Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ульрихь и другие





 

Девушка была рыжеволосая, стройная, глаза зелено‑карие, фамилия – Ульрих. Тогда эта фамилия для меня ничего не значила, кроме того, что звучала по‑немецки. При знакомстве я переспросил, блистая правильным выговором, заученным в школе:

– Ульрихь?

– Точно! – обрадовалась она. – Мой папа тоже всегда так говорил. Хотел даже переделать фамилию, в паспорт с мягким знаком записать, но не успел, умер.

Умерший папа добавил ей прелести: у всех моих друзей и приятелей родители были живы, а она – сирота в такие юные годы, то есть и в этом девушка особенная, не похожая на других.

Я сразу же в нее влюбился.

Она приехала откуда‑то с Урала, поступала с подругой Вероникой в театральное училище. Там их и высмотрел мой друг Витя, заговорил им уши, как всегда умел, и вот мы уже гуляем по улицам города. Витя с Вероникой, а мы при них.

Витя балагурит, рассказывает истории и анекдоты, берет Веронику за руку, за талию, за плечи, а я поддерживаю беседу веселым смехом и красноречивым молчанием.

Что делать – был робок.

Это с детства и во всем.

Мама просила: сходи к соседке, мы ей термос давали трехлитровый, возьми его, а то на огород завтра ехать.

У этой соседки был электрический звонок на двери. Ни у кого в поселке звонка не было, все стучали в двери или просто открывали их толчком плеча или ударом ноги, а у нее был. Еще она курила длинные папиросы и у нее было какое‑то редкое имя. Изабелла или Агнесса. Я ее вовсе не боялся, хотя и понимал, что она какая‑то не совсем обыкновенная. Курит. Имя странное. Звонок тот же. Я ее не боялся, но почему‑то стеснялся идти. Представлял: вот я захожу на крыльцо, нажимаю на кнопку звонка, она открывает, я говорю: «Здравствуйте, вам мама термос давала, нам он нужен, верните, пожалуйста!». И все. И она вернет термос, и кончатся мои муки.

Но не мог себя перебороть. Что‑то мне мешало, я раз десять проходил мимо крыльца. Надеялся, что выйдет. Тогда будет легче. Но она не выходила. Значит, самому подниматься, нажимать на кнопку, говорить: «Здравствуйте, вам мама…» А она на меня посмотрит и подумает: надо же, какие жадные, не успели термос дать, а уже обратно просят!

Наконец я решился, преодолел три ступеньки крыльца, постоял перед дверью, поднял руку, опустил, опять поднял, опустил, опять поднял. Нажал на кнопку. И слетел с крыльца, побежал за угол, а потом все дальше и дальше. Выходила она или нет, неизвестно.

Утром, когда собирались на огород, мама спросила:

– Ты за термосом ходил?

– Ходил. Ее дома не было.

– Сейчас сходи.

– Рано еще, она спит, наверно.

– Ладно, нальем в банку.

И долго, очень долго во мне сохранялась непреодолимая стеснительность – сейчас благополучно преодоленная. Иногда накатывало, я становился веселым, легким, остроумным, особенно в компании, но приступы веселья сменялись неуклюжей угрюмостью.

Доходило до смешного: пошли однажды большой компанией на танцплощадку у Дома офицеров, мои друзья выбрали девушек, танцевали, а я все стоял, смотрел. Мне ведь не кто‑нибудь нужен был, а обязательно чтобы очень красивая. Или всё – или ничего. И я такую увидел. Хрупкая девушка с большими глазами, рассеянно оглядывающая окружающих и как бы никого не ждущая. Двое каких‑то подошли к ней, она их отвергла. Значит, скорее всего, и мне откажет. Ободренный этой мыслью, я подошел к ней:

– Потанцуем?

– Ладно, – сказала она неожиданно низким голосом, что меня очень взволновало. Такая хрупкость, тонкость, и такой вдруг женский насыщенный голос. Что‑то в этом таилось загадочное.

Мы танцевали. Я спросил, откуда она.

– С кулинарки.

Как будто все должны знать, что такое кулинарка.

Я гадал: кулинарное училище? Техникум? Кулинарная фабрика? Или есть у нас район, который так называется?

В любом случае – что общего у меня может быть с девушкой, которая с кулинарки? Ничего. Но очень уж красивая.

– А ты откуда? – спросила она.

– В университете учусь.

– Ясно.

Мы станцевали один танец, второй. Я все смелее обнимал ее и молчал.

После третьего танца она сказала:

– Домой пора.

– Я провожу?

– Ладно.

Я пошел ее провожать.

Шел и молчал.

Не мог не выдавить ни одного слова, как заколодило, будто онемел.

Чем дальше, тем это выглядело смешнее и глупее.

Так мы прошли минут десять, пятнадцать, двадцать.

На каком‑то повороте я сказал:

– Извини, я сейчас.

Свернул за угол дома и побежал прочь. Бежал долго, запыхался, устал. Сел на какую‑то изгородь и промычал, как от боли:

– Дурак, дурак, ну, бл., и дурак!

Вот и в тот вечер на меня напал приступ каменной немоты.

Ульрихь звали Ирмой, но я обращался по фамилии – как бы шутливо, а с моей подачи так называл ее и Витя.

– Ульрихь, ты поступишь, – говорил он ей. – У тебя индивидуальность. И у Вероники тоже.

Меж тем Вероника была девушка хоть и симпатичная, но, на мой тогдашний взгляд, довольно типовая. Светлые распущенные волосы, расчесанные на две стороны, глаза голубые, платье‑сарафан до земли, туфли на платформе, голос капризной красавицы и довольно глуповатый смех.

