Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Отрывки из письма, приложенные к предыдущему 5 page





Однако невероятно, чтобы все эти люди, с точностью исполняя одно и то же, чувствовали одинаково, — стало быть, дабы их узнать, надобно проникнуть им в душу какими-то иными путями; стало быть, условный их язык всего лишь пустой набор слов, который не так пригоден для суждения о нравах, как о тоне, царящем в Париже. Таким образом, узнаешь, о чем здесь говорят, но ничто не помогает тебе оценить эти речи по достоинству. Это относится и к большей части новых сочинений. Это относится даже и к театральным подмосткам — после Мольера они стали местом, где по большей части лишь ведутся изящные беседы, а не представляется жизнь общества. Здесь три театра[112], причем на двух показываются какие-то загадочные существа, а именно: арлекины, паяцы, скарамуши — на одном, и боги, черти, волшебники — на другом. А на третьем представляют и бессмертные пьесы, которые мы читали с таким удовольствием, и более современные, которые время от времени появляются на сцене. Эти пьесы в большинстве своем трагедии, но трогают они мало, пускай в них порою проглядывает безыскусственность чувства и правдиво передаются движения человеческого сердца, но они не дают представления о самобытных нравах того народа, который они развлекают.

Возникновение трагедии в глазах ее зачинателей имело религиозную основу, — благодаря этому она была дозволена. Кроме того, для греков трагедия была и поучительным и приятным зрелищем, являя собою картину бед, постигших их врагов — персов, картину преступлений и бесчинства царей, от коих избавился народ. Пускай представляют в Берне, Цюрихе и Гааге пьесы о былой тирании австрийского королевского дома: любовь к отечеству и свободе вызовет у нас интерес к подобным пьесам; но скажите, к чему здесь трагедии Корнеля и какое дело парижанам до Помпея или Сертория[113]! Греческие трагедии строились на происшествиях истинных или почитаемых зрителями за истинные и основанных на исторических преданиях. Вряд ли героическое и чистое пламя воздействует на души вельмож! Со сцены они услышат, что борьба любви и добродетели не дает им мирно почивать и что сердце играет большую роль в бракосочетании королей! Суди же сама о правдоподобии и пользе пьес, построенных на таком химерическом вымысле.

Что до комедии, то, разумеется, она должна верно представлять нравы народа, для коего написана, дабы, видя ее, он освободился от своих пороков и недостатков, — так, глядясь в зеркало, стираешь с лица какое-нибудь пятно. Теренций и Плавт ошибались в выборе предмета для изображения, но в более ранние времена Аристофан и Менандр показали афинянам афинские нравы, и лишь Мольер столь же правдиво, и даже еще правдивее, вывел в комедиях нравы французов прошлого века, так что они увидели себя воочию. Ныне картина стала иною, а новый живописец не появился. Ныне на театре подражают разговорам, которые ведутся в какой-нибудь сотне парижских гостиных. Вот и все, что можно узнать о французских нравах. В этом большом городе наберется пятьсот — шестьсот тысяч душ, о которых даже нет речи на сцене. Мольер дерзнул нарисовать мещан и ремесленников наряду с маркизами. У Сократа заговорили возничий, столяры, башмачники, каменщики. Нынешние же сочинители, люди совсем иного толка, сочли бы для себя унизительным знать, как протекает жизнь в лавке или в мастерской. Им нужны диалоги между одними лишь знаменитостями, и в звании своих персонажей они мнят обрести для себя то величие, какого им не достигнуть своим дарованием. Да и сами зрители стали до того щепетильны, что побоялись бы замарать себя при посещении театра, словно при неподобающей встрече в гостях, — и не пожелали бы видеть на сцене людей более низкого состояния, чем они сами. Они чувствуют себя как бы единственными обитателями земного шара; все остальные в их глазах ничтожество. Иметь карету, швейцара, метрдотеля означает быть под стать всем. А быть под стать всем означает быть под стать весьма немногим. Те, кто ходит пешком, не принадлежат к свету. Это простолюдины, жители совсем другого мира. А карета, право, не столь уж надобна для поездок, но без нее нельзя существовать. Итак, есть кучка наглецов, возомнивших, будто на земле существуют лишь они одни; с ними не стоило бы и считаться, если бы не зло, которое они творят. Вот для них-то одних и даются спектакли. В театре они одновременно и представлены и представляют сами, их видишь в двойной роли: они — персонажи на сцене и комедианты в креслах[114]. Вот почему круг людей светских и сочинителей так сужен; вот почему современной сцене присуща скучная чопорность. Представляют только вельмож в платье, расшитом золотом, — остальное показывать разучились. Можно подумать, что Франция населена одними графами да шевалье; чем хуже, чем беднее живется народу, тем с большим блеском и великолепием изображается картина народной жизни. И вот, показывая смешные черты сословий, служащих примером для всех прочих, скорее распространяешь, нежели исправляешь эти черты, и толпа, которая вечно обезьянничает, подражая богачам, бывает в театре не столько ради того, чтобы посмеяться над их причудами, сколько чтоб им научиться и, переняв, стать еще несуразнее. В этом вина и самого Мольера: исправляя нравы придворной знати, он распространил заразу на городских жителей, и его жеманные маркизы стали первейшим образцом для щеголей из мещан, которые пустились им подражать.


