Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Те, кто до нас
Рассказ перемещенного лица
Не помню, сколько мне тогда было лет, примерно восемь. Я гостил в деревне у тети Любы и дяди Коли. Рядом с их домом был другой, старый, опустевший. Избушка, будто из сказки о древней Руси: бревенчатая, покосившаяся, крытая ветхой серой соломой. Там раньше жили мои бабушка Фекла и дедушка Никифор. Дедушка умер, а бабушка уехала в город к моей маме. Ничего особенного не было в этом покинутом доме. Темные прохладные сени с земляным полом. Небольшая, но тяжелая, еле откроешь, дверь в горницу, обитая мешковиной, крепленной жердочками, в дырах виднелась какая‑то труха. Сама горница, то есть все жилое помещение, – без привычных мне, городскому, комнат. Почти половину пространства занимала русская печь с лежанкой. До потолка мы с двоюродным братом Лешей, моим тезкой, легко дотягивались руками. Окошки крошечные, в четыре стеклышка, без форточек. Меж тем, как я узнал после, в этом домишке помещались, кроме бабушки и дедушки, их дети, четыре брата и три сестры. Три да четыре, да два – девять человек. Невозможно представить. Но как‑то жили. Старший брат, дядя Петя, погиб на войне, сгорел в танке. Николай, Иван, Виктор тоже воевали, выжили, но сейчас их нет. Брат Виктор умер в городе Грозном во время бомбежки (первая чеченская война). До этого лежал и тяжело болел. Однажды, когда начался очередной обстрел, ему стало совсем худо. Дочь его звонила по телефону, который почему‑то работал, вызывала «скорую», умоляла приехать. Приехать, конечно, было невозможно, через час пешком пришел санитар‑чеченец и сделал укол, она до сих пор со слезами вспоминает об этом. Но все же дядя умер через несколько дней, в начале января, его похоронили у дома, выдолбив углубление в каменистой земле под лоджией первого этажа. Перенесли на кладбище потом, когда все кончилось. Брат Николай работал всю жизнь шофером, умер за рулем от разрыва сердца. Во время похорон вспоминали, какой он был безотказный. «Мороз за тридцать, мы ему: Николай, ты б погодил, что ль, такой мороз, а в твоей же полуторке печки нету! А он в одеяло старое завернется, только руки выставит, рукавицы вот такие вот здоровущие напялит и смеется: «Ничаво!». Эту полуторку я смутно припомнил, хотя было мне года четыре в ту пору, когда я ее видел и по ней, само собой, вдоволь поползал: прямые линии радиатора, крыльев, подножек и окон. Удивляла деревянная кабина с фанерными дверьми, на дверях загнутые остроклювые ручки. Тогда были в ходу такие ручки – у холодильников, еще у чего‑то. Не помню. Но много. В кабине был особый и приятный запах: смесь технического – бензина, натруженных промасленных деталей, и жилого, человеческого – одежды, табака, одеколона. Брат Иван одолел почти девяносто лет, до последних дней удивляя всех белизной оставшихся зубов и чернотой густых, лишь кое‑где тронутых сединой, волос. Умер своей смертью в своем доме, в районе, называемом Пролетарка. Район городской, а дом совсем деревенский. И даже с колодцем. И небольшая конюшня была: дядя Иван держал лошадь, развозил на телеге мелкие товары по мелким магазинам. Мы приезжали к нему в гости летом, и в доме всегда было прохладно, уютно, чисто. Да и все дома и квартиры моих родственников отличались и отличаются порядком, чистотой, ухоженностью, поэтому меня так