Мы забрели во двор, где были качели, Витя усадил на них Веронику. Она качалась, а он то вставал сзади, то оберегал спереди, хватал за плечи и прочее, что попадалось под руку, – будто бы для безопасности. Раскачивал качели так, что Вероника пугалась, кричала, спрыгивала, он принимал ее всем телом, обхватывал, кружил, веселился вовсю.

Ульрихь тоже садилась на качели, а я, имея гордость, не хотел копировать приемов Вити, поэтому просто раскачивал ее, стоя сбоку – как отцы раскачивают своих маленьких дочек.

И опять садилась Вероника, и опять Витя ее раскачивал, опять она спрыгивала, а он принимал ее в свои объятия. В очередной раз как‑то само собой вышло, что он ее поцеловал. А она его. И они стали целоваться, шаря друг по другу руками. Витя что‑то шептал. Потом они пошли за каменное строение, на металлической двери которого была нарисована молния. Там был густой бурьян. Они скрылись в бурьяне.

– Такое ощущение, что Вероника за этим приехала, а не поступать, – сказала Ульрихь.

– А ты поступать?

– Конечно.

Витя этим их и взял, выхватив из толпы несмышленой абитуры, вокруг которой кружились матерые охотники со старших курсов, присматривая себе жертвы. Он обещал поделиться опытом поступления, рассказать, как и чем угодить тем или иным педагогам из приемной комиссии, вот девушки и повелись.

Его самого через год, после третьего курса, отчислили. Он говорил, что за аморалку, за буйное асоциальное поведение. Потом от преподавателя его курса, с которым мне пришлось общаться, я узнал, что причины были другие.

– Экзамены провалил по мастерству. Что и ожидалось.

– То есть?

– Да не актер ни разу. Возбуждался, переигрывал. Самовозгонка. Можно было бы дотащить до диплома, но что хорошего, если потом из театра за профнепригодность выгонят? К тому же, это дело, – преподаватель щелкнул пальцем по горлу.

И я, вспомнив, признал: да, наверное. Самовозгонка. Но такая, что на многих действовала. Нетерпение, настойчивость, горячее желание добиться своего. Я ему завидовал. Даже рубль на выпивку он просил так, будто от этого зависела его жизнь. Лицо покрывалось бурыми пятнами волнения, глаза становились шальными и неистовыми – глаза человека, сжигаемого высокой идеей. Он умел хотеть ярко и жадно, а мне слишком хватало того, что есть, – это бы прожить и прочувствовать, как следует, поэтому и я лишен был дара воспаляться и воспламенять других.

Впервые такое жаждущее и нетерпеливое лицо я увидел у него, когда решил тоже поступать в театральное училище и пришел к нему порепетировать. Задание Витя дал заранее – выучить фрагмент из «Дафниса и Хлои». Встретил меня в плюшевом долгополом халате с поясом; я, ходивший дома в застиранных трениках с пузырями на коленях, очень уважал это вещественное свидетельство Витиной смелой богемной натуры, хотел такой же, но не знал, как воспримет мама, если я попрошу его сшить. То есть как раз знал.

– Начнем! – сказал он. – Учти, главное для актера – вжиться в роль. Ты должен забыть, кто ты, а быть тем, кого играешь.

Я кивал.

– Значит, ты у нас Хлоя. Начинай.

Я был послушен старшему товарищу, хотя и не понимал, зачем он выбрал именно это произведение. Я тогда ни одной мысли не додумывал до конца, как, впрочем, часто и сейчас. И начал:

– «Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны…»

– Стоп! Чувства нет! Эмоций нет! Не верю! Еще раз!

Я собрался с чувствами и эмоциями и завел заново:

– «Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны; тоскую я, но из овец у меня ни одна не пропала. Вся я пылаю, даже когда сижу здесь, в тени. Сколько раз терновник царапал меня, и я не стонала, сколько раз пчелы меня жалили, а я от еды не отказывалась. Но то, что теперь мое сердце ужалило, много сильнее. Дафнис красив, но красивы и цветы, прекрасно звучит его свирель, но прекрасно поют и соловьи, а ведь о них я вовсе не думаю. О, если б сама я стала его свирелью, чтобы дыханье его в меня входило, или козочкой, чтобы пас он меня».

Произнося эту чушь, я с удивлением наблюдал, как Витя разгорается, как вспыхивает пятнами его лицо, как глаза становятся безумными, а дышал он при этом так шумно, будто бежал за кем‑то. Как только я закончил бормотания Хлои, он, взяв меня руками за плечи, заговорил, все больше впадая в экстаз:

– «Целовались мы – и без пользы; обнимались – лучше не стало. Так, значит, лечь вместе – одно лишь лекарство от любви. Испробуем и его: верно, в нем будет что‑то посильней поцелуев».

С этими словами он сбросил с себя халат, под которым ничего не было, обнял меня, прижался и закричал куда‑то мне за плечо:

– «Думая так, и в снах своих, как бывает всегда, они видели ласки любовные, поцелуи, объятия; и то, чего не выполнили днем, то ночью во сне выполняли: нагие, друг друга обнявши, лежали!» Ну? Ну?

– Чего?

– Не стой, как пень, ты же в образе! Хлоя целует своего Дафниса!

– Тебя, что ли?

– Нет тут меня, есть Дафнис!

– Стремно как‑то…

Стоп, ошибка, слово «стремно» тогда, кажется, не вошло в обиход. Что‑то другое я сказал. Но в том же духе.