Надо вообще заметить, что на французской сцене много слов и мало действия; происходит это, быть может, оттого, что французы и вправду больше говорят, нежели действуют, или, по крайней мере, гораздо более ценят слова, нежели дело. Некто изрек после представления пьесы о тиране Дионисии: «Ничего я не увидел, зато уж речей наслушался!» Так можно, выходя из театра, отозваться о любой французской пьесе. Да и сами Расин и Корнель при всей своей гениальности лишь говоруны; и их последователь[115]— первый, кто, в подражание англичанам, иногда осмеливался ввести живые сцены в свои пьесы. Вообще же вся суть в звучных диалогах, весьма витиеватых, весьма высокопарных, из которых прежде всего заключаешь, что самое главное для каждого действующего лица — блеснуть во что бы то ни стало. Почти все выражено общими фразами. В каком бы волнении ни пребывали персонажи, они думают больше о публике, чем о своем внутреннем мире; им легче блеснуть каким-нибудь изречением, нежели выразить чувство; оставляя в стороне пьесы Расина и Мольера[116], надо сказать, что «я» так же старательно изгнали с французской сцены, как из писаний монастыря Пор-Рояль[117], и человеческие страсти, усвоив скромность, подобную христианскому смирению, говорят здесь лишь безличными оборотами. Ко всему этому актерскую игру отличает напыщенная манерность и в движениях и в словах, а это никогда не позволяет страсти говорить своим языком, актеру же воплотиться в свой персонаж и воображением перенестись с ним на место действия, он прикован ко всему, что происходит на сцене под взглядами зрителей. Поэтому самые живые положения никогда не позволяют ему забывать ни об изящном произнесении фраз, ни о красивости позы, и если в порыве отчаяния он вонзает себе в сердце кинжал, то ему мало, падая мертвым, соблюдать приличие, наподобие Поликсены, — нет, он не падает вовсе. Приличие поддерживает его на ногах и после смерти, да и все, кто только что отправился на тот свет, вмиг уже снова на ногах.

Происходит все это оттого, что французы не желают видеть на сцене что-либо естественное и правдоподобное, а ждут лишь острословия и рассуждений, театр для них увеселение, а не подражание жизни, он не увлекает их, а только забавляет. Никто не посещает театр ради театра, а лишь ради того, чтобы посмотреть публику и самому показаться ей, знать о чем посудачить после представления. Смотрят же представление не для того, чтобы задуматься над ним, а чтобы о нем поговорить. Актер для них всегда актер, а не персонаж. Вот этот человек, вещающий как властелин мира, отнюдь не Август, а Барон[118]; вдова Помпея — Адриенна; Альзира — мадемуазель Госсен, а сей великолепный дикарь — Гранваль. Актеры же, со своей стороны, и вовсе пренебрегают миром воображаемым, видя, что никому до него нет дела. Они показывают древних героев между шестью рядами молодых парижан; их римские одеяния воспроизводят французскую моду; у рыдающей Корнелии слой румян толщиною в два пальца, Катон напудрен добела, а Брут — с буфами на бедрах. Все это не оскорбляет ничьего вкуса и не влияет на успех пьесы: ведь в действующем лице видят только актера, а поэтому в драме — только автора; и небрежение ко внешности действующих лиц легко прощается, ибо известно, что Корнель не был портным, а Кребильон[119]— парикмахером.


Итак, с какой стороны ни посмотреть — здесь все болтовня, условный язык, пустые слова. На театре, как и в свете: хоть ты и вслушиваешься, а все равно не понимаешь, что происходит. Да и нужды нет понимать! Человек говорит, — значит, можно заключить о его деяниях. Разве он не делает все, что надобно? Разве суждение о нем не сложилось? Человеком чести считается отнюдь не тот, кто хорошо поступает, а тот, кто прекрасно изъясняется, — одно опрометчивое, необдуманное замечание может причинить тому, кто его обронил, непоправимый вред, его не искупить и за сорок лет праведной жизни. Одним словом, не только деяния людей не походят на их речи, но и судят о людях только по их словам, деяния же в расчет не принимаются. Кроме того, общество в большом городе кажется более уступчивым, обходительным, достойным доверия, нежели люд, не столь хорошо изученный, — но в самом ли деле оно человечнее, воздержнее, справедливее? Не знаю. Все это только внешние проявления; а при этой наружной искренности и приятной наружности, быть может, сердца более скрытны, более замкнуты, чем наши. Да и что по этому поводу могу сказать я — чужеземец, живущий в одиночестве, без каких-либо дел, без связей, без развлечений, полагающийся лишь на свое мнение?

Однако же я и сам начинаю испытывать какое-то умопомрачение, которое охватывает всякою, кто ведет здешний бурный и суетливый образ жизни; у меня просто голова идет кругом, — словно перед глазами мелькает целая вереница разных предметов. Ни один из них, поражая меня, не привлекает моего сердца, но все вкупе смущают мой покой и захватывают меня, иногда даже заставляя на миг забывать, что я существую и ради кого существую. Каждый день, выходя из дома, я запираю на ключ свои чувства и беру с собою другие — пригодные для пустого суетного света. Незаметно для себя я выражаю мнения и рассуждаю, как выражают мнения и рассуждают все. И если иной раз я и пытаюсь развеять предрассудки и увидеть вещи в их истинном свете, меня тотчас же ниспровергает поток фраз, смахивающих на здравые рассуждения. Мне с очевидностью доказывают, что только тот, кто не дорос до настоящей философии, вникает в суть вещей, что подлинный мудрец рассматривает их только с внешней стороны, что предрассудки должны быть для него принципами, приличия — законом, что наивысшая мудрость — жить под стать глупцам.


Итак, вынужденный по-новому смотреть на вещи, вынужденный считаться со всякими бреднями и заглушать голос природы и разума, я чувствую, как искажается божественный образ, который я ношу в своей душе, — бывший и предметом моих мечтаний, и примером для всех моих поступков; я меняю прихоть за прихотью, вкусы мои зависят от мнения света, — нынче я не ведаю, что мне понравится завтра.

Приведенный в полную растерянность, униженный, сокрушенный тем, как умалено во мне человеческое достоинство, видя, как далека от меня та духовная высота, к которой вместе воспаряли наши пылкие сердца, возвращаюсь я по вечерам домой; я объят тайной грустью, подавлен смертельным отвращением, а сердце мое, опустошенное, но переполненное тоскою, напоминает шар, надутый воздухом. О, любовь! О, чистые чувства, которыми она меня одарила!.. С каким восхищением углубляюсь я в себя! С каким восторгом еще обретаю в себе прежние чувства и прежнее достоинство! Как радуюсь, когда вновь вижу перед собою образ добродетели во всем его блеске, созерцаю твой образ, о Юлия, на престоле славы — одним дуновением ты рассеиваешь все злые чары. И облегченно вздыхает моя приунывшая было душа, я будто возрождаюсь, вновь живу и вместе с любовью обретаю все те возвышенные чувства, которые делают любовь мою достойной ее предмета.

 

ПИСЬМО XVIII

От Юлии

 

Милый мой друг, я только что наслаждалась самым отрадным зрелищем, какое только может пленять взоры. Самая благоразумная, самая славная девушка на свете стала наконец достойнейшей и лучшей на свете супругой. Человек порядочный, чаяния коего сбылись, полон уважения и любви к ней, и цель его жизни — баловать, боготворить ее, сделать счастливой. Не могу передать, как мне радостно быть свидетельницей счастья моей подруги, — то есть всей душою разделять его. Ты не останешься равнодушным к нашей радости, я в этом уверена, — ведь Клара всегда так нежно любила тебя, ты так дорог ей чуть ли не с детских лет, а она тебе — еще дороже после стольких ее благодеяний. Да, все чувства ее находят отклик в наших сердцах. Если они ее радуют, то нас они утешают, — в том-то и ценность дружбы, соединяющей нас троих, что счастье одного облегчает страданья двух остальных.

Не будем, однако, скрывать от себя, что мы отчасти теряем нашу несравненную подругу! Сейчас жизнь у нее идет по-иному. Возникли новые отношения с людьми, новые обязанности, и сердце ее, принадлежавшее доныне только нам, теперь в долгу перед новыми привязанностями, и дружба обязана уступить им первое место. Более того, друг мой, мы должны с большею щепетильностью принимать ее ревностную заботу о нас. Нельзя пользоваться тем, что она любит нас, а мы нуждаемся в ее помощи, но надобно и считаться с тем, приличествует ли все это ее новому положению и одобрит или осудит супруг ее поступки. Нет нужды допытываться, что потребовала бы в таком случае добродетель, — достаточно законов дружбы. Тот, кто ради своей пользы подвел бы друга, не имеет права на дружбу! В девицах она была свободна, за свои поступки отвечала сама перед собою — благородство ее намерений оправдывало ее в собственных глазах. Нас она почитала супругами, созданными друг для друга, и в ее чувствительном и непорочном сердце целомудреннейшая стыдливость сочеталась с нежнейшим состраданием к грешной подруге, — она прикрывала мои грехи, сама не греша. Ныне же все изменилось. Она должна давать отчет в своем поведении другому; она не только поклялась в верности, — она поступилась своей свободой. Она одновременно оберегает честь двух человек, и ей нельзя оставаться только порядочной, а надобно, чтобы ее все уважали. Ей уже мало творить добро, а нужно, чтобы все одобряли ее поступки. Добродетельной женщине следует быть не только достойной уважения мужа, но вызывать в нем уважение. Если муж порицает ее, — значит, она заслуживает порицания; и даже если она безгрешна, она становится виноватой, раз ее подозревают, ибо соблюдение приличий — одна из ее многочисленных обязанностей.

Я не совсем уверена, правильны ли все эти соображения, — суди об этом сам, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что сестрице нельзя по-прежнему быть моей наперсницей и что не она первая должна завести об этом речь. Мои суждения часто вводили меня в обман, но тайные движения души никогда, оттого-то я более доверяю своему чутью, нежели разуму.

Вот почему я под каким-то предлогом взяла твои письма, которые хранила у нее, опасаясь всяких случайностей. Она их вернула с сердечною тоскою, которую сразу угадало мое сердце, и я убедилась, что поступаю правильно. Объяснения у нас не было, — мы все сказали друг другу взглядом. Она со слезами обняла меня. Не проронив ни слова, мы почувствовали, что язык дружбы в речах не нуждается.

Что же до нового адреса для писем, то я прежде всего подумала о Фаншоне Анэ — это было бы всего надежнее. Но если молодая женщина по своему положению ниже сестрицы, так неужели это повод к тому, чтобы меньше уважать ее доброе имя! Не следует ли, напротив, страшиться, что мой пример для нее опаснее — ведь чувства у нее менее возвышенные, и то, что Для одной было проявлением самоотверженной дружбы, не станет ли для другой источником развращенности, и, злоупотребляя ее благодарностью, не заставлю ли я добродетель служить орудием порока! Ах, довольно и того, что я грешница, — зачем приобретать соучастников и отягчать свои проступки бременем чужих проступков? Оставим эту мысль, друг мой. Я придумала иной выход, — по правде говоря, он не так надежен, но зато и не так заслуживает порицания, ибо тут но будет опорочено ничье имя, и мы обойдемся без посредника. Ты будешь писать мне на вымышленное имя, ну, например, г-ну Боске, и вкладывать письмо в конверт, адресованный Реджанино, а уж мое дело предупредить его. Таким образом, и сам Реджанино ничего не узнает. Самое большее — у него возникнут подозрения, но дознаваться он не посмеет, так как милорд Эдуард, от которого зависит его благополучие, мне за него поручился. А пока мы будем переписываться таким способом, я выясню, нельзя ли снова прибегнуть к способу, коим мы пользовались в дни твоих странствий по Вале, или к какому-либо иному, — более постоянному и надежному.

Если б я даже не знала о твоем душевном состоянии, я поняла бы по тону твоих писем, что жизнь, которую ты ведешь, тебе не по вкусу. Письма г-на де Мюра, которыми недовольны во Франции, не столь беспощадны. Подобно ребенку, который досадует на своих учителей, ты на первых же своих наставниках вымещаешь злобу за то, что тебе приходится изучать жизнь света. И всего удивительнее, — в особенное негодование тебя приводит то, что располагает к себе всех иностранцев, то есть радушие французов и их умение держать себя в обществе, хотя, по твоему же признанию, тебе следовало бы все это восхвалять. Ты говорил о необходимости различать, что присуще именно Парижу и что — любому большому городу; однако, не зная, что свойственно тому и другому, ты все порицаешь, не разобравшись, справедливы или пристрастны твои наблюдения. Как бы то ни было, французскую нацию я люблю, и мне не по сердцу, если о ней дурно отзываются. Из хороших книг, которые она нам дарит, я почерпнула — вместе с тобою — большую часть своих познаний. А кому мы обязаны тем, что наша родина уже не варварская страна? Оба вечичайших и добродетельнейших представителя новых времен — Катинá и Фенелон[120]— были французами; Генрих IV, король, которого я люблю, добрый король, тоже был французом. Пусть Франция и не страна свободы, зато она страна правдолюбия; а такая свобода, по мнению мудреца, стоит всякой другой. Французы гостеприимны, покровительствуют чужеземцу, даже прощают ему правду, которую им неприятно слышать; а ведь в Лондоне забросали бы камнями смельчака, сказавшего об англичанах лишь половину тех обидных слов, которые французы дозволяют говорить о себе в Париже. Батюшка провел жизнь во Франции и восторженно отзывается о ее добром и обходительном народе. Он пролил кровь, служа государю, и государь этого не забыл, — сейчас, когда отец ушел на покой, он все еще удостаивает его своими милостями. Таким образом, меня близко касается добрая слава страны, в которой прославился мой отец. Любезный друг, ведь у всякого народа свои и хорошие и плохие качества, — почитай, по крайней мере, правду восхваляющую так же, как и правду порицающую.

Вот что еще хотелось мне сказать: стоит ли тебе тратить на праздное хождение в гости то время, что тебе еще остается провести в Париже? Ужели Париж более узкое поприще для расцвета талантов, чем Лондон? Или чужеземцам там труднее выйти на путь преуспеяния? Поверь мне, не все англичане лорды Эдуарды и не все французы походят на ненавистных тебе болтунов. Дерзай, пробуй, старайся, хотя бы для того, чтобы глубже познать нравы и судить, каковы на деле те люди, что так хорошо говорят. Как уверяет дядюшка, ты хорошо знаком с государственным устройством империи и ролью ее государей. Милорд Эдуард находит также, что ты недурно изучил основы политики и различные системы государственного правления. У меня нейдет из головы, что тебе подобает жить в той стране, где больше всего почитается достоинство человека, и что, как только тебя узнают, тебе найдется занятие. Что до религии, то почему твое вероисповедание повредит тебе более, чем любому другому? Ведь разум верней всего предохраняет и от нетерпимости и от фанатизма. Или во Франции царит более ханжеский дух, чем в Германии? И кто помешает тебе достичь в Париже того же, чего г-н де Сен-Сафорен достиг в Вене[121]? Когда видишь перед собою цель, то надо не откладывая добиваться ее, — ведь так скорее придет успех. Если говорить о средствах к достижению цели, то, конечно, гораздо порядочнее выдвинуться благодаря своим талантам, чем благодаря друзьям! А подумать… О, это море… Еще более долгий путь… Я бы предпочла Англию, если бы до Парижа было дальше, чем до нее.

Кстати, я приметила что-то нарочитое в твоих письмах об этом большом городе. Ты когда-то с таким увлечением писал мне о жительницах Вале, — отчего же ты обходишь молчанием парижанок? Ужели эти изящные, прославленные женщины меньше заслуживают описания, чем какие-то жительницы гор, простоватые и неотесанные? Уж не боишься ли ты заронить в мое сердце тревогу, набросав портрет самых обворожительных созданий на свете? Полно, не заблуждайся, друг мой, — ведь всего пагубнее для моего душевного покоя именно то, что ты о них не рассказываешь. И что бы ты ни говорил, но твое молчание внушает мне гораздо больше подозрений, нежели восторженные речи[122].

Мне было бы очень приятно также, если б ты написал хоть несколько слов о парижской опере, о которой здесь рассказывают чудеса. Что ж, пусть музыка плоха, но театральное представление может иметь свою прелесть; а если это и не так, у тебя будет предмет для злословия, и ты, по крайней мере, никого не оскорбишь.

Не знаю, стоит ли говорить, что несколько дней тому назад, воспользовавшись свадебным торжеством, ко мне, словно по сговору, явились еще два жениха: один — уроженец Ивердэна[123], — шатается из замка в замок в поисках приюта и охотничьих забав; другой — из немецкой Швейцарии — приехал в бернской почтовой кибитке. В первом есть нечто от щеголя, говорит он довольно развязно, — его замечания, вероятно, кажутся остроумными тем, кто не вникает в их суть. Другой же, невероятный балбес, застенчив, но это не милая застенчивость, которая возникает от боязни не понравиться, а замешательство, владеющее глупцом, который не знает, что сказать, и неловкость, появляющаяся у распутника, которому не по себе в обществе порядочной девушки. Достоверно зная намерения отца насчет этих господ, я с удовольствием пользуюсь его позволением обходиться с ними по своей воле, а прихоть моя такова, что скоро и следа, я думаю, не останется от прихоти, приведшей их ко мне. Я ненавижу их — как посмели они посягать на сердце, где царишь ты! Нет у них такого оружия, чтобы отвоевать его у тебя, а если бы и было, я возненавидела бы их еще сильнее. Да где им взять его, и им, и всем другим, и всему свету? Нет, нет, будь покоен, милый друг, когда б я встретила человека, достойного тебя, когда б предстал передо мною двойник твой, то все равно я бы внимала лишь тебе первому. Не тревожься из-за этих проходимцев, о которых мне и говорить не хочется. С каким удовольствием я бы выказала им все свое отвращение, разделив его поровну на две части, да так, чтобы сии господа тотчас же исчезли вместе, как вместе и появились, и чтобы я сообщила тебе сразу же о том, что оба вдруг уехали.

Господин Крузас недавно издал опровержение на «Послания» Попа,[124]оно мне не понравилось. Говоря откровенно, я не знаю, кто из двух сочинителей прав. Но я хорошо знаю, что книга г-на Крузаса никогда никого не заставит свершить доброе деяние и что нет такого доброго поступка, какого не попытаешься сделать, прочтя книгу Попа. Я всегда сужу о прочитанном по себе — вдумываюсь, как воздействовало оно на мою душу, и просто не представляю себе, какую пользу может принести книга, ежели она не зовет читателей к добру[125].

Прощай, милый, милый друг мой, не хотелось бы так скоро кончать письмо, да меня уже дожидаются, торопят. С сожалением покидаю тебя, ибо на душе у меня весело, а я люблю делить с тобою все свои радости. За последние дни матушка стала чувствовать себя получше, и это воодушевляет и радует меня. Она так окрепла, что присутствовала на свадьбе, была посаженой матерью своей племянницы — вернее, второй дочери. Бедненькая Клара даже расплакалась от радости. Суди же сам, что творилось со мною, — ведь я недостойна ее и вечно страшусь ее потерять. Право, она так же радушно принимает гостей на семейном торжестве, как в ту пору, когда была в цвете сил, и кажется, что легкое недомогание даже придает какую-то особую прелесть ее непринужденной учтивости. Нет, никогда моя бесподобная маменька не бывала столь доброй, столь обаятельной, столь достойной обожания… Знаешь, она несколько раз справлялась о тебе. Со мною она о тебе не заговаривает, но я знаю, что она любит тебя, и если бы ее слушали, то она первым делом составила бы наше счастье. Ах, если сердце твое умеет чувствовать так, как это ему подобает, сколько долгов обязано оно уплатить!

 

ПИСЬМО XIX

К Юлии

 

Ну что ж, Юлия, брани, укоряй, наноси удары, — я все стерплю, но поверять тебе свои мысли не перестану. Только тебе могу я поведать обо всех своих чувствах, которые ты одна умеешь истолковать. Не с кем было бы моему сердцу говорить, если б ты не стала слушать! Я отдаю тебе отчет в своих наблюдениях и суждениях, чтобы ты меня наставила, а не с тем, чтобы одобрила. Чем больше ошибок я допускаю, тем скорее должен я в них тебе исповедаться. Если я порицаю обман, изумляющий меня в этом большом городе, мне нечего корить себя за то, что я доверительно рассказываю тебе о нем, ибо о третьем лице я никогда не говорю такого, чего не сказал бы ему в глаза; и все то, что я пишу тебе о парижанах, я ежедневно говорю им самим. Недовольства они не выказывают и со многим соглашаются. Они жаловались на нашего Мюра, и это вполне понятно. Всякому видно, всякому ясно, что он их ненавидит, — это заметно даже в его похвалах. Когда же я порицаю их, они понимают, — или я жестоко ошибаюсь, — что мною руководят совсем иные чувства. Я так их уважаю, так им благодарен за их доброе отношение ко мне, что становлюсь еще откровеннее, — а это, быть может, кое для кого и не бесполезно, и, судя по тому, как все сносят мои правдивые слова, я смею верить, что они достойны их выслушивать, а я — высказывать. Дело в том, милая Юлия, что правда порицающая гораздо ценнее правды восхваляющей, ибо похвала в конце концов портит тех, кто ею тешится, — особенно скверные люди до нее особенно падки, а критика полезна, и сносит ее только человек достойный. От всего сердца говорю тебе: я почитаю французский народ, ибо только он действительно любит людей и по характеру своему склонен творить добро. Но именно поэтому я и не высказываю ему, как все, восторженного одобрения, хотя он на это всегда притязает даже в отношении к своим недостаткам, которые сам сознает. Когда бы французы вовсе не имели добродетелей, я бы молчал; когда бы они вовсе не имели пороков, они не были бы людьми. У кого так много похвальных свойств, того нельзя все хвалить да хвалить.

Что до попыток, о которых ты говорила, то они неосуществимы, — ведь ради этого пришлось бы пустить в ход средства, для меня не пригодные, — да ты бы и сама их запретила. Республиканская строгость в этой стране не в ходу. Здесь надобно обладать более гибкими добродетелями и притом приноравливаться к тому, что выгодно друзьям или покровителям. Достоинство в почете, согласен, но таланты, ведущие к славе, здесь отнюдь не тождественны тем, что ведут к богатству, и если бы я, к несчастью, был наделен последними, ужели ты, Юлия, согласилась бы стать женою выскочки? Иначе дело обстоит в Англии, — хотя там нравственность, пожалуй, ценится еще меньше, чем во Франции, но это не мешает людям более честными путями добиваться цели, ибо народ там принимаем большее участие в управлении государством, поэтому и общественное уважение там больше помогает достичь успеха. Ведь тебе известно, что милорд Эдуард задумал воспользоваться этим средством, чтобы помочь мне, я же задумал не оставить втуне его усердие. Я далек от тебя повсюду, где я не в силах предпринять ничего такого, что приблизило бы меня к тебе. О Юлия, трудно добиться твоей руки, но еще труднее заслужить ее; и эту благородную задачу возлагает на меня любовь.

На сердце у меня стало легче, когда ты сообщила добрые вести о здоровье твоей матушки. Перед отъездом я видел, как ты обеспокоена, и хотя не решался поведать тебе о своих тревожных мыслях, но находил, что она похудела, осунулась, и боялся какого-нибудь опасного недуга. Сбереги же ее для меня, ибо она дорога мне, ибо всем сердцем я чту ее, ибо у меня одна надежда на ее доброту, а главное, ибо она — мать моей Юлии.

Что до женихов, то должен сказать — не люблю я этого слова, даже произнесенного в шутку. Впрочем, ты говоришь о них таким тоном, что мне нечего опасаться этих неудачливых воздыхателей, и я уже не питаю к ним ненависти, раз ты считаешь, будто их возненавидела. Но я просто восхищен тем, что в душевной простоте ты сочла себя способной ненавидеть. Да неужели ты не понимаешь, что приняла за ненависть негодующую любовь! Так ропщет белая голубка, когда преследуют ее дружка. Полно, Юлия, несравненная моя, — тебе не познать ненависти, как мне — не разлюбить тебя.

P. S. Как мне жаль, что тебе надоедают два этих назойливых глупца! Хотя бы из любви к самой себе поскорее прогони их прочь!

 

ПИСЬМО XX

От Юлии

 

Друг мой, я передала г-ну д'Орбу посылку, которую он обещал отправить по адресу г-на Сильвестра для тебя. Но предупреждаю, распакуй ее, когда останешься один, и притом у себя в комнате. Ты получишь вещицу, предназначенную для твоей повседневной жизни.







Date: 2016-07-22; view: 270; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.015 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию