. Английские студенты не должны были понимать всех тонкостей, потому что понять их можно, только овладев советской психологией. Ахматова помнила, что кроме студентов ее слушают враги, она презирала их и не хотела дать им возможность воспользоваться такой своей неосторожностью. А Зощенко проявил свойственное ему простодушие, но если бы он избавился от простодушия, он был бы уже не Зощенко. Я хочу попутно пояснить, что простодушие я считаю очень высоким человеческим качеством, несмотря на то, что простодушных людей принято считать дураками. Этой дерзости Зощенко не простили. Теперь его травили до самой смерти. И по выражению Ахматовой, второго круга он уже не выдержал. Лидия Чуковская вспоминает свой разговор с Ахматовой за три месяца до смерти Зощенко. Зощенко повредился в уме. У него появилась мания преследования и мания величия. Сосредоточен на себе, собеседника не слышит. На вопросы о погоде или планах на лето отвечает: «Горький говорил, что – я великий писатель». Двенадцать лет подряд Зощенко травили и затравили до смерти. А уж потом признали. В конце концов, после смерти всех признают. Бунина признали, Булгакова, Мандельштама, Цветаеву, Платонова, Пастернака, Ахматову…
1985
Date: 2015-06-12; view: 847; Нарушение авторских прав |