Не вышло у меня с поцелуем. Витя обиделся, надел халат, жадно пил чай на кухне и сердито говорил мне, что актера из меня никакого не получится. Никогда.

И оказался прав.

Вернемся во двор с качелями.

Вити и Вероники все не было, а я о чем‑то говорил с Ульрихь, тоскуя и все больше в нее влюбляясь.

Сейчас вот возьму и тоже обниму ее, думал я. Вот сейчас. Но она на качелях, неудобно. Спрыгнет – и обниму. И поцелую. Нежно.

Она спрыгнула, я шагнул к ней, но она нагнулась, поправляя ремешок босоножки.

Распрямилась и крикнула:

– Ника, нас в общежитие не пустят! Ты идешь?

Молчание.

– Я ухожу!

Молчание.

Я проводил ее до общежития, где битком было абитуриентов. Спросил:

– Завтра увидимся?

– Обязательно, – сказала она и вдруг поцеловала меня. В губы. Быстро, коротко, но при этом коснувшись языком. Я поднял руки, чтобы обнять ее, но ухватил только воздух – Ульрихь уже уходила, помахивая на прощанье рукой.

Я влюбился окончательно.

И дал себе слово быть смелым и вольным, как Витя.

Завтра же. Приду вечером в общежитие, найду ее и, кто бы ни был рядом, обниму и поцелую. Так, как это делает Витя – со всеми и всегда.

Правда, никто у него не задерживался надолго. Даже обидно было за этих девушек – при этом все, как на подбор, красавицы и все, как нарочно, в моем вкусе – тонкие, умеренно высокие, с лицами легкого смугловатого оттенка, немного удлиненными, иконописными, сказал бы я сейчас, а тогда этого не знал.

И еще Витя часто брал меня с собой на свидания. Не понимаю зачем.

Обнимал и поцеловывал девушек и одновременно беседовал со мной на разные темы: был очень начитан, оригинален умом и имел бездонную память. Девушки меня, само собой, ненавидели, я завидовал Вите, а он говорил мне после таких свиданий:

– Спасибо, брат, выручил. А то пришлось бы мне ее уестествлять, а я что‑то не в настроении.

Видно было, что едва начавшиеся отношения быстро становились для него обузой, сам он объяснял это паническим страхом перед женитьбой; больше брачных пут он боялся только призыва в армию. По счастью, какой‑то родственник отца служил при городском военкомате и отмазывал Витю.

В общежитие я назавтра не попал. Не помню, что помешало. Кажется, было что‑то вроде внезапной летней ангины.

Примерно через неделю я поправился, позвонил Витя, спросил о здоровье, предложил прогуляться.

Поехали с ним «в город», так говорили все, кто жил на окраине.

Пришли в старый дом, поднялись по деревянной лестнице куда‑то под крышу, там, в крохотной каморке, Витю ждала Ульрихь. Оказывается, она, как и Вероника, не поступила. Вероника уехала, а Ульрихь осталась потому, что хотела найти работу и поступать на следующий год. И потому, что влюбилась в Витю.

Витя уселся на продавленный старый диван, она устроилась у него на коленях, Витя грел ладони у нее на талии, забравшись под кофточку, целовал то в ушко, то в щеку, то в уголок губ, а сам продолжал рассказывать мне о Достоевском, о главе «У Тихона», которая тогда не печаталась в тексте романа «Братья Карамазовы», но Витя где‑то ее добыл, вот и пересказывал близко к тексту.

Я страдал. Я любил Ульрихь еще сильней, чем раньше. Я представлял, как Витя уестествляет ее. Хотел уйти, но не уходил, не терял надежды – ведь Витя вскоре по своему обыкновению соскучится, бросит ее, тогда, может быть, придет и мой черед.

Закончив рассказ о Достоевском, Витя, лаская Ульрихь, нежно спросил у нее:

– А нет ли у тебя синенькой?

– Какая еще синенькая?

– Бумажка такая, циферка пять нарисована.

– Пять рублей, что ли?

– Догадливая.

– Перевод мама не прислала. Три рубля только есть. Зелененькая.

– Тоже хороший цвет. Пусть наш товарищ сходит за огненной водой, а мы пока побеседуем о доблести, о подвигах, о славе.

И Ульрихь, поняв, что означают доблесть, подвиги и слава, отдала мне последние свои деньги, и я пошел за вином.

Добыл две бутылки плодово‑ягодного напитка, отстояв длинную очередь (коротких тогда и не бывало) среди чуждых мне людей, по своей привычке с острым интересом слушая и разглядывая их – будто сошедший на берег заморский моряк среди туземцев.

Когда вернулся, Ульрихь лежала на диване под одеялом, Витя сидел у стола в одних плавках, наигрывал на гитаре и напевал. Увидев меня, обрадовался: вино уже тогда было для него привлекательней девушек и музыки. Выпил сразу два стакана. Ульрихь тоже захотела, выскользнула из‑под одеяла и села к столу. Она была почти голой, только на чреслах было то, что называют трусиками или трусами, слова этого я никогда не любил, но других в русском языке нет.

Она немножко выпила, смеялась, влюбленно смотрела на Витю. Я тоже выпил.

Потом мы пошли с Витей в коммунальный туалет, петляли в коридорах и коридорчиках этого сложносочиненного дома.

– Опередил ты меня, гад, – сказал я Вите беззлобно.

– А она тебе разве нравится? – удивился он.

– Еще как.

