Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Пасха в Аничковом дворце 3 page
Когда пришло время, мамочка, изнемогая от усталости, беспрестанно крестясь, сказала: — Ну а теперь пойдём. — Куда? — Знакомиться с великими князьями. Помни, что нужно быть хорошим мальчиком, вежливым, достойным. Помни, что не каждому выпадает такая честь. Перед Марьей Петровной шаркни ножкой, вот я кладу тебе в карман носовой платочек, ничего не смей рукавом делать… Покажи, как ты шаркнешь ножкой. Я хочу шаркнуть ножкой, а в ногах — пуды. Прямо старик какой-то, тридцатилетний, отживший жизнь. Ничто мне не мило, хочется, как девчонке, реветь, бухнуться на пол, тарабанить ногами, пусть идут, готов на любую порку, любой берёзой, но только без ненужных знакомств. Я до сих пор был доволен своей жизнью, никаких дворцов мне не нужно, пустите меня на Псковскую улицу: там ни винтовых лестниц, ни этих смешных чертей из цирка. И не понимаю, чего это дурила Аннушка сияет, как самовар, трёт мне руки твёрдым духовитым мылом, ковыряет под ногтями, как будто чёрные ногти кому-то помешать могут. И вот берёт меня мамочка под руку и ведёт. Так, вероятно, Авраам вёл Исаака[43]. С той разницей, что Исаак не знал, куда его ведут, а Владимир Константинович господин Олленгрэн отлично знает, куда и зачем его ведут. С невероятной жестокостью мать рассовала своих детей кого куда, а младшего сама ведёт на жестокое испытание. И тут впервые у меня пошатнулась вера в человека. Перочинный нож на всякий случай я с собой прихватил и всю дорогу ощупывал его в кармане. Жизнь свою решил дёшево не отдавать. Вижу, в отдалении стоит один из циркачей и ждёт. Подходим — кланяется нам. Думаю: «мягко стелет». Я пословицу эту хорошо, по Псковской улице, знал. Сам не раз людей заманивал и потом «топил баню». Опыт есть. Циркач ведёт, отворяет двери, входим в комнату и видим: стоит сероватая старуха и с ней два мальчика в матросских рубашечках. — Как тебя зовут? — Владимир Константинович. — Фу, какой важный. Мама конфузится, толкает меня в бок и подсказывает: «Володя». Я решил не сдавать позиций и стою на своём: — Владимир Константинович. Расчёт простой: Владимира Константиновича не так-то скоро возьмёшь в работу, как какого-то Володю. Стою на своём и в третий раз повторяю: — Владимир Константинович. Серая старуха идёт на уступки и отвечает не особенно по-русски, а с каким-то присвистом, как у немки-булочницы: — Ну хорошо, — говорит, — Владимир Константинович, а вот это — Николай Александрович, а это — Георгий Александрович, великие князья, с ними учиться и жить будешь. Я сию же минуту закатил серой старухе персидский глаз и сказал: — Это великие князья? Ха-ха, смеялася Жанетта! Серая старуха затряслась животом и сунула нас всех троих в соседнюю комнату, и в голове мелькнула мысль, что сейчас оно и начнётся. Огляделся: комната волшебная. Ничего подобного сроду не видывал. Во-первых, идёт по полу железная дорога, маленькая, но настоящая, с рельсами, с сторожевыми будками, с тремя классами вагонов, стоят полки солдат с киверами[44], с касками, казаки в шапках, а вот лошади с гривами, верблюды с горбами, а вот Петрушка, вот медведь, вот Иван-дурак в клетчатых брюках, а вот барабан, ружья в козлах, труба с кисточкой, гора песку. Глаза разбежались. Спрашиваю: — Чьё это? Старшенький матросик отвечает спокойно: — Наше. — Не врёшь? — Не вру. — Пустить железную дорогу умеешь? — Умею. — А ну, пусти. Матросик завёл ключиком, паровоз побежал, из будки вышла сторожиха, замотала флагом, на платформе появился пузатый начальник, зазвонил звонок, и тут я впервые понял, что во дворце могут делаться чудеса. У меня мороз по коже пошёл, а мальчики в матросках стоят и не удивляются. — Вы — великие князья? — спросил я старшенького. — Да, — ответил тот. Я расхохотался. — Какие же вы великие, когда вы — маленькие? — Нет, мы — великие князья, — серьёзно, с верой в правоту, настаивал старшенький. Второй молчал, смотрел на меня во все глаза и сопел. — Хорошо, — сказал я, становясь наизготовку, — если вы — великие князья, тогда, хочешь, вы оба на левую руку. — Мы не понимаем, — сказал старшенький. — Чего ж не понимать? — сказал я. — Вот видишь, правую руку я завязываю поясом, а левую на вас обоих. — Ты хочешь драться? — Разумеется. — Но мы на тебя не сердиты. — Тогда я — первый силач здесь. — Хорошо, — сказал примирительно старшенький, — а когда я рассержусь, мы попробуем. Он меня потряс, этот мальчуган, чистенький, хорошенький, с блестящими глазками: на первый взгляд — девчонка. Смотрит прямо, улыбается, испуга не обнаруживает. Опыт Псковской улицы мне показал, что вот такие девчонко-мальчики оказываются в бою иногда серьёзными бойцами, и я с первой минуты намотал это себе на ус. И вдруг отворяется дверь, и в комнату — шасть! — не мал человек, под потолок ростом, и всем существом я понял, что мне была расставлена ловкая западня с этими якобы великими князьями и заколдованной комнатой. Вот пришёл настоящий великий князь и сейчас начнёт: держись, Владимир Константинович! Маленький подбежал к не мал человеку и сказал, прижимаясь к нему: — Он нас бить хочет. — За что? Вы уже поссорились? Не мал человек обратился ко мне, и я поспешил с ответом: — Нет, мы не ссорились. Старшенький стал на мою сторону и добился истины. — Нет, нет, — сказал он два раза «нет»: так обыкновенно говорят два раза девочки. — Нет, нет, мы не ссорились, но он говорит, что он — первый силач здесь, а когда я рассержусь, тогда мы подерёмся и узнаем. Я, если не рассержусь, драться не могу. — И правильно, — сказал не мал человек, — зачем же даром тратить силу? Даром только дураки дерутся. А ты чего на них сердишься? — А чего они говорят, что они великие князья? Они — маленькие мальчишки и больше ничего. — А я — великий князь, как, по-твоему? — Вы-то? — ответил я с уважением, глядя на него в гору. — Хо-хо! Я увидел, что не мал человек радостно засмеялся, и у меня гора свалилась с плеч: я почувствовал, что мы с ним подружимся, надо только хорошо начать дело. Он был огромен, светел, если щёлкнет по лбу, кость — на мелкие части, и зла в глазах нет, он был приятен, стоит за добрые дела и всегда даст пощаду. В маленьком сердце есть собачье чутьё, я не ошибался, возымел сразу большое доверие и от счастья начал хохотать, хватаясь за живот, и рассмешил не мал человека до слёз. — Он нечестный, — сказал старшенький, указывая на меня, — он завязывает правую руку и хочет с нами обоими драться одной левой. — Что? Что? — спросил не мал человек, не поняв сразу. — Я на это не согласен, — тараторил старшенький, — драться, так обеими. — Молодец, Никенька, молодец, правильно, бой должен быть равным, без скидок. Нет, брат, — обратился он ко мне, — ты свои шуточки с левыми руками забудь, здесь люди честные и на скидки не пойдут. Драка так драка. Зуб за зуб, кость за кость. Других условий мы не терпим. Фирма честная. Молодец, Ники! Хвалю. Но твою храбрость тоже хвалю, — сказал он мне, — вырастешь — офицером тебя сделаем. Хочешь быть офицером? — Генералом хочу. — Хо-хо, — одобрительно сказал не мал человек, — смотри, порох нужен на генерала. — Порох есть, — ответил я, ободрившись и чувствуя к не мал человеку огромное доверие. Он опять раскрыл рот и начал смеяться так, что в комнату вошли удивлённые женщины. — Ты доволен, Александр? — спросила какая-то новенькая, которой я ещё не видел, и, продолжая смеяться, не мал человек ответил ей что-то не по-русски. Всем сделалось необыкновенно весело, я увидел, что мама радуется, а серая старуха сияет всем ртом и причмокивает. Я опять-таки верхним чутьём почувствовал, что от этой серой старухи может поступать большая конфета: она была насквозь конфетная. Дело пошло как будто ничего.
Загадка
Странное дело: с тех пор прошло уже шестьдесят пять лет. Много утекло воды, и если бы государь Николай Второй был жив, то он был бы такой старый, как я. Всю жизнь он был милостив и благосклонен ко мне, выручал меня в тягчайших обстоятельствах моей жизни. Мать моя после окончания своей воспитательной работы была назначена начальницей Василеостровской женской гимназии и имела свободный, почти семейный доступ к государю. Надо только было позвонить к обер-гофмаршалу[45], и государь принимал её по первой просьбе, и если ей нужно было подождать, то ждала она не в приёмной, а у него в кабинете, около его письменного стола. Он обыкновенно говорил: — Милая Диденька, посидите, пожалуйста, а мне нужно прочитать вот эти ещё бумаги. Может, хотите покурить? Он знал, что мать терпеть не могла табаку и всегда притворно сердилась на эти приглашения. Она уходила к окну, отворяла раму и садилась там, развернув газету, а государь опять шутил: — Вы там не очень-то на воздусях, а то протянет сквознячок, схватите насморк, чихать будете. А это как-то не подходит к вашей должности. Несолидно. — А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда. — В самом деле? Работы много? — Я думаю, что много. — Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги! — А чего это перо ваше так скрипит? — Просто паршивое перо. Некому досмотреть. — Следующий раз принесу хороших перьев. — А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен. Опять начиналось шуршание бумаг. — Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили. — Медленно, да чётко, — огрызалась мать, — никто не скажет — как курица лапой. — А вот когда Витте[46]читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: «бабий почерк». — И ничуть! — вспыхивала мать. — И ничуть! Я давала ваш почерк графологам. — Ну? И что? — Все в один голос сказали: ясная, трезвая голова, всегда логическая. Скрытная. — Скрытная? — Да. Молчание. — Да в нашем ремесле иначе нельзя, — следует не сразу ответ. — Ну вот, готово. Перекочювывайте сюда, Диди. В чём дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Всё многосемейные? Правоучение? Он сам берёт из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги. Мать начинает жаловаться на табачный дым. — Да разве это дым, Диди? Это же ладан, — говорит, шутя, государь. — Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан — священная вещь. — Ну-ну, не буду. Сколько там душ? — Да вот у этой пять. — Пять? Ну дадим ей пять тысяч. — Много, ваше величество. Куда столько? — Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч? — А я говорю — много. — А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать. Мать в притворном испуге зажимала рот, а государь говорил: — Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А? Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский совет ведомства императрицы Марии со своим заключением, и только из Опекунского совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шёпотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи. Мне доподлинно было известно, что за все двадцать два года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский совет. Это порождало удивление этою ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ царя, никогда и никому не говорила, что это даёт он. Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведён из полка на службу в Главный штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года. И я часто и подолгу ломал себе голову: в чём дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он — царь, великий и самодержавный, я — далёкий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении — стоит только сказать слово, — но всё-таки разница остаётся разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где тут вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из дворца и говорила так просто и так мило: — Ну, наморочила Ники голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Всё торгуется, всё хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь пятьсот, а он смеётся и пять тысяч пишет. «Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям». Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасёшься. А он: «Царь должен на всех напастись». Прямо стыдно ходить: обираю его как липку. А он ещё полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьёт. По-моему, это он политику ведёт: хочет, чтобы я Алёшеньку[47]учила. Намёки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: «Нет, говорю, здоровье не то, печёнка никудышная». Смеётся: «В Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую». Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: «Бери всё, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы…» И по старческим щекам текут мелкие матовые слёзы. И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб? В чём дело? И вот однажды был такой случай. В 1916 году царь приехал в Севастополь, чтобы благословить войска, отправлявшиеся на фронт, и пробыл с нами целых пять дней. Жил он в своём поезде, стоявшем на Царской ветке. В конце пятого дня он должен был уехать в Петроград. Вечером, часов в восемь, прибыли высшие должностные лица, чтобы откланяться. До отхода поезда оставалось часа четыре, и, чтобы не задерживать людей, государь после беседы встал и, улыбаясь, сказал: — Ну, господа, а теперь считайте, что государь уехал. Попрощался, и все мы вышли из вагона. Я один остался на путях, полагая своей обязанностью, как коменданта, быть при поезде до самого его отхода. Было темно, потом вызвездило. Глаз привык к темноте, вижу, как кот. Хожу, разгуливаю вдоль поезда, стараюсь не шуметь. Вспыхнул в вагоне свет у письменного стола. Значит, сел за работу. По занавеске порою шевелится тень. Из города подвезли провизию на завтрашний день, потом лёд. Поездная прислуга, не стесняясь, галдит. — Тише! Государь работает! — говорю. Смотрят на меня с удивлением, как на провинциала. — Государь к нам привычен, — говорят. Разместили провизию, надели кепки, залились в город погулять до отхода, и какой-то нахал шепчет мне на ухо фамильярно: — У вас здесь публика пикантная, господин комендант. Думаю: попадись ты мне в городе, я бы показал тебе пикантность, а тут, у царского поезда, не хочется делать тарарама. Завихрились и исчезли. Час прошёл, другой, слышны из города часы, вот соборные, вот крепостные — все по колоколам знаю. Посмотрел в портсигар: две папиросы, надо экономию наводить. Воздух осенний, море начинает йодом пахнуть, по путям мыкаются паровозишки, манёвры, посвистывают. А лампа в окне всё горит, всё голову наклонённую вижу да порою дым от папироски. Вдруг шорох по песку. Кто-то идёт прямо на меня. — Кто? — Это вы, Олленгрэн? Оторопел. — Я, ваше императорское величество. — Почему не уехали? — Счёл долгом остаться до отхода поезда, ваше императорское величество. — И что зря себя мучаете? И так тут со мной намаялись. Пять круглых дней. — За счастье почитаю, ваше императорское величество. — Нет ли у вас папиросы: у меня вышли, а прислугу будить не хочется. Раскрываю портсигар. Царь шарит рукой. — Да у вас всего две. — Рад стараться, ваше императорское величество. — Не возьму. Неэтично. И отдать себе отчёта не могу, как у меня вырвалось: — По старому приятельству можно, ваше императорское величество. Царь засмеялся и сказал: — Ну, разве что по старому приятельству. Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.
Прощальное воскресенье [48]
— Вы помните воздушный шарик? — спросил меня император. — Не помню, ваше императорское величество, — ответил я, слегка растерявшись. — Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье приехали к вашей маме, которая ещё не ушла от нас. Ей, кажется, хотели поручить покойного Георгия[49]. — Да, да, ваше императорское величество. Но мама уже не имела сил. — Да неужели вы не помните? — Чего именно, ваше императорское величество? — Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля? Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку… Вы, может быть, и Аннушку забыли? — О нет, ваше императорское величество. Аннушку я отлично помню. — Ну вот, — продолжал государь, попыхивая папироской, — вы попросили Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут. Словно молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчётливостью, будто это случилось вчера, я вспомнил всё. И по какой-то неожиданно налетевшей на меня оторопи продолжал всё отрицать и стоял на своём: — Ничего не могу припомнить, ваше императорское величество. Царь был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно, он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял моё смущение и, как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять. Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звёзд. Государь, вероятно, так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал его снисходительную улыбку. — Волчью яму тоже не помните? — спрашивал государь. — Какую волчью яму, ваше императорское величество? — Какую я и покойный Жоржик вырыли в катке? Господи. Ну как же не помнить? Отлично помню. Всё, как живое, встало перед глазами. Даже шишку на лбу почувствовал — всё помню, ничего не забыл, но кривлю душой и отвечаю: — Не помню, ваше императорское величество. — Я, впрочем, понимаю, что вы всё могли забыть. Столько лет. И каких лет! Я же не забыл, не мог забыть потому… В темноте я чувствовал, как государь беззвучно смеётся. — За это дело мне отец такую трёпку дал! Что и до сих пор забыть не могу. Это была трёпка первая и последняя. Но, конечно, совершенно заслуженная. Вполне сознаю. Трёпка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн, какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь… Государь помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука, и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя: — Один вот этот город. Сколько горя он мне принёс!
…Маленьким кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы. Мама жила ещё во дворце, ожидая назначения на службу. Её служба при великом князе была уже окончена, и дальнейшее его образование перешло в руки генерала Даниловича. Даже вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский мороз мне почему-то всегда казался сделанным из кости. Невский был полон движения, весёлого и тоже морозного. Странное дело: мороз, как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примирённой улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит, как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идёт к небу ровной нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить, сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся, то понижающуюся тональность. След полозьев имеет то голубоватый, то синий, то фиолетовый оттенок, и это всё от количества градусов. Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и цвет сосулек — это всё зависит от количества градусов, и наблюдательному человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть свой абсолютный слух. И всё это, зимнее, сияюще-белое, поёт свою северную песню, и неудивительно, что здесь, на юге, нам этого не хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется зимним светом; лёгкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет всякое блаженство, но не будет русского мороза. Маленький, только что испечённый кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный в жёлтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос, подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке, но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в инее: вылитый ёлочный дед. — Ты куда, кадетишка, прёшь, болван? — кричит Хоменко, стараясь выпучить смёрзшиеся глаза. — К маме, — отвечаю я. — К какой маме, болван? Здесь — царский дворец. — Моя мама живёт в царском дворце. — Кто ты такой есть? — грозно спрашивает Хоменко. Мне в душе нравится, что Хоменко меня не узнаёт. Конечно, где ж старику узнать? Я уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко. — Я, — говорю, — Володя Олленгрэн. И тут Хоменко «разувает» глаза. — Володька! — кричит он на весь проспект, — да это ты, чертёнок? — Я, — отвечаю морозным звучным басом. — Не узнать тебя, богатым будешь. — Побогаче вас, — говорю, — буду. — Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд с Фонтанки, слышишь? — Слышу, — отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота. Иду по двору, гляжу — из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит: — Ты куда, кадет? — К маме. Но он по голосу сразу узнаёт меня и тоже, как Хоменко удивляется: — Это ты, Володька? И мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом — родной добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замёрз и на всех парах летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит: — Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом. А у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут. У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу бегает — вот это настоящий великий князь, ничего не боится. Напился я у мамаши шоколаду, оттёр нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало даже скучновато. Мамаше нездоровится, печень, горячая бутылка, порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки, в квартире — не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает о Боге и всё поёт «Святые Троицы», всё те же лампы с механизмом, те же кресла. — Господи! Какая скука во дворце! Только в Корпусе я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моём классном столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка, подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился, ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется. Скука часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму, чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах — это всё равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый кадет, наш приятель. Начал приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый кадет не может развернуться без дамской помощи. Когда я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники. Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами. Я тоже взмахнул руками так, что означало, что тоже страшно рад тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся — это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал — это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошёл двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щёки — это значило, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивлённое лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперёд, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб — это значило: пойду и, когда вернусь, всё расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам — это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошёл со двора, как апостол Пётр после отречения[50]. В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчёт в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им — неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьёзные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: «ерунда», просто шлепок к козырьку и никаких фронтов. Выхожу из ворот и сам думаю: «Бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?» Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю: — Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы? Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой: — Вот пойдёте всё прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернёте вправо, и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете? — Так точно, имею. — С Богом по морозцу. И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, — так влечёт меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.
Балаганы
Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении величества разбирались в окружных судах, и приговор обязательно доводился до сведения государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец. — Как! — кричал государь. — Он наплевал на мой портрет, и я же за это буду ещё кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чёртовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот ещё невидаль! Date: 2016-05-25; view: 246; Нарушение авторских прав |