Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Отрывки из письма, приложенные к предыдущему 4 page
Скажи, пожалуйста, милый друг мой, на каком языке, а вернее, наречии, ты изъясняешься в своем последнем письме? Уж не хотел ли ты блеснуть остроумием? Если ты намерен часто пользоваться им в переписке со мной, вышли мне словарь. Объясни-ка, пожалуйста, что это за чувство у платья? Что это за душа, которую надеваешь, будто ливрею, под цвет платья здешней челяди? Что это за принципы, которые меряешь на туазы? Уж не думаешь ли ты, что простушка швейцарка поймет столь выспренний язык образов? Другие берут себе душу под цвет ливреи, а ты, кажется, уже окрасил ум свой под цвет местных нравов! Берегись, любезный друг, — право, я боюсь, что краска не подойдет к такому фону! Не думаешь ли ты, что твои метафоры смахивают на «traslati»[103]кавалера Марино[104], над которыми ты сам частенько потешался? И если в письме можно заставить человеческую одежду создавать мнение, то почему же нельзя в сонете заставить огонь обливаться потом?[105] За три недели, проведенные в большом городе, собрать наблюдения над нравами всех сословий, определить характер речей, которые там ведутся, отличить в них с точностью истину ото лжи, действительное от показного и то, что там говорят, от того, что там думают, — вот в этом-то и обвиняют французов, утверждая, что иногда они якобы так поступают в чужих краях. Но иностранцу не подобает так поступать с ними — они, право, заслуживают основательного изучения. Не одобряю я и того, что человек дурно отзывается о стране, где он живет и где ему оказывают гостеприимство. Лучше быть обманутым видимостью, чем, выступая блюстителем нравственности, осуждать своих хозяев. Ну и, наконец, мне внушает подозрение всякий наблюдатель, притязающий на остроумие. Я всегда боюсь, как бы, помимо своей воли, он не жертвовал истиной ради красного словца и не жонглировал фразами в ущерб справедливости. Ведь ты знаешь, друг мой, что острословие, как говорит наш Мюра, просто мания всех французов. И я нахожу, что ты склонен к этой же мании, с тем различием, что у них это получается мило и что нет в мире народа, к которому она так нейдет, как к нам. Ты часто пишешь вычурно, шутишь натянуто. Я имею в виду не яркие обороты речи и выражения, исполненные живости и внушенные чувством, а витиеватый слог, — он и не естествен и не самобытен, а лишь тешит самолюбие автора. Ах ты господи! Тешить свое самолюбие в письмах к той, кого любишь! Не лучше ли тешить свое самолюбие, созерцая предмет своей любви! И разве не внушают нам чувство гордости даже те его достоинства, которые возвышают его над нами? Нет, пускай пустую беседу оживляют остротами, что мелькают будто стрелы, — такая болтовня отнюдь неуместна между двумя влюбленными, и цветистый слог салонного волокиты гораздо более чужд истинному чувству, нежели самый простой язык. Сошлюсь на тебя же. Нам было не до острот, когда мы оставались наедине. Волшебная прелесть нашей нежной речи вытесняла их, не дозволяла им появиться. Они и подавно нестерпимы в письмах, всегда отзывающих горечью разлуки, в письмах, где душа говорит еще проникновеннее! Всякая сильная страсть серьезна, и избыток радости чаще вызывает слезы, чем смех, но я, разумеется, не хочу, чтобы любовь всегда была печальной, — нет, я хочу, чтобы веселье ее было простым, неприкрашенным, безыскусным, чистым, как она сама, — словом, чтобы оно блистало естественной прелестью, а не в оправе остроумия. Я пишу это письмо в комнате у «неразлучной», и она уверяет, будто я начала его в том радостном расположении духа, какое внушается или, во всяком случае, допускается любовью. Но я сама не понимаю, что со мной вдруг случилось. Я писала, а мою душу постепенно охватывала неизъяснимая тоска, и я едва нашла в себе силы повторить все обидные слова, внушенные сестрицей-злодейкой, ибо следует предупредить тебя, что критика твоей критики — ее творение, а не мое. Она продиктовала мне первую часть письма, причем хохотала как сумасшедшая и не позволила изменить ни словечка. Она сказала, что хочет проучить тебя за то, что ты не почитаешь Марино: ведь она его защищает, а ты над ним подтруниваешь. Но знаешь ли, что нас с нею привело в такое чудесное расположение духа? Ее предстоящее замужество. Вчера вечером