– Надо же. Ты ей тоже нравился, она говорила. Но она думала, что ты к ней не очень. Не проявил себя.

– Не успел.

– Хочешь, я ей скажу, и она тебе отдастся?

– Иди ты.

– Серьезно. Очень страстная женщина. Я скажу, что со мной по любви, а с тобой из‑за темперамента. Скажу, что я это уважаю. И она согласится.

– Прямо при тебе?

– Я выйду. У тебя денег не осталось?

– Нет.

– Схожу к Татьяне, она недалеко живет, стрельну у нее, потом винца достану, у тебя времени будет дополна.

– Не смешно.

– Чудак, я не шучу!

– Не знаю…

– Я знаю!

Он оставил меня в коридоре, вошел в каморку. И вскоре вышел.

– Она тебя хочет. Страшно возбудилась, между прочим. Иди. А я к Татьяне. Главное, чтобы не заставила деньги отрабатывать. Я бессилен и пресыщен!

Он удалился, а я стоял перед дверью и размышлял: как войти, что сказать.

Чем дольше я стоял, тем желанней представлялась мне Ульрихь и тем невозможней казалось то, что должно произойти.

И на цыпочках ушел.

Не прошло и месяца – Витя расстался с Ульрихь. Любви он от нее хотел все реже, синенькие и зелененькие бумажки просил все чаще, ей это надоело. Она, как будущая актриса, была девушка с яркими чувствами, не хотела переживать свое горе в одиночестве, приехала ко мне, плакала, рассказывала, как Витя ее оскорбил и обидел, какую нанес ей душевную рану. Я обнимал ее за плечи и гладил по голове. Потом поцеловал ее. Она жарко ответила.

Все произошло само собой.

Через несколько дней Ульрихь говорила мне, что любовь к Вите была как бы пробной, а настоящая у нее теперь.

Я был счастлив. Меня любят, я люблю, что еще нужно?

Ульрихь приезжала ко мне часто, познакомилась с родителями. Однажды мама спросила:

– Жениться не задумал случайно?

– С чего ты взяла?

– Да так. Она‑то замуж хочет точно.

– За кого?

– За тебя.

– С чего ты взяла?

– Вижу. Ты смотри, она ведь настырная, как все еврейки.

– Кто еврейка?

– Она.

– С чего ты взяла?

– А то не видно!

– В целом про евреев я ничего плохого не скажу, – вставил отец, который вообще ничего плохого никогда ни о ком не говорил. – Наша Марина вон за Володю Альтшуллера вышла – исключительно умный и дельный мужик! Они все такие. Хотя, конечно, себе на уме, это да.

– Настырные, – стояла на своем мама.

– Нет, но кто вообще сказал, что она еврейка? – добивался я ответа.

– Я говорю! – предъявила мама свой любимый аргумент. – А ты будто прямо и не знал?

Я не знал. В каком‑то смысле я до этого вообще не видел, не выделял евреев. Так получилось, что Ульрихь оказалась первой, с кого я начал приглядываться. Глаза определенного разреза. Огненные вьющиеся волосы. Губы своеобразной формы, хочется сказать нелепое: древние губы. Все это мне нравилось и даже сводило с ума, но не более того. Или не менее.

А после слов мамы – разглядел. Сравнил с другими, кого мог опознать хотя бы по фамилии, но раньше не был этим озабочен или, как сейчас говорят, не заморачивался: с Маринкой Гольдиной, Костиком Левиновским, Сашей Фишманом и другими, с кем учился в университете, а также с преподавателями Зильбертом и Майсиной. Да, есть сходство! Раньше я знал только, что Маринка умница и стихи пишет, Костик артистичен, легок и остроумен, а Миша во всем круглый отличник, что коллекционер джазовых пластинок Зильберт принимает экзамены жестко и неприветливо, а красавица Майсина устало, но снисходительно, если только не огорчить ее полной тупостью. Теперь я увидел другое. То есть видел и раньше, но как‑то – не осознавая, не фиксируясь на этом.

Да, разглядел я, Ульрихь, хоть и с немецкой фамилией, но явно еврейка. Именно настырная. Упрямая. Любит спорить и быть во всем правой. Чтобы на любой кочке торчать царицей горы.

Однако я все еще ее любил.

Я решил спросить ее. Это удалось сделать легко и как бы между прочим:

– Ох, – сказал я, – ты умная прямо не как просто немка, а как еврейка, ты не еврейка, случайно?

– У меня мама еврейка, – спокойно ответила она, и мне это спокойствие показалось деланным. – Для тебя это имеет значение?

– Нет, – сказал я и соврал, потому что вдруг почувствовал: имеет значение. Еще вчера не имело, а теперь имеет. Почему? Не знаю.

Кажется, именно с этого времени – запоздало по своему обыкновению, я понял, что есть другие. Касается это и нации, и ориентации, и много чего еще.

А насчет Вити мне объяснил один попутчик. Я тогда был уже радиожурналистом, возвращался из приятной командировки в город Балаково – по Волге, с ветерком, на легкокрылом быстром «Метеоре», где был буфет с напитками. Свободная продажа алкоголя в советское время сама по себе была поводом выпить. Рядом оказался молодой врач, умница, балаковский житель и организатор самодеятельного театра при больнице, он там был и актером, и режиссером. Нашлись общие темы, я рассказал, как чуть было ни поступил в театральное училище, вспомнил, как смешно репетировал с Витей.

Врач слушал все внимательней и вдруг сказал:

– Все ясно. Латентный гомосексуализм.

– У кого?