сердят разговоры о русской нечистоплотности. При этом, конечно, улицы возле домов и дяди Коли, и дяди Ивана были такие, что ни пройти, ни проехать, летом ухабы, колдобины и грязь, зимой сугробы, наледь и опять же грязища, если оттепель. Но это уже вопрос не к устройству русского человека, а к устройству русского общества. А три сестры пока, то есть сейчас, когда я это пишу, слава богу, живы. Мария, Любовь, Зинаида – моя мама. Это все мои поздние слова, я хотел не об этом. Старый дом стоял и стоял, а потом дядя Коля решил сделать пристройку к сараю и для этого снести дом и использовать. Бревна на стены, а камень фундамента для того, чтобы вымостить в сарае пол: там будет стоять теленок и должно быть чисто. Мы с братом, конечно, радовались событию. Ломать дом – это же интересно. Нам не терпелось помочь, поучаствовать. Но дядя Коля все делал неторопливо. Сначала снимал понемногу солому с крыши и увозил ее, наскирдовав на тележку, которую прицеплял к своему мотоциклу «Урал». Потом разбирал стропила. Уже не помню, с чьей помощью. Кто‑то был еще из взрослых. Мы тоже помогали, оттаскивали жерди и доски, складывали. Потом дошло до сруба. Толстые бревна подцеплялись ломами и выдергивались из венцов. Тут‑то дядя Коля и сказал про клад. Ну, не клад, но вроде того. – Дойдем до углового замка, до нижнего венца, – сказал дядя Коля, – там монета должна быть. Всягда закладывали. Золото или серябро. Он так говорил: «всягда, серябро». В этой деревне многие так говорили. Сама деревня, Свищевка, была частью большого села Галахова. На пригорке собственно Галахово – очень длинная улица с домами по сторонам, там говорили обычно, как я привык слышать. Внизу, у Чуркиной речки, наша Свищевка, где «якали». А сбоку, на ровном месте, прямыми перекрестными улицами, кварталами, разместилась Киево‑Николаевка, где жили хохлы – степенные серьезные мужики и хозяйственные, бодрые, неприветливые к посторонним женщины. Люди туда прибыли из Украины давно, во время каких‑то голодов. Или бежали от войны. Говорили по‑южному. Я все это знал уже тогда, потому что был любопытен, внимательно слушал и замечал. Дядя Коля якал и в обычной речи, и в песнях, которые напевал за работой. Любил эту, например: Хороши вясной в саду цвяточки, Еще лучше девушки вясной. Встретишь вечарочком девушку в садочке, Сразу жизнь становится другой.
Я тогда не вполне понимал смысла песни – почему от встречи с девушкой жизнь становится другой и, главное, сразу. У меня такого не наблюдалось. Но ранним и нагловатым своим умишкой втихомолку посмеивался над произношением дяди Коли и других свищевских: мне казалось тогда, что есть язык правильный и неправильный, грамотный и неграмотный, я был отличник. Мы не отходили от дома, ждали. Осталось всего три ряда бревен, но дядя Коля снял фуражку, вытер мокрый лоб, где у виска была страшная впадина, затянутая кожей, без кости – след фронтового ранения, и сказал: – Шабаш. Обедать пора. Мы чуть не взвыли от досады. Столько терпели, дожидаясь чуда, и опять терпеть. Но делать нечего, пошли обедать. После куриной лапши дядя Коля захотел вздремнуть, а потом пошел на работу: варить баланду для телят в огромной бочке. Он насыпал какого‑то пшена и запаривал кипятком. Пахло сытно, вкусно, хоть сам ешь. Приготовив баланду, дядя Коля наливал и себе в большую флягу, которая как раз