заключен был брачный контракт, свадьба — в понедельник, в восемь часов. Если когда-либо любовь и была веселой, то уж это, разумеется, ее любовь. Никогда в жизни мне не доводилось видеть, чтобы девушка превращала чувство свое в шутку, как делает она. Добряк д'Орб, совсем потерявший голову, очарован шалостями своей невесты. Он не такой нелюдим, каким когда-то был ты, с удовольствием подхватывает шутки и считает высшим проявлением любви искусство веселить свою возлюбленную. Ну, а что до нее, то напрасно ей читали нотации — призывали к благопристойности, толковали, что перед свадьбой ей надлежит вести себя с большей важностью и степенностью, хоть немного выказать привязанность к родному дому, который ей предстоит скоро покинуть. Все это она считает глупым ханжеством и в глаза г-ну д'Орбу говорит, что в день церемонии у нее будет превосходнейшее расположение духа — на свадьбе надо веселиться до упаду. Но моя милая притворщица что-то утаивает. Нынче утром у нее были красные глаза, и я бьюсь об заклад, что ночные слезы — плата за дневное веселье. Она берет на себя новые обязательства, и они ослабят нежные узы дружбы. Ей предстоит вести новый образ жизни, отличный от того, который был доселе любезен ее сердцу. Она была довольна и безмятежна, — а теперь идет навстречу случайностям, неизбежным при самом удачном браке. И что бы она ни говорила, ее робкое, целомудренное сердечко встревожено предстоящим изменением в ее судьбе, — так чистые и безмятежные воды начинают волноваться, когда приближается буря. О друг мой, как они счастливы! Они любят друг друга. Они вступят в брак и будут наслаждаться любовью без препятствий, без страхов, без угрызений совести. Прощай! Прощай! Я больше, не в силах говорить. P. S. Мы мимолетно виделись с милордом Эдуардом — он снова спешил в путь. Сердце мое было полно благодарности за все, чем мы ему обязаны, и мне хотелось поведать ему о своих и твоих чувствах; но было как-то стыдно завести об этом речь. И в самом деле, благодарить такого человека — это значит оскорблять его.
ПИСЬМО XVI К Юлии
Сильные страсти превращают человека в сущее дитя! С какой легкостью неистовая любовь питается химерами! И как легко направить по иному руслу свои безумные мечты из-за всякого пустяка. Твое письмо привело меня в такой восторг, какой я испытал бы в твоем присутствии, я был вне себя от радости, и простой листок бумаги заменил мне тебя. Величайшее мучение в разлуке, единственное, против которого рассудок бессилен, — это тревога о том, как чувствует себя сейчас возлюбленная. Ее здоровье, жизнь, покой, ее любовь — все это покрыто мраком неизвестности для того, кто боится утраты; нет веры ни в настоящее, ни в будущее, и всякие беды то и дело мерещатся влюбленному, который их так страшится. И вот наконец я дышу, я живу: ты здорова, ты любишь меня, — вернее, так было целых десять дней тому назад. Кто мне поручится за нынешний день? О разлука, о мученья! О, это странное и тягостное состояние души, когда ты можешь наслаждаться лишь прошлым, а настоящее уже пустой звук! Даже если б ты и не сказала ничего о «неразлучной», я бы все равно узнал ее язвительный язычок в критике моего отчета и ее злопамятство в похвальном слове Марино, но да будет мне позволено произнести похвальное слово самому себе и отразить нападки. Прежде всего, названная сестрица (ведь мне приходится отвечать именно ей), поговорим о стиле: я приноровил его к изображаемому предмету, я постарался дать вам понятие о разговорах в современном вкусе и одновременно их образец, — словом, следуя старому правилу, я сам писал вам почти так, как говорят в некоторых кругах общества. Кроме того, я порицаю кавалера Марино не за пристрастие к образным выражениям, а за то, что они нарочиты. Если вас согревает внутренний огонь, вы испытываете потребность говорить образным языком, метафорами, стараясь, чтобы вас поняли. Даже ваши письма, помимо вашей воли, полны ими, и уверяю вас, что только геометр и глупец говорят, не прибегая к образной речи. И в самом деле, разве одна и та же мысль по силе своего выражения не может иметь множество степеней? А от чего зависит эта сила, как не от способа выражения? Мне смешны, признаюсь, иные мои фразы, — они нелепы просто оттого, что вы выхватили их из текста. Оставьте их там, где они написаны, и вы