– У вашего друга. А может, и у вас.

– Ну, у меня‑то точно нет. Да и у него это было… Ну игра, наверно.

– Странная игра.

– Да бросьте, никогда он с мужчинами в этом смысле ничего не имел, наоборот, был страшный бабник!

– Такое бывает. Человек сам себя оттягивает от того, куда его тащит, и насильственно втягивает в то, к чему равнодушен. Я психиатрией увлекался, там это описано. Неужели вы этого не почувствовали?

– Так, мелькнула мысль… Главное же не это.

– Для вас да. А с ним, кстати, что произошло?

Пришлось признать, что ничего хорошего не произошло. Когда Вите исполнилось двадцать шесть лет, на него свалилось сразу два несчастья: он женился и его призвали в армию.

Оба события свершились насильственным путем. Одна из его девушек забеременела, не успела или не захотела вовремя избавиться от плода, призналась матери и сказала, кто автор. Разгневанная мамаша явилась к родителям Вити, те, как порядочные люди, сразу же приняли ее сторону и начали дружно корить Витю. Витя не любил долгих упреков, для него легче было жениться, чем спорить.

А через пару месяцев после свадьбы новая беда: отцовского родственника, защищавшего от армии, куда‑то перевели, тут же Витю вызвал районный военком и спросил:

– Ты где же, сукин сын, скрываешься, в каких лесах прячешься, когда у меня недобор по призыву?

– Во‑первых, потрудитесь мне не тыкать! – гордо выкатил Витя свою впалую грудь. Что он хотел предъявить во‑вторых, неизвестно, военком страшно заорал на него, затопал ногами и руками, Витю в тот же день отправили этапом к месту службы, в забайкальский стройбат.

Через год его комиссовали. Он вернулся не к жене и родившейся дочери, а домой, к родителям, несколько месяцев молчал и пил. И, несмотря на молодые годы, вскоре его шарахнул инфаркт, с которым он и прожил инвалидом оставшиеся ему на земле годы.

Был ли он из тех, кто любил на самом деле не женщин, а людей своего пола, но скрывал, пытался насильно себя переломить – не знаю. Не спрашивал.

Те, кто на самом деле был другой, но проявлял себя осторожно, учитывая законы советского времени, мне попадались несколько раз – и тогда, когда я еще толком не понимал этого, и тогда, когда начал понимать.

Например, после первого курса, летом, я каждый день ездил на пляж: переводился с вечернего отделения на дневное, надо было много прочесть, чтобы наверстать. В том числе по курсу античной литературы.

Я лежал возле чахлого кустика и читал Гомера. Рядом расположился мужчина лет тридцати. Не как я – просто подложив под себя рубашку, а аккуратно, на тонком одеяле. Солнечные очки у него были в золотистой оправе, пострижен очень аккуратно, доносился запах одеколона. Он тоже что‑то читал. Поглядывал на меня. Рассмотрел обложку. Сказал:

– Тяжелое чтение для пляжа!

Я охотно объяснил, что студент, что учусь на филфаке. Я гордился этим.

– А я в техникуме преподаю, – сообщил мужчина.

И подполз, и положил раскрытую книгу на мою ногу. Даже не совсем на ногу, на бедро. Даже не совсем на бедро.

Ну, мало ли. Где пришлось, там и положил. Можете не верить, но я не придал этому значения.

Он поинтересовался, какие еще предметы преподают на филфаке. Я рассказал.

– Надо же. А у меня голая электроника. Вам, наверное, это скучно.

– Да. Я в этом ничего не понимаю.

– На самом деле в электронике есть своя поэзия.

– Может быть.

Я пошел поплавать. Он плавал рядом и ругал волжскую воду: мутная, грязная.

Мне она такой не казалась, но я не спорил.

Охаял он также пляж: окурки, бутылки, бумажки, кучи мусора.

С этим я был согласен, хотя меня мало волновала загрязненность. Бутылки, окурки и бумажки всегда можно отгрести под куст, а без них песок вполне чист и приятен на ощупь: мягок, сыпуч; интересно, выпадая в дремоту, рассматривать стекловидные песчинки, играющие, если их пропустить меж пальцами, разными цветами.

Так я купался, читал, лежал с закрытыми глазами, опять купался, читал, лежал, сыпал меж пальцев песок, преподаватель техникума время от времени говорил что‑то ненавязчивое. А потом я собрался домой.

– Далеко живешь? – спросил преподаватель.

Я сказал.

– Далеко! Так и поедешь весь грязный?

– Я купался только что.

– Грязью грязь не смоешь.

– Дома душ приму.

– А до дома грязный поедешь? – огорчился преподаватель.

– Да почему грязный‑то?

– А какой еще? Я вот рядом живу, пять минут на троллейбусе, у меня душ отличный, я сам кафелем обложил. И коньячку выпьем, поговорим. С тобой интересно поговорить, ты умный парень.

– Нет, – сказал я. – Спасибо.

– Не любишь коньяк?

– Не очень.

– Тогда вина выпьем. Есть отличное вино, грузинское.

– Нет, спасибо.

Я шел по пляжу, он шел рядом.

Я шел по мосту, он шел со мной.

Я шел от моста к остановке, он следовал по пятам, говоря что‑то ровным и убеждающим голосом. Про душ, вино, про вино и душ, про то, как нехорошо ехать домой грязным.

Я не мог его послать – не тот характер (был).

Терпел.

– Сейчас троллейбус‑тройка подойдет, и поедем, – говорил он. – Пять минут. Душ горячий, винцо холодное, хорошо! – смеялся он и передергивал плечами, предвкушая удовольствие.