помещалась в люльке мотоцикла. Он накрывал сверху чехлом, застегивал и вез домой окольными путями. Когда я первый раз это увидел, то глупо спросил: – А разве можно, дядь Коль? – Хотишь сказать, ворую? – Нет, – смутился я. – И правильно. Это они воруют, а я свое беру. Я не понял, но поверил. Итак, он поехал работать, а мы пошли к срубу. Сели там – я, брат Леша и сосед Толян, и стали рассуждать. – Если монета золотая, – сказал Толян, – она кучу денег стоит. Это же золото. Мотоцикл можно купить, а то и машину. Мы согласились, нас было легко уговорить. – А если серебряная все‑таки? – предположил Леша. – Тоже дорогая. На машину не хватит, а на мотоцикл запросто. Мы и с этим согласились. Нам и мотоцикл сойдет. – А давайте сами попробуем, – сказал Толян. – Подцепим, да и все. – Отец заругается, – сказал Леша. – Не заругается. Мы же поможем. А если там что есть, мы же ему отдадим же! Это подразумевалось само собой, нам не столько нужен был клад, сколько жгло нетерпение найти его, увидеть, что он есть. Схватили ломы, подцепили, стали тужиться. И приподняли! Но приподнять‑то приподняли, а дальше что? – Мы не так, – сказал Толян. – Надо – пусть двое поднимут, а третий в сторону пихнет. Мы с Лешей поднатужились, приподняли опять бревно. Толян начал его пихать в сторону. Оно не шло. Тяжелое. – Надо, как рычагом, – сказал Леша, который, хоть и был деревенским, но в механизмах понимал лучше меня, городского. Мог велосипед до винтика разобрать, а потом, промыв детали в бензине, опять собрать, я этому всегда завидовал. Зашли вместе с одной стороны, всунули ломы и начали поднимать, одновременно толкая. И бревно подалось. Потом мы подцепили его с другой стороны и обрушили со сруба. Но второе бревно почему‑то не пошло. Мы его и так, и так, и враскачку, и жерди вставляли – застряло. Промаялись до вечера, а вечером вернулся с работы дядя Коля, посмеялся. – Невтерпеж прямо вам? Завтра доделаем. Но посмотрел на наши лица: – Ладно. Помогайте. Мы бросились помогать. Под вторым бревном тоже ничего не было. Осталось последнее, лежащее на фундаменте. Там должно быть наверняка. Взялись, раскачали, сковырнули. Ни под одним венцом, ни под другим – ничего не оказалось. Колян провел рукой по выемке, будто проверяя. – Может, под камнями? – с надеждой спросил он. – Да вряд ли, – сказал дядя Коля. – Тут Пехтерев когда‑то жил, такой был человек, он копейку берег, не стал бы ее тратить. Хозяин был, кулак! Меня поразило, с каким уважением дядя Коля произнес оба эти слова. Ну, хозяин – ладно, хотя слово тоже подозрительное для меня, советского ребенка, впитавшего в себя безоговорочно советский дух и никакого другого духа не знавшего. Но – кулак? Кулак же – это враг, бандит с обрезом. Сволочь. Я сказал об этом дяде Коле. Не помню, какими словами. Он ответил: – Это как посмотреть. У нас вон корова, овец полтора десятка, хрюшка, теленка вот поставим, да ульев пятнадцать штук, мед качаю, я хозяин или кулак? Я даже рассмеялся. Какой же дядя Коля кулак? – батраков нет, обреза нет, спрятанной в подполе пшеницы нет, а в учебниках и в рассказах хрестоматии без этого кулак – не кулак. – Смеешься! – одобрил дядя Коля. – А было время, когда я был бы чистый кулак. Как и Пехтерев. И жил‑то он не в хоромах, а сам видишь в чем. Все равно – согнали в Сибирь, потом дом пустой стоял, потом его отец твоей тети Любы купил. Позвали ужинать. Все пошли, а я чем‑то отговорился. Сидел на досках возле печки, она пока была не порушена, хотя в ней заключалась главная ценность – кирпичи. Смотрел вокруг. Увидел на полу, покрытом мусором и пылью, деревянную ложку с обгрызенным краем. Ложка не такая, какие я видел и в городе, не сувенирная с узорами, а нормальная, едовая, темная от времени, с трещинкой. Быть может, сами выстругали. Я сидел, и мне показалось, что вокруг тени и голоса тех, кто тут жил. Кулак – без обреза, без пуза, без злого прищура глаз, обычный мужик, как дядя Коля. Человек. В сапогах, быть может, ходил таких же, как дядя Коля. Он ведь всегда в сапогах, любимая обувь. Рассказывал про них: – Им лет уже десять. Хромовые, настоящие. И что‑то, не помню, говорил о достоинствах хромового сапога. С уважением заодно упомянув сапоги кирзовые, яловые, юфтевые. Чем они отличаются, я забыл, а названия запомнил: я слова всегда запоминал лучше, чем вещи. И вот он ходил, бывший хозяин, в сапогах хромовых или юфтевых, а может и в лаптях, и сидела тут его жена в сарафане, и дети бегали – прямо вот тут, где я сижу. Я почти въявь увидел, как мальчонка в рубашонке проскочил сквозь меня и что‑то выкрикнул. И женщина что‑то сказала, и мужчина что‑то проговорил. До этого момента для меня существовало только сегодня. Прошлое было, но в книгах и в кино, иногда мелькало в рассказах взрослых, но со мной не соприкасалось, меня не трогало. И вот впервые я его видел, почувствовал, понял простую вещь: я занимаю то же самое пространство, что занимали они. Я хожу сквозь них, живу сквозь них. Вместе с ними. С этой простой, но для меня новой, ошеломляющей мыслью я жил несколько последующих дней. Мы шли в Рыбкин сад, и я знал, что здесь была когда‑то усадьба помещика Рыбкина, от нее остались заросшие травой развалины дома, проглядывались аллеи, тропинки, все когда‑то было упорядоченным, геометричным, а теперь – старые одичавшие яблони и вишни, которые все еще плодоносили редкими ягодами; мы их объедали, не дожидаясь полной спелости. Но теперь я видел не только это, я вслушивался и всматривался, угадывая: что за люди жили? И какая‑то девочка в белом платьице, с большим бантом на голове мерещилась в просвете меж деревьев. Потом шли в Кулешов сад, тоже бывший помещичий, поменьше, и там я тоже всматривался, ища следы этого Кулешова и его семьи, чувствуя, как их тени проходят мимо нас и сквозь нас. От дома там ничего не осталось, но мне рассказывали, что он стоял долго, кирпич из него использовали для постройки четырехэтажной школы и интерната при ней. В годы, о которых речь, там учились дети из десяти окрестных сел, а сейчас почти пусто, по пять‑шесть учеников в классе, включая чеченцев, узбеков и таджиков. Тетя Люба после отъезда троих детей и смерти дяди Коли осталась одна, вести хозяйство не имела сил, продала дом за пять тысяч рублей (больше никто не давал) и отправилась к средней дочери в город Ртищево. А через год после этого я наведался в Свищевку и увидел во дворе небольшой колесный трактор с тележкой, грузовой мотороллер, ржавую вазовскую «шестерку», а на крыльце стоял смуглый человек в трудовой черной одежде, он вежливо поздоровался со мной, я хотел было завязать разговор, но он что‑то крикнул в дом на своем языке, сошел с крыльца к мотороллеру, сел на него и уехал.
Прошла четверть века после ненайденного кулацкого клада и моих последовавших за этим мыслей. Я жил с семьей в городе Саратове, на улице Мичурина, в большой квартире старого дома дореволюционной постройки. По легенде весь этот двухэтажный особняк с полуподвалом принадлежал когда‑то деду моей тещи Наталии Алексеевны, он был большим человеком не то в казначействе, не то в какой‑то другой губернской управе. Наталия Алексеевна любила иногда в застолье рассказывать, что в полуподвале была кухня, на первом этаже жила прислуга, а семья деда занимала весь второй этаж. Во дворе же были дровяной и каретный сараи, конюшня, своя баня, домик конюха – он же кучер, он же дворник, он же починяльщик всего домашнего. Я дожидался момента и вставлял: – А потом пришли наши! И все смеялись. Жили мы разнообразно, весело и не очень. Чаще весело – потому что молодо. И вот рубеж девяностых, талоны и карточки, нехватка всего, особенно денег. Мы с женой, чтобы как‑то протянуть, продавали ложки и вилки из фамильного столового сервиза, который нам подарила на свадьбу Наталия Алексеевна. Был еще поповский фарфор: блюда, тарелки, чашки, соусники, молочники; на двенадцать персон, но это мы не трогали. Еще из старых вещей сохранились большая и тяжелая ступка и очень весомый пестик; глядя на него и держа в руках, я всегда вспоминал, что именно таким пестиком был убит Федор Павлович Карамазов. Да уж, таким ударишь – не выжить. Ступка и пестик были, предполагал я, латунными. Но по виду – чистое золото. Однажды, обедая серыми макаронами, сдобренными килькой в томате, я рассеянно, чтобы чем‑то занять глаза, рассматривал ступку и пестик и сказал жене: – А представь, как это было: пришла советская власть. Конфискации, экспроприации. Наверняка у твоего прадеда водилось золотишко. Почему бы ему не переплавить его и не отлить вот эту ступку? И пестик. Пестик особенно похож, посмотри, как блестит. – Пилите, Шура, пилите! – цитатой ответила жена. Удобно, когда есть такие вот цитаты, кодовые слова и словечки, заменяющие пустые и долгие разговоры. Это очень сближает людей одного круга и поколения, и этого очень не хватает, когда ты, задрав штаны, бежишь за комсомолом, желая пообщаться с молодежью, а она тебя не понимает, недоуменно мерцая глазами и силясь понять, при чем тут комсомол и задрав штаны. – Нет, серьезно! – сказал я, улыбкой, однако, показывая, что на самом деле не сошел с ума и сам в это не верю. – Ерунда, – сказала она. Но задумалась. Взяла пестик, покачала в руке. – И ведь не ржавеет. Если это медь или… – Латунь. – Если латунь, да. То позеленело бы или заржавело. – Медь зеленеет, но не ржавеет. Латунь, кажется, не зеленеет. Хотя, может, тоже зеленеет, там медь. И цинк. – Лучший химик! Это было тоже кодовое выражение, семейное: я не раз с гордостью рассказывал, как стал победителем школьной олимпиады по химии и получил в награду деревянную реторту с надписью: «Лучшему химику школы № 101». Мы сидели и смотрели на пестик и ступку. Денег у нас было минус тридцать рублей: тридцатку я занимал неделю назад у родителей, и мы ее уже проели. Я пошел на веранду и вернулся с пилой по металлу. – Не сходи с ума, – сказала жена. – Я с краешку. Отнесем в скупку, пусть проверят. – Да глупости это! Золото в пестик переплавлять, ага! Ты что, в клады веришь? – Почему нет? Находят же люди. И я рассказал ей о том, как дядя Коля нашел несколько золотых десяток, разбирая старый дом. Да, соврал. То есть творчески переосмыслил, как часто это делаю. Украсил деталями: монет хватило на то, чтобы дядя Коля купил себе новый мотоцикл, а нам с Лешей по велосипеду – ведь именно мы нашли клад, раздолбив фундамент, когда дядя Коля уже плюнул на эту затею. Раздолбили и нашли пять золотых монет – в металлической коробочке из‑под леденцов. Даже рисунок на коробочке помню: барышня в розовом платьице, с розовыми щечками, танцует с кавалером среди розовых кустов. – Правда, что ли? – усомнилась жена. – Ты раньше про это не рассказывал. – Я много чего из своей жизни не рассказывал. – Это уж да. И не рассказываешь. – Мы об этом сейчас будем? – Ни о чем не будем. – Ладно. Помечтали и хватит. И я понес пилу обратно. – Постой, – сказала жена. – Все‑таки попробуй. Мы, конечно, идиоты – но вдруг? И я попробовал. Пила взяла слишком грубо и заметно, с краешку скоблить не хотела, сразу вгрызалась. Я бросил ее, схватил напильник и соскреб им пыльцу – для пробы хватит. Завернул в две бумажки. В ювелирном магазине «Кристалл» принимались драгоценные металлы – как лом. Именно там мы сдавали в лихие дни серебряные ложки и вилки. Туда я и понес наше возможное богатство. Но на всякий случай ложку – последнюю – жена мне тоже дала. Приемщица в стеклянной будке, красивая молодая женщина (в ювелирных магазинах продавщицы почему‑то были сплошь красавицы), развернула бумажки и сказала: – Вы что, с ума все посходили? Тащут и тащут всякую хрень! – В самом деле! – присоединился я к ее возмущению. – Просто уже деваться некуда от придурков! Это был мой метод самозащиты от обыденного хамства, сохранившийся до сих пор (как и само хамство): иронически встать на сторону противника и этим его обезоружить. Но женщина оказалась не только хороша собой, а еще и неглупа и не обезоружилась. – Нечего меня передразнивать! – сказала она. – Проба будет стоить рубль двадцать. Деньги есть? – Мы так поступим: я сначала сдам вот эту ложку, а потом уже похимичим, ладно? Женщина пожала плечами, взяла ложку, капнула на нее чем‑то, потом взвесила на весах с миниатюрными никелированными гирьками, очень красивыми, они вынимались из бархатных гнезд черного футляра. Выписала бумажку, я отправился в кассу, получил деньги и вернулся, чтобы оплатить проверку, хотя результат уже предугадывал. – Не золото, успокойтесь! – сказала приемщица. – А что? – Какая разница? – Действительно… По дороге домой я купил кое‑каких продуктов и, конечно, вина. Вечером мы пили вино и говорили: это даже хорошо, что ступка и пестик оказались не золотыми. – Хоть что‑то останется от предков, – сказала жена. – Вот именно. Фарфор тоже никогда не надо продавать. Я осторожно достал из серванта блюдо, на котором была изображена рощица, речка с парусной лодкой, гуляющие с зонтами горожане на берегу. – Странно представить, – сказал я, – что это блюдо держал кто‑то сто лет назад. Что он думал, интересно, что говорил? – Ну уж не про то, как распилить и продать медную ступку. – Латунную. – Без разницы. И не про то, что надо завтра успеть талоны отоварить. Ну вот почему я не в девятнадцатом веке живу? У людей была прислуга, а они занимались своим делом. Я бы, как университетский преподаватель, уж точно нехудо бы жила! – Люблю такие разговоры. Все сразу же представляют, что они дворяне, и никто не хочет себя представлять прислугой! – У меня прадед дворянин. – По маме. А по папе кто? Пролетарий! А мои предки вообще крестьяне, причем, если копнуть, из крепостных. – Ну, что крестьяне, это и по тебе заметно! Я встал, чтобы убрать блюдо на место, зацепился штаниной за гвоздь, торчавший из старой табуретки, пошатнулся и выронил блюдо. Оно упало плашмя и разбилось на мелкие осколки. – К счастью, – сказал я. – Не верю я в это, – сказала жена. – Наоборот, у меня аж сердце екнуло. Не к добру. Мы оба оказались правы. Сначала я: жизнь сложилась в девяностые бурно, но довольно успешно, а потом она: это десятилетие кончилось подряд тремя смертями – в сентябре 99‑го умерла Наталия Алексеевна, в мае 2000‑го тесть Лев Степанович, а в декабре того же года умерла во сне и жена. Все разбилось вслед за этим блюдом. Началась другая жизнь.
Когда я выбирал квартиру в Москве, продав недвижимость в Саратове и прибавив заработанных денег (иначе не хватало), то свел риэлторшу с ума. Речь шла о покупке на так называемом вторичном рынке жилья, не в центре (я считал и считаю, что в центре могут жить только коренные москвичи и люди с амбициями: ни зелени, ни нормальных магазинов, ни с ребенком погулять, ни с собакой), но и не на окраине. Риэлторша старалась, предлагала варианты на улицах Зоологической, Марксистской, Профсоюзной, на Сретенке. Квартира на Сретенке нравилась, но была не по карману, да и центр слишком близко, на Профсоюзной окна выходили на забитую машинами магистраль, а варианты на Зоологической и Марксистской я забраковал не глядя: – Не хочу жить на улицах с такими названиями. – Так вам еще и названия улиц подбирать? – Вообще‑то да. Это же не на один год. – Ну, Марксистская еще понимаю, вы, наверно, либерал и демократ, а Зоологическая чем плохо? Зоология – животные, а не марксизм. Животных не любите? – Просто не нравится. Газгольдерную улицу тоже не предлагайте. Или Шарикоподшипниковую. – Ясно. А какие еще параметры? Дома и квартиры с тринадцатым номером тоже не рассматриваем? – Можно. Но я еще хотел бы знать, что за люди раньше жили в квартире. – Вы серьезно? – Вполне. Некоторые такое скандальное или пьяное пространство наживут, что оно потом покоя не даст. – В ауру верите? – Я это по‑другому называю. В доброй семье – добрый дух. И он сохраняется. Риэлторша после этого практически прекратила поиски: дуракам не угодишь, только время потеряешь. Я нашел квартиру в интернете сам, позвонил владельцам, пришел посмотреть. Пожилые мама с папой, интеллигентные люди, выросшая дочь с мужем и ребенком. Продают квартиру, чтобы разъехаться. Живут мирно, но очень уж тесно. Имя улицы – Ивановская. Рядом парк Дубки, чуть дальше – парк Тимирязевской академии. До метро пять минут пешком. Но главное: люди жили хорошие, приветливые. И я купил эту квартиру. Первые три года ничего с нею не делал: пусть квартира сама подскажет, чего она хочет. И она понемногу начала подсказывать, как можно пространство сделать уютным, светлым и своим. Я решился на ремонт. Вскрыли пол – паркетную доску квадратиками, такая была в ходу, когда строились эти дома, в конце шестидесятых – начале семидесятых годов. Я наблюдал – не ради контроля, а ради интереса. Чтобы когда‑нибудь это описать. Для чего‑нибудь. И увидел какую‑то блестяшку, когда отодрали очередной кусок пола. Увидел и ремонтник‑молдаванин, поднял, потер, дунул. – Серьга! – сказал он. И подал мне – как хозяину. Я повертел в пальцах. Золотая сережка. Недорогая, с маленьким камешком. Ничего особенного. Но, может, кто‑то ее искал, огорчался? Я позвонил бывшим хозяевам (мы обменялись телефонами), спросил, они сказали: да нет, вроде никто ничего такого не терял. А если и терял, то в незапамятные времена. – Оставьте себе, все равно она одна, куда ее… – Можно сдать. – Было бы из‑за чего суетиться, это сейчас копейки стоит. В самом деле, по сравнению с дороговизной остального, золото стало дешевым – для людей, у которых не последний рубль на счету. И я отдал сережку рабочему. Он не ожидал такой щедрости, радовался, как настоящему счастью, благодарил. Мне даже совестно стало. Именно с этого момента, будто сережка была включателем в прошлое, я заинтересовался историей и своего дома, и района, который, находясь от центра на таком же расстоянии, как, к примеру, Сокольники, был раньше подмосковным дачным местом, вокруг расстилались обширные поля и лесные угодья Петровской земледельческой академии (ныне им. Тимирязева), метро же сюда провели только в начале девяностых годов; еще интересно то, что напротив моего дома был детский сад «Литературной газеты» (сейчас частный, как, впрочем, и сама «Литгазета»), что в окно восточной стороны я вижу Останкинскую башню, а в противоположное – луковки деревянного храма Святителя Николая у Соломенной Сторожки, спроектированного Шехтелем, в советское время разрушенного, но в конце века восстановленного по авторскому проекту. Кому захочется, может легко найти символичность существования между храмом и останкинской иглой. Еще мне любезно то, что по соседству жил друг мой Немзер, живет также неподалеку большой писатель Найман, с которым мы изредка встречаемся на улицах, и, если поискать, наверняка обитает множество других замечательных людей, о которых я не знаю, но они обязательно есть. Ремонт был закончен, я зажил в благоустроенном одиноком пространстве, но недолго радовался: мне было хорошо, пространству плохо. Оно привыкло к семье, оно внушало мне неотвязные сны и мысли, я слышал голос женщины и смех ребенка. Я думал по привычке, что это галлюцинации из прошлого, ведь все это здесь было, вот теперь и чудится. Время показало, что, наоборот, это были звуки из будущего. То есть теперь – настоящего.
А дом на Мичурина снесли, на его месте построили здание современного типа, невысокое, с просторными квартирами, в одной из них поселились моя хорошая знакомая по имени Лена. Недавно я приезжал в Саратов и зашел к ней в гости. Похвалил расположение комнат, интерьер, дизайн и все остальное. И сказал: – Между прочим, ты живешь там, где я жил. Ты ходишь сквозь меня тогдашнего, занятно, правда? – Вот я почему иногда спотыкаюсь, вот мне почему иногда плохо бывает! – засмеялась она. – Твой дух тут бродит! – Не клевещи, это дух добрый. Если не с похмелья, конечно. Но я и сам, ты подумай, стою в том месте, где стоял пятнадцать лет назад! В самом себе! – И что? – Да так… Как‑то это… странно. Объема добавляет. – Чему? – Да всему. Я не сумел объяснить, что я чувствую и как чувствую. И сейчас не сумею, могу только рассказать, связать воедино воспоминания разного времени. Что и сделал.
А сделав это, неожиданно вспомнил еще одно событие, совсем давнее: как нашел в овраге возле поселка Разбойщина под Саратовом, где мы тогда жили, несколько продолговатых, сужающихся на конус предметов. Я обрадовался, решив, что это окаменевшие патроны от войны, но, постучав ржавой железкой и разбив один из них, понял, что нет, не патроны. Что‑то непонятное. И почему такие одинаковые? Отнес домой, показал. Мама сказала, что это чертов палец, если присыпать им рану, она быстрей затянется. А отец сказал: – Это остатки морских животных каких‑то. Еще бывают всякие ракушки‑завитушки – видел? – Видел. Там их полно. А откуда морские тут у нас? – Оттуда, что здесь когда‑то было море. – Где? – Везде. Был такой период, почти везде была вода. – То есть прямо вот над нами? – Прямо вот над нами. Я посмотрел вверх, в небо. Но во дворе дома представить море было трудно, я пошел опять в овраг, сел на склоне и стал смотреть вокруг, воображая себя под водой, на дне моря. Я тогда еще не знал, что такое Юрский период, кто такие белемниты и трилобиты, не знал, что так называемые чертовы пальцы – остатки этих самых белемнитов, похожих на кальмаров. Я не видел тогда красивых фильмов ВВС и «National geographic» о подводном царстве юрской эпохи с его фантастически причудливым разнообразием. Но, помню, тогда, в овраге, перед моими глазами поплыли неведомые существа, яркие, как стекла калейдоскопа, а я чувствовал себя утонувшим, но живым, и мир, в котором на одном и том же месте есть я, маленький, вот тут вот сидящий, и море, я его вижу и слышу, а его обитателей держу в руке, и они мне сейчас ближе, чем караси в соседнем пруду, этот мир невообразимо огромен и при этом поразительно мал – все страшно далеко, и все соседствует. И я тогда наткнулся на странную для ребенка мысль – что я, конечно, умру, но при этом не умру никогда. С тех пор так и живу – хожу по водорослям древних морей, мимо проплывающих равнодушных акул‑мегалодонов и мелких усоногих рачков, сквозь людей, живших до меня, – кто в звериных шкурах, а кто в мундирах и на конях, и даже сквозь тех, кого еще нет и кто пройдет сквозь меня через пару‑другую миллионов лет. Date: 2015-07-17; view: 300; Нарушение авторских прав |