сами увидите, что они ясны и даже выразительны. Ведь если б ваши живые глазки, которыми вы так много умеете выразить, вдруг стали существовать каждый сам по себе и отдельно от вашего лица, то, ответьте, сестрица, что бы они могли сказать при всем своем огне? Честное слово, ничего, даже самому г-ну д'Орбу. Первым делом, приехав в чужие края, начинаешь наблюдать, каковы характерные черты общества, не правда ли? Так вот, это и было первым моим наблюдением, когда я попал в здешние края; и я рассказал вам о том, что говорят в Париже, а не о том, чем здесь занимаются. И заметил-то я противоречие между словами, чувствами и деяниями людей добропорядочных лишь потому, что это противоречие сразу бросается в глаза. Когда одни и те же господа меняют свои убеждения в зависимости от того, в каком кругу они находятся, — в одном они молинисты, в другом янсенисты,[106]низкопоклонники в гостях у министра, задорные фрондеры в гостях у недовольного; когда богач, купающийся в золоте, порицает роскошь, финансист — налоги, прелат — распущенность; когда придворная дама проповедует скромность, вельможа — добродетель, сочинитель — простоту, аббат — религию, и все эти нелепости никого не коробят, — я тотчас же делаю вывод о том, что здесь никто и не думает говорить или выслушивать правду, никто и не думает убеждать других в своих словах, даже не думает прикидываться, будто и сам в свои слова верит. Но довольно шутить с сестрицей! Я оставляю такой тон, — он чужд нам троим, — и надеюсь, что с сатирой и острословием в письмах к тебе покончено. Теперь мне следует ответить тебе, Юлия, ибо я отличаю шутливую критику от серьезных упреков. Не понимаю, как вы обе могли впасть в заблуждение и не понять, о чем я пишу. Да я и не считал, что наблюдаю французский народ: характер наций можно определять только по чертам, отличающим их друг от друга, — как же я, не знающий пока никакой иной нации, мог бы описывать эту! Кроме того, я не так уж недогадлив и не стал бы выбирать столицу местом для наблюдения. Известно, что столицы не очень-то отличаются одна от другой — национальные характеры в них стираются и большей частию смешиваются под влиянием королевских дворов, всюду одинаковых, и под воздействием многочисленного и спаянного светского общества, которое почти всегда одинаково во всем мире и в конце концов берет верх над самобытными чертами национального характера. Захотелось бы мне изучить народ, я бы отправился в глухие провинции, где у жителей еще сильны наклонности, данные им природой. Я бы не спеша объехал и тщательно изучил кое-какие провинции, расположенные в отдалении одна от другой. Все те различия между ними, которые мне удалось бы заметить, дали бы мне представление об особом характере каждой из них. Все их общие черты, чуждые другим народам, и обозначили бы для меня их общий национальный дух, а те черты, которые можно повстречать где угодно, я отнес бы к чертам общечеловеческим. Но у меня нет ни столь обширного плана, ни опыта, необходимого для его осуществления. Цель моя — узнать человека, а моя метода — это изучение его в самых различных его взаимоотношениях с другими. Доселе я видел человека в небольших обществах, разбросанных и разрозненных. Теперь же я буду изучать его в местах, кишащих народом, и потому мне удастся судить об истинном влиянии общества: ибо если считать несомненным, что общество благотворно действует на людей, то чем оно многочисленнее и сплоченнее, тем люди будут лучше — и в Париже нравы будут намного чище, чем в Вале; а если исходить из обратного, то пришлось бы вывести противоположное заключение. Допускаю, что эта метода, пожалуй, могла бы привести меня и к познанию народов, но столь длинным и окольным путем, что всей моей жизни мало, чтобы составить мнение хотя бы об одном из них. Прежде всего мне следует понаблюдать ту страну, куда я попал впервые, затем, постепенно объезжая другие страны, определить различия, сравнить Францию с каждой из них, — так описывают деревья, сравнивая маслину с ивой или пальму с елью. Придется повременить с суждениями о народе, который я наблюдал впервые, пока я не сделаю наблюдений над всеми остальными. Прошу тебя, очаровательная проповедница, не истолковывай мои философские рассуждения как сатиру на всю нацию. Да я отнюдь не изучаю именно парижан, а просто столичных жителей. И, право, не знаю — быть может, все, что я вижу здесь, свойственно и Риму и Лондону, а не только Парижу. Правила нравственности не зависят от народных обычаев; таким образом, не обращая внимания на господствующие предрассудки, я превосходно понимаю, чт? здесь по сути своей плохо. Но, быть может, это плохое нельзя приписать именно французам, быть может, оно свойственно человеку и порождено не нравами, а самой природой. Картины порока повсюду оскорбляют взор беспристрастного наблюдателя, и тот, кто хулит пороки, пребывая в стране, где они царят, не более достоин порицания, чем тот, кто осуждает человеческие слабости, живя среди людей. Разве я сам не обратился в парижанина? Быть может, я уже и сам невольно посодействовал тем недостаткам, которые замечаю здесь! Быть может, слишком долгое пребывание в Париже развратило бы мою волю! Быть может, через какой-нибудь год я и сам превратился бы в обывателя, если бы стремление быть достойным тебя не поддерживало во мне дух свободного человека и нравственность гражданина! Дозволь же мне откровенно описывать тех, кому подражать я не мог бы без краски стыда, дозволь воодушевляться чистой любовью к правде, лицезрея господство лести и лжи. Будь я властен в выборе своих занятий и своей судьбы, я, поверь, нашел бы иные темы для своих писем; ведь не вызывали у тебя недовольства мои письма из Мейери и Вале, но, любезный друг, у меня одно утешение — все описывать тебе, иначе мне недостанет сил выдержать светскую суету, на которую я здесь обречен; одна мысль, что надобно будет обо всем рассказать тебе, вдохновляет меня на поиски тем. Если ты ничего не захочешь видеть вместе со мною, я впаду в уныние, и мне придется все бросить. Подумай-ка, чтобы вести столь чуждый мне образ жизни, я делаю усилие, достойное моей вдохновительницы, и если ты хочешь судить, как труден путь, ведущий к тебе, наберись терпения, когда, порою, я заведу речь о том, с какими правилами здесь надобно считаться и какие препятствия надо преодолевать. Невзирая на свою медлительность, невзирая на неизбежные отвлечения, я уже закончил труд над собранием твоих писем, когда, мне на радость, пришло дополнение к нему — новое твое письмо; прочтя эти скупые строки, я восхитился твоим умением сжато сказать о многом. Да, я утверждаю — нет свете более восхитительного чтения, даже для тех, кто не знаком с тобою, если, конечно, это родственные нам души. Как не узнать тебя, читая твои письма! Как приписать столь трогательный слог и столь нежные чувства кому-либо иному? Ведь в каждой твоей фразе чувствуешь нежный взор твоих очей! А в каждом слове слышишь звуки твоего пленительного голоса! Да кто другой, кроме Юлии, когда-нибудь любил, размышлял, говорил, поступал, писал подобным образом? Не удивляйся же, если письма твои, где столь хорошо вырисовывается твой облик, иной раз действуют на твоего возлюбленного так, словно пред ним появилось его божество. Я их перечитываю и теряю рассудок — голова идет кругом от беспредельного восторга, всепожирающий огонь снедает меня, кровь вспыхивает и клокочет, я весь трепещу от бурной страсти. Словно наяву я вижу тебя, прикасаюсь к тебе, прижимаю тебя к груди… Кумир мой, волшебница моя, источник наслаждений и неги, — когда смотришь на тебя, вспоминаешь гурий, созданных для жителей рая… Ах, приди. Я протягиваю руки, — но она ускользает, и я обнимаю тень… Право, дорогой друг мой, ты слишком хороша и слишком была нежна, мое слабое сердце не вынесло. Оно не в силах забыть твою красу, твои ласки; чары твои сильнее разлуки, ты мне всюду мерещишься, мне следует бежать уединения, я не решаюсь предаваться мечтам о тебе, и это довершает мою муку… Итак, они соединятся наперекор всем препятствиям, — вернее, уже соединились в тот час, когда я пишу это письмо! Милые и достойные супруги! Да ниспошлет им небо то счастье, коего заслуживает их разумная и спокойная любовь, их нравственная чистота, благородство их душ! Да одарит их бесценным счастьем, которое так скупо отпускается сердцам, созданным для того, чтобы его вкушать! Как они будут блаженствовать, если оно даст им все то, что — увы! — отнимает у нас с тобою! Однако же не чувствуешь ли ты в самих наших горестях некое утешение? Не чувствуешь ли, что неизбывные наши муки не лишены отрады, — и если друзья наши испытывают наслаждения, коих мы лишены, то и у нас есть свои, неведомые им услады. Да, моя нежная подруга, невзирая на разлуку, утраты, тревоги, даже на отчаяние, само всесильное влечение двух сердец приносит нам сокровенную отраду, недоступную безмятежным душам. Обретать радость в самом страдании — это и есть одно из чудес любви, и нам показалось бы злейшею бедою, если бы безразличие и забвение лишили нас способности чувствовать наше горе. Посетуем же на свою долю, о Юлия, но ничьей доле завидовать не будем. А может быть, по правде говоря, и нет участи лучше нашей! И как божество черпает счастье в самом себе, так и сердца, согретые небесным огнем, обретают в своих чувствах чистое и восхитительное наслаждение, которое не зависит ни от удачи, ни от всего остального.
ПИСЬМО XVII К Юлии
Итак, я в водовороте. Собрание писем я закончил и стал посещать спектакли и ужинать в гостях. Целыми днями я бываю в обществе, всматриваюсь и вслушиваюсь во все, что меня поражает, но, не находя здесь ничего, что было бы сходно с тобою, среди всей этой суеты я ухожу в себя и втайне веду беседу с моей Юлией. Правда, в здешней шумливой и беспорядочной жизни есть известная прелесть, а изумительное разнообразие впечатлений может доставить человеку новому некоторое развлечение. Однако для этого надобно обладать пустым сердцем и легковесным умом — любовь и разум как будто объединились, чтобы вызвать у меня отвращение к светской жизни. Она всего лишь одна видимость, в ней все беспрестанно меняется, поэтому я не успеваю перед чем-либо прийти в волнение, во что-либо вникнуть. Теперь я начинаю постигать, сколь трудно изучить свет, и даже не знаю, какое нужно занимать положение, дабы лучше узнать его. Философ стоит от него слишком далеко, светский же человек слишком близко. Один из них видит чересчур много, чтобы при этом еще размышлять, другой чересчур мало, чтобы судить о всей картине в целом. Философ рассматривает в отдельности каждый предмет, привлекший его внимание; и, не имея возможности распознать ни связи, ни отношений этого предмета с другими предметами, находящимися вне поля его зрения, философ никогда не видит предмет на надлежащем месте и не постигает ни его смысла, ни истинной ценности. Светский же человек видит все, но размышлять ему некогда. Предметы все время меняются, и он только замечает их, а не рассматривает; они стремительно загораживают друг друга, и от них остается лишь смутное впечатление, — какой-то хаос. Нельзя также видеть и рассуждать попеременно, ибо зрелище требует постоянного внимания, а оно прерывается размышлением. Если б кто-нибудь решил попеременно то бывать в свете, то предаваться уединению, тогда его постоянно беспокоили бы в его убежище, а в свете он чувствовал бы себя отчужденно — и ни там, ни тут не нашел бы себе настоящего места. И тогда — иного выхода нет — пришлось бы разделить всю: свою жизнь надвое: часть времени служила бы для наблюдений, другая для размышлений; но это почти невозможно, ибо разум не мебель, которую передвигаешь, как тебе заблагорассудится, и тот, кто мог бы прожить десять лет не размышляя, не станет размышлять и впредь. Я нахожу также, что желание изучать общество в роли простого зрителя безрассудно. Тот, кто вздумает только наблюдать, наблюдений не сделает, ибо для дел он непригоден, в удовольствиях он помеха, и его нигде не будут принимать. Действия других видишь только тогда, когда действуешь сам, — в школе света, как и в школе любви, надобно поначалу испытать то, что хочешь понять. Но какое решение принять мне, чужеземцу, которому нечего делать в этой стране, — ведь само различие в вероисповедании мешает мне добиться какой-нибудь цели![107]Остается одно — держаться в тени, ради возможности делать наблюдения и, не рассчитывая стать здесь деловым человеком, по мере моих сил прослыть приятным собеседником. Я стараюсь, насколько это возможно, быть учтивым без двоедушия, услужливым без низкопоклонства и до такой степени усвоить от общества все хорошее, чтобы оно меня терпело, хотя я и не перенимаю его пороков. Человеку праздному, желающему увидеть свет, дóлжно до известной степени усвоить его обычаи, — он не имеет права требовать, чтобы его принимали люди, которым он ненадобен, ежели он не обладает искусством нравиться. Но ежели он овладел этим искусством, то от него большего и не потребуется, в особенности когда это иностранец. Он избавляется от участия в происках, кознях, распрях; и если он ведет себя как человек порядочный по отношению ко всем, если он не выказывает каким-нибудь женщинам невнимания или, напротив, особого предпочтения, сохраняет тайну того круга, где он принят, в одном доме не высмеивает другой, избегает доверительных бесед, не вздорит, повсюду держится с достоинством, — он может спокойно наблюдать свет, сохранять свои нравственные устои, честь, даже откровенность, если только она идет от независимости, а не от предубежденности. Вот так я и постарался себя поставить по совету людей искушенных, выбранных мною себе в руководители среди тех, с кем познакомил меня милорд Эдуард. Итак, меня стали принимать не в столь многочисленном, но зато в избранном обществе. До сих пор я бывал только на обедах, где женщин, кроме хозяйки дома, не увидишь, где принимают всех праздных парижан, хотя бы еле знакомых, где каждый платит за обед как может — либо острословием, либо лестью, — где шумный и невнятный разговор мало отличается от застольной беседы на постоялом дворе. Ныне я посвящен в более сокровенные тайны. Я присутствую на званых вечерах — в домах, где двери закрыты для непрошеного гостя, и ты уверен, что все здесь под стать если не друг другу, то, по крайней мере, тем, кто их принимает. Здесь женщины ведут себя не так осмотрительно, и можно приступить к их изучению; здесь на свободе злословят остроумнее и язвительнее; здесь не толкуют о событиях, всем известных еще с утра, — о театральных представлениях, о производстве в чины, о смертях, браках, а делают обзор парижских происшествий, разоблачают тайны скандальной хроники, вышучивают и высмеивают и добро и зло, здесь, искусно и с особенным знанием дела обрисовывая характеры других, каждый собеседник тем самым невольно обрисовывает и свой собственный характер. Здесь, спокойствия ради, придумали какой-то усложненный язык — для ушей лакеев, — и, якобы стремясь затемнить смысл насмешки, делают ее еще язвительней. Здесь, одним словом, тщательно оттачивают кинжал под тем предлогом, что это уменьшает боль, в действительности же дабы нанести рану поглубже. И все же, оценивая подобные речи, мы бы ошиблись, назвав их сатирою, ибо они вышучивают, а не бичуют, разят не порочное, а смешное. Вообще сатира не в ходу в столицах, где зло столь обычно, что о нем не стоит и говорить. Что же остается порицать там, где добродетель более не уважают? Что остается осуждать, когда ни в чем уже не находишь дурного? Особенно это относится к Парижу, где всякое явление оценивают только с забавной стороны, а все, что выражает гнев и негодование, принимается плохо, если не облечено в песенку или эпиграмму. Хорошеньким женщинам неугодно сердиться, поэтому их ничто и не сердит; они любят посмеяться, а над преступлением нельзя подшутить, поэтому мошенники, подобно всем, — люди порядочные. Но горе тому, кто дает повод к насмешке, — въедливый отпечаток ее неизгладим. Она поносит не только нравы, добродетели, но клеймит даже порок; она готова оклеветать и негодяев. Но вернемся к нашим ужинам. Вот что больше всего меня поразило в этом избранном обществе: предположим, подберут здесь человек шесть нарочно для того, чтобы дать им возможность провести вместе время за приятной беседой, тем более что между иными из них существуют тайные связи, — но они и часа не могут пробыть вшестером, а непременно вводят в свою беседу половину Парижа, будто сердца их ничего не могут поведать друг другу и будто нет здесь никого любезного их сердцу. Помнишь ли, Юлия моя, как вечерами за ужином у твоей сестрицы или в твоем доме мы, несмотря на необходимость сдерживаться и хранить тайну, сводили разговор на предметы, касающиеся лично нас, как при каждом суждении, трогающем душу, при каждом тонком намеке взгляд ярче молнии или вздох, скорее угаданный, нежели замеченный, — от сердца к сердцу переносил сладостное чувство? Если разговор здесь случайно коснется гостей, то обычно ведут его на некоем светском жаргоне, к пониманию которого надобно иметь ключ. На этом условном языке перекидываются тысячью плоских шуток в модном духе, причем остроумием блещут особы поглупее, а треть всего общества — не посвященные — скучает и молчит или смеется тому, чего не понимает. Вот к чему сведены, — если исключить беседы наедине, которые мне не приходится и не придется вести, — нежные и задушевные отношения между людьми в здешних краях. Но если вдруг какой-нибудь вельможа выскажет серьезную мысль или затронет важный вопрос, тотчас же к этому новому предмету будет привлечено всеобщее внимание: мужчины и женщины, старики и молодые — все обсуждают его со всех сторон, и просто диву даешься, сколько разумных и здравых мыслей словно взапуски вылетает из уст всех этих шутников[108][109]. Вопросы нравственности не столь досконально обсуждаются в кругу философов, как в салоне хорошенькой парижанки, — даже выводы у философа бывают не столь суровы, ибо он, желая, чтобы речи его не расходились с делами, взвешивает каждое слово, здесь же, где речь о нравственности всего лишь чистейшее суесловие, можешь быть строгим без всяких последствий, и все охотно, дабы сбить с философов спесь, возносят добродетель так высоко, что ни одному мудрецу до нее не достать. Впрочем, все — и мужчины и женщины, — умудренные опытом светской жизни и показаниями собственной своей совести, сходятся друг с другом во мнении — самом нелестном — о себе подобных, вечно выказывая философическую печаль, вечно принижая из тщеславия человеческую натуру, вечно стараясь найти в добром деянии порочный умысел, вечно злословя о сердце человеческом, судя по своему сердцу. Невзирая на эту уничижительную систему, здесь чувство — один из излюбленных предметов мирных бесед, но речь идет не о страстных излияниях на лоне любви или дружбы, — помилуйте, это было бы смертельно скучно! Нет, речь идет о великих обобщениях, о квинтэссенции чувства, разобранного до тонкости с помощью метафизики. За всю жизнь мне, право, не доводилось слышать так много разговоров о чувстве и так мало их понимать. Утонченность непостижимая. О Юлия, наши грубые сердца никогда и не ведали обо всех этих прекрасных идеях, и я опасаюсь, что с чувством в кругу светских людей творится то же, что с Гомером в кругу педантов,[110]которые приписывают ему несметное множество вымышленных красот, ибо подлинных не замечают. Таким образом, в остроумных речах они расточают все свое чувство, оно испаряется в разговорах, а для жизни его уже не остается. По счастью, чувство здесь восполняют благопристойностью, и учтивость подсказывает почти то же, что подсказало бы чувство, — разумеется, лишь в пределах любезных уверений и мелких услуг, которые люди вменяют себе в обязанность ради своей доброй славы, — ибо когда требуется жертва, чреватая более длительными неудобствами, когда она обходится дороже, — прощай чувство! Благопристойность столь многого не требует. Притом просто не постичь, до какой степени все то, что у них называется «приличиями», обстоятельно обдумано, размерено, взвешено; в той области, которая уже не управляется чувствами, установлены правила, и все живут согласно правилам. Если б эта страна подражательности полнилась людьми самобытными, это так и осталось бы неизвестным, ибо здесь никто не смеет быть самим собой. «Поступай, как поступают все» — вот первое правило здешней житейской мудрости. «Так принято, а так не принято» — подобные суждения непреложны. Такое внешнее соблюдение приличий придает житейским отношениям характер пресмешной светскости, даже в самых серьезных обстоятельствах. До точности известно, когда надобно осведомиться о здоровье, когда надобно письменно засвидетельствовать свое почтение, то есть нанести визит заочно, когда надобно его нанести собственной персоной; когда дозволено оставаться дома, когда не должно сказываться дома, хотя ты и у себя; какие предложения должен сделать один; от каких предложений должен отказаться другой; какую степень печали должно выказывать, когда скончается та или иная особа;[111]сколько времени должно оплакивать утрату, уединясь в деревне; через сколько дней можно вернуться в город, чтобы утешиться; с какого часа и какой минуты скорбь позволяет дать бал или отправиться в театр. Все тут поступают одинаково при одинаковых обстоятельствах, все рассчитано по времени, как продвижение полков на поле битвы; можно подумать, что это марионетки, прибитые к одной доске или движущиеся на одном шнуре. Date: 2016-07-22; view: 276; Нарушение авторских прав |