Подошел троллейбус. Не тройка, которая была нужна ему, и не десятка, которая была нужна мне. Кажется, двойка. Я напрягся. Приготовился. И вскочил в двери как раз перед тем, как они закрылись.

И уехал.

Не знаю, какое у него было лицо. Я не оглядывался.

И забыл об этом случае на следующий же день. Вроде бы, не такое уж заурядное событие, но я жил тогда совсем другими событиями и впечатлениями. Ненужное выкидывалось из памяти сразу же.

Если вспомнился этот эпизод, надо вспомнить и другой – когда я повел себя совсем иначе. Я был уже взрослым, за тридцать, был семейным, но повадки имел вольные, молодежные, любил покуролесить, любил компании, при этом изжил в себе стеснительность и вообще, как мне казалось, стал другим человеком.

Я не спеша шел домой откуда‑то вечером, не чувствуя ни тягот, ни обязательств, думая лишь о том, где бы присесть и не спеша допить вино из бутылки, которую прихватил в гостях, заткнув пробкой, скрученной из газеты.

Свернул в сквер у театра оперы и балета.

Сень деревьев, запах роз, колонны театра, скамья с изогнутыми ножками…

Сел, выпил, закурил, откинувшись на спинку, с интересом прислушиваясь к своим мыслям.

Мимо шел мужчина лет сорока, невысокий, лысоватый, с прилизанными остатками светлых волос, в обтягивающих не по возрасту брючках, в кожаной курточке. Остановился, спросил:

– Угостишь отравой?

Я дал ему сигарету, он сел рядом, я поднес зажженную спичку, он прикурил, сильно втягивая щеки, закашлялся, бросил сигарету:

– Кто не начинал, лучше не надо и пробовать!

– А вы не начинали?

– Нет. Даже досадно. Пробую – не могу. Сразу тошнит.

– А я вот не могу бросить.

– Но ведь нравится?

– Вообще‑то да.

– Зачем же бросать, если нравится? Если бы мне нравилось, я бы никогда не бросил. Вот пить нравится, я и не бросаю. Я и сейчас слегка. Не смущает?

– Нет. Я сам тоже.

– Отлично! Значит – резонируем!

Он спросил, кто я, с интересом слушал, хвалил мои занятия и меня, отметив, что с первых минут разглядел во мне оригинальность характера и острый ум.

На это меня купить было легко, именно любовь к похвале, а не оригинальность характера и остроту ума он увидел, как мог бы, впрочем, наугад увидеть это в любом человеке.

Я отблагодарил внимательного слушателя рассказом о себе, о жизни, о книгах. А он кое‑что рассказал о себе. Что музыкант в симфоническом оркестре, флейтист, что увлекается пешеходным туризмом, был на Кавказе, на Саянах, на Урале с такими же, как он, энтузиастами. Ночевки в палатках, песни у костра. И главная ценность – дружба.

Становилось прохладно, я слегка поежился, он предложил:

– Накинь мою курточку. Я морозоустойчивый, а ты, я вижу, мерзнешь.

– Да нет, спасибо.

– Возьми, возьми. Стесняешься, что ли? Мы вот в палатках вместе спали вообще голые – и ничего. Что естественно, то не безобразно.

Меня из холода тут же бросило в жар.

Так вот ты кто! – подумал я. И меня, наверно, прощупываешь, надеешься – вдруг я такой же? Ах ты, сволочь!

Я уже не был наивным, я четко уже знал, что есть другие. Геи (тогда их называли иначе), евреи, чучмеки.

Про чучмеков, кстати, тоже не сразу узнал сермяжную правду, но помогали добрые люди. Например, однажды к отцу по какому‑то делу приехал из дальних мест занятный человек, председатель колхоза и поэт. Он о чем‑то долго разговаривал с отцом, а потом мы оказались вместе в автобусе, обоим надо было в центр, и он всю дорогу мне, тринадцатилетнему пацану, как взрослому, толковал о серьезных проблемах жизни.

Подобно акыну, он что видел, о том и пел. Увидел женщину за рулем троллейбуса, возмутился:

– Разве это женское дело? Она должна дом содержать и детей растить! И мужу помогать. Это по‑русски, а мы копируем неизвестно с кого! Ты вот не помнишь, а был такой лозунг: «женщина – на трактор!». Идиоты! Ей рожать, а ее на трактор, а там так трясет, что все органы местами поменяются, чем рожать она будет?

Объезжали траншею на дороге, где велись работы, он негодовал:

– Ты посмотри, разрыли, а там асфальт в семь накатов! Как культурные слои! Раскопки Трои! Вместо того чтобы асфальт один раз положить, но хорошо, они его семь раз положат – но плохо! Деньги зарывают! И это даже не вредительство, а просто разгильдяйство, понимаешь?

Я кивал.

Проезжали мимо рынка, он тыкал рукой в его сторону и обличал:

– Вот иди туда и посмотри, кто там овощами и фруктами торгует? Чучмеки! Азия и Кавказ! Ладно бы персики и виноград, но огурцы‑то и яблоки – почему? Смотреть противно, у него морда – в три дня не обгадишь, а он гирьками балуется! У меня стихи есть на эту тему.

И он прочел стихи, которые навсегда засели в моей памяти – по‑своему складные и ловкие:

Ты, как король, стоишь на рынке

И любишь денежки считать!

Пьешь молоко из нашей крынки,

А на тебе нужно пахать!

– Согласен? – спрашивал он меня.

Я мычал, что при желании можно было принять за согласие.

Мы ехали вместе не больше часа, но этот человек успел мне высказать все основные свои соображения насчет окружающих несправедливостей. И я это не то чтобы впитал, но – запомнил. Это осталось.

А с музыкантом симфонического оркестра я поступил так, как того требовал мой выработанный к тому времени кодекс чести.

– Курточка, говоришь? – спросил я, поворачиваясь к нему всем телом и занося кулак. – В палатке голышом, говоришь?

– Ладно, ладно! – вскочил он. – Успокойся!

Мне не хотелось его бить. Я никогда не любил драться, тыкать кулаком в лицо другого человека. Но меня толкало чувство долга и ясное понимание того, как на моем месте обязан поступить настоящий мужчина. Поэтому я ринулся на него, ударил по скуле, больно ушибив костяшки пальцев. Ударил еще раз, по затылку (он отвернулся, согнувшись). И пнул ногой в зад. Он упал за низкую ограду, в розовые кусты.

Я гордо плюнул на него и удалился, ужасно довольный собой.

И потом не раз рассказывал об этом своем подвиге.

Однажды это случилось в компании средневзрослых (под сорок) творческих людей, обсуждавших тему инакости – во времена, когда никто еще о толерантности не только не говорил, но и не слышал, когда все было просто, однозначно и совпадало с линией партии и правительства. Даже у тех, кто не любил партию и правительство.

Мой рассказ, как всегда, одобрили, было это на веранде южного пансионата, невдалеке приятно шумело море, все пошли гулять к полосе прибоя, а я остался переживать ласковое чувство довольства собой. Но остался и еще один человек, не из нашей творческой команды, как‑то затесавшийся в нашу компанию. Не помню, как его звали. Впрочем, кажется, он и не представился. Он небольшими глотками отпивал вино и смотрел на меня, усмехаясь. После довольно продолжительного молчания спросил:

– Может, и меня по морде стукнете?

– За что?

– Я тоже из этих.

– Но вы же ко мне не пристаете.

– А тот приставал? Бедная жертва! Куртку ему предложили и этим на честь покусились!

Как, увы, часто со мной в жизни бывало, я тут же почувствовал правоту другого человека и свою неправоту, и мой геройский поступок стал казаться мне чем‑то иным. Я не всегда умен, но часто догадлив, вот душа и догадалась правильно отозваться на слова незнакомца. Засмущалась.

– Слова‑то какие находят! – продолжил этот человек. – Мужеложство, педерастия! Господи ты боже мой! Вот у вас тут есть мужик, не знаю, кто он, лет пятьдесят, плешивый, он тут с женой и дочками обретается, видел его днем у моря, а по вечерам бегает к нам в пансионат слюни ронять, с девушками заигрывает, надеется перехватить что‑нибудь, но пока не везет, не дают ему, убогому. А потом возвращается и ложится с женой. И чем‑то с ней занимается. Это как? Женоложство? По‑моему, да. И миллионы мужей таким женоложством каждую ночь занимаются. А вот их жены как раз мужеложством. Впрочем, у каждого свой отдельный случай. Муж Вася – значит васеложство, жена Нина – ниноложство. И это не только отношений полов касается. У нас и коммунизмоложство в наличии – вот за что надо судить с пожизненным сроком, и родиноложство, куда ни глянь – одно ложство!

– Это не так.

– Да знаю, что не так, я раздражен, а человек, когда раздражен, имеет право быть необъективным! Когда очень доволен, тоже. Вы ведь тоже привираете. Потому что на самом деле вовсе своим поступком не гордитесь, а убеждаете себя, что гордитесь Рассказываете, в сотый раз проверяете, и вам подтверждают: да, молодец, все правильно. Пока не попадется такой, как я. И вы сразу понимаете, что не молодец. Понимаете ведь?

При общей не вполне честности стремление к честности жило во мне всегда. И я сказал с радостью говорить правду:

– Да. Вы угадали.

– Угадать несложно. Все мы так живем, все мы видим в других не просто человека, а человека с плюсом. Или минусом. С добавкой, короче.

– То есть?

– Ну, как в школьном учебнике: шофер‑кабардинец, мечтатель‑хохол. Вот, допустим, приходите вы к врачу. Если это просто врач, он просто врач. А если этот врач еврей, вы автоматически мысленно прибавляете: врач плюс еврей. Так или нет?

– Нет. Я не прибавляю.

– Врете, все прибавляют. Разница в том, что для некоторых еврей вообще в числителе. То есть сначала еврей, а уже потом врач. А если обо мне узнаете, то для вас я сразу же буду в числителе гомосексуалист, а в знаменателе то, кем я на самом деле являюсь. Неважно, кем. А я, поверьте на слово, один из лучших специалистов в своей области, причем не в масштабах страны, а мира! Нет, у вас стереотип, вы иначе уже думать не можете! У вас все люди с добавкой, с плюсом! Человек – плюс национальность! Или плюс пол, цвет кожи, да мало ли! Вы иначе уже не можете видеть!

– Вы конкретно обо мне?

– Не только. Вы – то есть русские.

– А вы не русский?

– Я отказался от национальности. Я забыл про нее. Для меня это неважно. А ведь будет время, нескоро, лет через сто, в паспортах национальность указывать не будут – если паспорта еще сохранятся! Жаль, не доживу.

Незнакомец ошибся: прошло не так уж много времени, и графа «национальность» из паспортов исчезла, хотя вряд ли это привело к каким‑то решительным изменениям.

– Вы путаете одно с другим, – сказал я. – Национальность одно, а то, что у вас, другое.

– Как хорошо вы сказали! – рассмеялся он. – «То, что у вас»! Будто это болезнь какая‑то, вслух сказать стыдно! Зараза! Типа – сифилис! Да к сифилитикам и то лучше относятся, у нас венерическими болезнями мужики хвастаются, как наградами! Скажете, нет?

Я не сказал нет, потому что у меня было несколько знакомых, переболевших болезнями этого рода, и они, правда, не только не скрывали это, но рассказывали с гордостью.

– Есть только одно зло! – поднял палец незнакомец. – Насилие! Насилие человека над человеком. При этом насилие государства и общества в разумных пределах допускаю и даже одобряю. Но человек человека насиловать не имеет никакого права. Ни в какой области! Хоть вам производство, хоть любовь, хоть что! Согласны?

Как мне было не согласиться, я уже хорошо это испытал на своей шкуре.

С Ульрихь именно к этому и пришло – к насилию с ее стороны. Она звонила, приезжала, не давала прохода и продыха, ревновала, закатывала истерики, грозила самоубийством, десять раз я с нею расставался, но получалось так, что опять сходился. Однажды у меня в гостях была университетская подруга, Ульрихь позвонила, подруга, оказавшись рядом с телефоном, взяла трубку:

– Вас слушают! Нет, вы туда попали. Он сейчас занят.

Я, иронично улыбаясь, протягивал руку к трубке. Эта улыбка тут же предала Ульрихь, и девушка, конечно, это предательство увидела. И начала подыгрывать.

– Кто я? Очень хороша знакомая. Совсем хорошая. Ладно, я его девушка, вы довольны?

Ульрихь примчалась через полчаса на такси. К этому моменту я рассказал о ней подруге, и та предложила помощь: сделаем вид, что она действительно моя девушка.

Как задумали, так и поступили. Ульрихь разошлась во всю силу своего темперамента, называла разными словами и меня, и ее, дважды ударила меня кулачком в плечо и один раз толкнула подругу, потом плакала, потом ей стало плохо, я поил ее чем‑то из аптечки…

Наша с нею история кончилась, она через месяц уехала насовсем, а подруга осталась, началась другая история, где я вынужден был продемонстрировать, что умею быть благодарным, а потом с ее стороны последовал ряд нежных, ласковых, любовных и при этом вполне насильственных действий. И сюжет, однажды проигранный и прожитый с Ульрихь, повторился с нею, а потом вообще стал проклятием моей жизни, возвращаясь в разных обличьях с пугающей неизбежностью.

Но мы ведь не об этом, мы –

а о чем?

О привычке добавлять, которой я отравлен и от которой, быть может, никогда не избавлюсь? Правда, бывает это только при первом взгляде, при первом знакомстве, а если сходишься, все уходит на второй или третий план, в глубокий знаменатель, но далось мне это не сразу.

Я и сам в глазах многих человек с добавкой. Либераст, креакл, образованщина, да мало ли. И за еврея не раз принимали, благодаря сомнительной фамилии. Или помню, как впервые столкнулся с тем, как гордая принадлежность к великой нации может, оказывается, кого‑то напугать. Попав в Нью‑Йорк на рубеже девяностых, я бродил с другом Петей, театральным режиссером, по аллеям Центрального парка, мы обсуждали наше совместное творческое будущее, представлявшееся блистательным и международным, присели на лавочку возле какой‑то скульптурной группы. На нее взбирался малыш лет шести. Пыхтел, старался. Скатился, крикнув:

– Черт, опять!

Я удивился и обрадовался родной речи и окликнул его:

– Привет, тебя как зовут?

Мальчик глянул на меня, не ответил и, сопя, полез опять вверх.

– А ты сними ботинки, попробуй босиком, тогда получится! – посоветовал я ему.

И тут раздался злой женский крик:

– Майкл, быстро сюда!

Я оглянулся. Молодая женщина, высокая, прямая. Взгляд на сына и только на него, никаких косвенных лучей, как это обычно бывает у моих соотечественников.

– Майкл, кому сказала!

– Я с ним даже не говорю! – недовольно ответил мальчик, косясь на меня.

– Ко мне, я сказала!

– Вы что, я же русский! – успокоил я ее.

Она посмотрела на меня с откровенной и даже подчеркнутой презрительностью и сказала:

– Вот именно!

И ушла, таща своего Майкла за руку.

Петя хохотал, утирал слезы и приговаривал:

– Я русский! Майкл, сними ботинки, а еще лучше штаны!

– Дурак, – сказал я ему.

– А ты умный? Скажи спасибо, что она полисмена не позвала. Улетели бы тогда с тобой на родину – только неизвестно когда!

И мы заторопились в аэропорт.

А в другом аэропорту, задолго до этого, сидела красивая рыжеволосая девушка с гитарой в руках, с красивой фамилией Ульрихь. Я сам предложил ей – проводить, помочь довезти в аэропорт вещи. Довез, сразу же прощаться было неудобно, сел с нею в зале ожидания. Мы молчали. Потом она достала из чехла свою старенькую гитару (на которой играл Витя), провела по струнам и запела негромко, почти шепотом:

Нет, мой милый, никуда я не уеду.

А иначе мы не вынесем разлуки…

Слезы текли по ее лицу, я жалел ее, я опять ее любил, но терпел и ждал, когда же объявят посадку на рейс.

Date: 2015-07-17; view: 249; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию