Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Лафарг и проблемы языка





ЯЗЫК И РЕВОЛЮЦИЯ

 

Французский язык до и после революции

Очерки происхождения современной буржуазии

 

 

Перевод с французского Т. Фалькович и Е. Шишмаревой

под редакцией и со вступительной статьей В. Гоффеншефера:

“Лафарг и проблемы языка”

 

 

“Academia”

Москва – Ленинград

 


 

— — —

 

[4]Paul Lafargue

 

La langue française avant et après la revolution

 

Обложка по рисунку художника А.Н. Лео

 

Ленинградский Областлит № 60136. Тираж 3.070 – 3 л.

Заказ № 1200. Гос. тип. им. Евгении Соколовой.

Ленинград, пр. Кр. Командиров, 29.

 

— — —

 


[5]В. Гоффеншефер

ЛАФАРГ И ПРОБЛЕМЫ ЯЗЫКА

(Вместо вводного комментария)

 

[7]В наших ожесточенных литературоведческих спорах мы уделяем мало внимания прошлому. Марксистскому литературоведению можно смело бросить упрек в том, что оно слабо изучает классиков марксистской критики в особенности – западных. Отдавая должное даже таким второстепенным и сомнительным в своем марксизме русским литературным критикам, как напр. Ангел Богданович, наши литературоведы проходят мимо крупных и значительных фигур западноевропейской марксистской критики. Так случилось и с литературным наследием Поля Лафарга. Показать облик Лафарга-литературоведа – задача подготовляемой нами к печати специальной работы. Здесь мы хотели лишь охарактеризовать в кратких чертах его деятельность в области языкознания и, в частности, его статью о языке и революции.

 

*

 

“Все проходит через слова и все отыскивается в них”. Это изречение одного из первых французских представителей “теории среды” М-м де Сталь стало исследовательским девизом Лафарга. В своих исследованиях о первобытной культуре Лафарг придает лингвистическому анализу огромное значение. Исходя из тех соображений, что язык отображает эволюцию человеческого общества, автор “Происхождения идей” вскрывает посредством лингвистического анализа эволюцию производительных сил и производственных отношений глубочайшей древности. Но используя язык как средство для вскрытия общественно-экономической эволюции [8]человечества, Лафарг одновременно материалистически обосновывает явления языка от его простейших форм до наполнения языка абстрактными понятиями. Навряд ли кто другой с такой стройностью и яркостью доказал происхождение абстрактных идей из конкретных понятий и роль в этом экономической эволюции, как это сделал Лафарг в своих работах “О происхождении собственности”, “Происхождение идей” и в своих исследованиях по мифологии (“Миф об Адаме и Еве”, “Миф о Прометее” и др.).

 

В методологическом отношении на марксиста Лафарга оказали большое влияние французские представители “теории среды”. Но еще бо́льшую дань он отдал основателю философии истории – Вико, о котором он упоминает в своей работе о языке и революции и к которому часто обращается и в других своих работах. Учение о происхождении абстрактных понятий, по которому возникновению абстрактного мышления предшествовало возникновение конкретного языка, а языку слов – язык знаков и жестов, – было выдвинуто именно “неаполитанским философом”, указавшим при этом, что явления языка стоят в прямой зависимости от окружающей человека естественной среды. Взяв схему автора Scienza Nuova, Лафарг конкретизирует ее, рассматривая ее в свете экономического детерминизма, учитывая не только факторы “естественной среды”, но в еще большей степени и факторы среды социально-экономической.

 

В связи с этим стоит интересная проблема обусловленности происхождения и развития языков. Исходя из учения Вико об идентичности стадий развития различных народностей, учения материалистически обоснованного в дальнейшем в предисловии к “Капиталу” Марксом (“Страна, промышленно более развитая, показывает менее развитой стране лишь картину ее собственного будущего”), и опираясь на собственные исследования, Лафарг объявляет войну буржуазным ученым, ищущим единого языкового Адама, давшего начало всем языкам, и совер[9]шенно игнорирующим социологическую обусловленность развития последних.

 

“Язык не может быть отделен от своей социальной среды так же, как растение не может быть оторвано от свойственной ему среды климатической. Лингвисты обычно не понимают влияния среды и пренебрегают им; многие из них ищут происхождения слов и даже мифологических сказаний просто в санскрите. Санскрит для языковедов то же, что френология для антропологов: это их "Сезам откройся!" ко всему необъяснимому... Результаты этимологических изысканий ориенталистов должны были бы быть менее противоречивы для того, чтобы заставить нас отказаться ради их метода от теории среды, которая постепенно становится преобладающей во всех отраслях естественных и исторических наук” (“Язык и революция”).


 

Несмотря на то, что Лафарг говорит о лингвистах конца прошлого столетия, полемический тон его замечания сохраняет всю свою заостренность и для нашего времени. Еще и в наши дни, и на Западе в особенности методологический консерватизм в области языкознания достаточно силен. Достаточно указать на то, что наряду с социологическими тенденциями у многих языковедов Франции и Америки мы видим там, например, и упорное отстаивание далекой от научного социологизма генеалогической классификации. Характерный пример являет виднейший из современных индоевропеистов Антуан Мейе, который, возглавляя т.н. социологическую школу в языкознании одновременно отстаивает генеалогическую классификацию как единственно ценную и полезную.

 

Особенно упорную борьбу вел Лафарг с индоевропеистами в области тесно связанных с языкознанием мифологии и религии. И как всегда вел эту борьбу не столько теоретически, сколько практически. Ярким примером этого практического опровержения буржуазных теорий является его исследование “Мифа о Прометее”, в котором [10]он, в противовес М.Ф. Бодри, опровергает арийское происхождение мифа и самого имени Прометея и связь этого имени с санскритским корнем “огонь”. Он производит имя Прометея от греческого глагола “предусмотреть”, а самый миф рассматривает как отображение борьбы, раздиравшей племена в эпоху смены матриархата патриархатом, а также событий “разбивших патриархальную семью и подготовивших возникновение буржуазной семьи, состоящей из одного хозяйства, семьи, существующей и поныне”.

 

Отрицая существование единого праязыка, Лафарг в то же время соглашается со многими принципами сравнительного языкознания (“Миф об Адаме и Еве”). Но сама постановка проблемы сравнительного языкознания в таком виде, в каком ее дает Лафарг, в корне отличается от постановки ее у ученых идеалистов. В то время как последние объясняли идентичность языковых явлений у разных народов единым праязыком и апеллировали к индивидуальной психологии, а подчас и к наивной теории “возрастного” развития человечества, Лафарг переносит вопрос в плоскость экономическую, причем ставит этот вопрос весьма широко, т.е. не только в отношении языка, но и в отношении идеологических надстроек вообще.

 

“Если историческое развитие проходит через аналогичные семейные, собственнические, юридические и политические организации, через аналогичные формы философской, религиозной, художественной и литературной мысли, то это только потому, – говорит Лафарг, – что народы, независимо от их расового происхождения и географической естественной среды, должны в своем развитии испытать крайне сходные материальные и духовные потребности и должны для удовлетворения этих материальных и духовных потребностей прибегнуть к одинаковому способу производства ” (“Исторический метод К. Маркса”).


 

[11]Мы лишены здесь возможности изложить задетые вопросы более подробно. Надеемся, что это сделают наши языковеды, которые должны, наконец, заняться Лафаргом, ибо можно, не боясь преувеличений, сказать, что работы Лафарга о языке и мифах имеют для нас не только историческое значение; они весьма актуальны и в наши дни. Актуальность их подчеркивается современными оживленными спорами вокруг проблем языкознания. Более того, мы берем на себя смелость утверждать, что по ряду существеннейших вопросов: 1) по отрицательному отношению к теоретикам единого праязыка; 2) по утверждению обусловленности происхождения языка факторами производительных сил; 3) по рассмотрению эволюции языка как отображения состояния производительных сил, производственных отношений и классовой борьбы, и, наконец, 4) по историко-материалистическому объяснению абстрактной семантики из конкретного языка и жестов – установка Лафарга как бы предвосхитила пути современного марксистского языкознания, а в общих чертах – и близкую к нему систему акад. Марра.

 

Необходимо учесть, что мы имеем здесь с одной стороны теоретика и практика марксизма, вторгнувшегося в область языкознания случайно, а с другой – крупного языковеда-специалиста, детально развернувшего свою систему, что оба они подошли к проблемам языка с различными целями и пришли к своим выводам различными путями. Вот почему близость этих выводов крайне знаменательна и должна возбудить у наших языковедов интерес к работам Лафарга.

 

*

 

Экономическая обусловленность языковых явлений, как и идеологических надстроек, значительно осложняется тогда, когда мы переходим от первобытной культуры к современности. Навряд ли нужно здесь упоминать общеизвестные слова Плеханова о разнице в характере [12]обусловленности танца австралийской туземки и искусства современного общества и о “пятичленной формуле” обусловленности идеологических надстроек. Исследование Лафарга о французском языке эпохи великой революции полностью подтверждает всю сложность применения марксистского метода к изучению языковых явлений.

 

Статья эта находится в тесной связи с рядом исторических этюдов Лафарга об эпохе революции и, в особенности, с его работой о происхождении романтизма, напечатанной два года спустя после появления “Французского языка”.

 

Обе статьи, дополняя одна другую, дают яркую картину литературной жизни и борьбы за бытовой и литературный язык в годы предшествовавшие революции и в первое десятилетие XIX в. Эпоха Великой революции приковывает к себе внимание Лафарга на протяжении всей его жизни. Ибо, по его словам, эта эпоха ярче, чем другие, дает возможность уяснить воздействие социальной жизни на идеологию и в то же время в ней можно найти корни идеологических явлений, характеризующих в дальнейшем “интеллектуальный облик” буржуазии (“Происхождение идей”). Этим объясняется подзаголовок “Очерки происхождения современной буржуазии”, данный им к статье о французском языке и революции.


 

Исследование о происхождении романтизма, в котором Лафарг показал причудливое сочетание идеологических тенденций дворянства, “испугавшегося якобинцев”, с языковыми тенденциями тех же “якобинцев”, было бы невозможно или, во всяком случае, не полно, если бы ему не предшествовала работа о влиянии революции на язык. Работа эта представляет собою редкий образчик применения диалектического анализа к идеологическим явлениям. Она интересна для нас в трех разрезах: с точки зрения отображения в языке классовой борьбы, с точки зрения анализа языка, как оружия этой борьбы, и с точки зрения анализа распределения социальных сил в борьбе [13]посредством языка и за язык. Увлекательно развертывая перед читателем картину борьбы за язык, затрагивая побочно и литературные проблемы, Лафарг подчеркивает всю сложность этой борьбы, остро схватывая все ее перипетии и противоречия, такие казалось бы парадоксальные явления, когда дворянство становится проводником и защитником языка “третьего сословия”, а “третье сословие” с пеной у рта отстаивает языковые традиции дворянства.

 

Тот, кто всегда хочет видеть у того или иного класса прямое совпадение социально-политических и идеологических тенденций, ничего не поймет в изображенной Лафаргом сложной борьбе. Лафарг показал, что объяснить все эти сложные и противоречивые явления можно лишь при диалектическом подходе к ним, при учете не только возможности идеологического “переключения” отдельных представителей того или иного из борющихся классов и не только возможности “переключения” идеологии той или иной социальной прослойки, но и возможности и исторической необходимости перемещения позиций и изменения лозунгов в каждый данный отрезок времени и в каждой отдельной области. Тогда станет ясным почему часть революционно настроенных философов, провозглашающих политические лозунги буржуазии, защищает язык, выработанный в аристократических салонах, почему дворянская аристократия в борьбе с буржуазией опередила последнюю и раньше ее легализовала в печати “вульгарный” язык своего противника и почему буржуазия, укрепившись на политических позициях, изменила “свободным проявлениям” в области языка и толкнула своих ученых в лагерь неистовствующих пуристов. Как бы ни были парадоксальны некоторые объяснения Лафарга, но статья его в целом должна послужить примерным образцом диалектического анализа идеологических явлений и в частности явлений языка в эпоху обострения классовой борьбы.

 

[14]Для русских языковедов статья Лафарга приобретает особый интерес. Она дает много материала, который сам собою напрашивается для сопоставления с языковыми явлениями послеоктябрьской эпохи. Но марксистских работ о русском языке до и после Октябрьской революции нет. Единственная же книга, посвященная этому вопросу, – книга проф. А. Селищева “Язык революционной эпохи” – является примером того, как некоторые ученые упорно не хотят уяснить сущность подлинной марксистской науки о языке. Положив в основу своей книги общую схему лафарговской статьи, Селищев компенсирует свой “либерализм” нормативным подходом к языку и махровым пуризмом, лишний раз подчеркивающим, что примерный образец диалектико-материалистического анализа беспримерно искажен в кривом зеркале консервативного идеалистического мышления.

 

*

 

Статья Лафарга “Французский язык до и после революции” была напечатана в феврале 1894 г. в недолго просуществовавшем французском журнале научного социализма “LʼÈre nouvelle”. Кратковременное существование журнала, сделавшее его сейчас вне Франции почти библиографической редкостью, и социалистическая ориентация его, не привлекавшая к нему внимания буржуазных ученых-языковедов, привели к тому, что работа Лафарга оказалась в разряде малоизвестных. В 1912 г., в годовщину смерти Лафарга, в “Ergänzungshefte zur "Neue Zeit"”, появился немецкий перевод этой работы, сделанный Карлом Каутским-младшим и им же снабженный примечаниями. Не знаем, что здесь сыграло бо́льшую роль – склонность ли Каутского к вольному изложению, стремление ли к популяризации или наличие под рукой оригинальных рукописей, расходящихся с текстом “Ère nouvelle” – может быть, все вместе, – но немецкий перевод часто, правда в мелочах, расходится с француз[15]ским текстом. При сопоставлении их оказывается, например, что в немецкий перевод “Французского языка” вклиниваются фразы, которых во французском подлиннике нет и которые при ближайшем рассмотрении оказываются заимствованными из других работ Лафарга. Что касается примечаний, то они сводятся по преимуществу к сухому аннотированию незнакомых немецкому читателю французских имен. Но каково бы ни было качество перевода, появление его в “Neue Zeit” популяризировало работу Лафарга. Именно к этому переводу по преимуществу и обращались те, кто знакомился со статьей Лафарга.

 

На русском языке, несмотря на широкое использование ее некоторыми авторами, как, например, Константином Державиным в его статье “Борьба классов и партий в языке Великой французской революции”[1], – статья эта, как впрочем, и многие другие работы Лафарга, не появлялась. Еще в 1926 г. мы указывали на желательность перевода этой исключительно интересной работы Лафарга[2]. И только сейчас представилась возможность предложить ее вниманию советского читателя.

 

В основу перевода положен французский текст, который сопоставлялся для уточнения ряда моментов с переводом Каутского.

 

Над французским текстом работала Е. Шишмарева, над немецким – Т. Фалькович.

 

Сентябрь, 1929 г.

 

— — —

 


[17]Поль Лафарг

ЯЗЫК И РЕВОЛЮЦИЯ

Французский язык до и после революции

 

[19]I

Язык и среда

 

Подобно живому организму, язык рождается, растет и умирает; в продолжение своего существования он проходит ряд эволюций и революций, усваивая и отбрасывая слова, речевые комплексы и грамматические формы.

 

Слова каждого языка, так же как клетки растения или животного, живут своей особой жизнью: их фонетика и орфография меняются беспрестанно. Так, по старо-французски писалось prestre (теперь prêtre – священник), cognoistre (connaître – знать), carn (chair – мясо, плоть), charn (charnel – плотский) и т.д. Значение слов также изменяется: bon (употребляемое сейчас как прилагательное – хороший), употреблялось прежде в смысле: добро, милость, польза, преимущество, желание и т.д.[3] Jean le Bon (современное: добрый Жан) обозначало – храбрый, доблестный Иоанн; bonhomme, бывшее синонимом человека смелого и мудрого, стало насмешливым эпитетом (добродушный и недалекий человек).

 

Греческое слово νομός (nomos), давшее французское nomade (кочевой) имело целый ряд [20]различных значений, которые, на первый взгляд, казалось бы ничем не связаны между собой; оно употреблялось вначале как “пастбище”, затем – как “место стоянки”, “местожительство”, “раздел”, и под конец обозначало “привычка”, “обычай”, “закон”. Различные значения слова νομός указывают этапы, пройденные народом, который из пастушеского становится оседлым, занимается земледелием и приходит к созиданию законов, т.е. к закреплению привычек и обычаев[4].

 

Если язык развивается, беспрерывно видоизменяясь, то происходит это потому, что он является самым непосредственным и характерным продуктом человеческого общества. Дикие, варварские племена, которые, разделившись, ведут изолированный образ жизни, перестают через некоторое время понимать друг друга – настолько изменяются их диалекты.

 

Язык отражает каждое изменение, происходящее в человеческом существе и в среде, где оно развивается. Изменения в образе жизни человеческого общества, как например, переход от сельского образа жизни к городскому, также как и политические события, оставляют отпечатки на языке. Народы, у которых политические и социальные события проходят интенсивно, быстро изменяют и свой язык, между тем как у народов, не имеющих истории, развитие языка останавливается.

 

[21]Язык Рабле через сто лет после его смерти был понятен только ученым, в то время как исландский праязык, родивший наречия норвежское, шведское и датское, сохранился в Исландии почти неизмененным.

 

Вико первый отметил “лесное и полевое” (selvagge e contadinesche) происхождение большинства слов. Как в Риме круглые мраморные храмы увековечили форму деревянных и глиняных хижин дикарей Лациума, так и в языке каждого культурного народа слова носят отпечаток дикой жизни первобытных людей. Греческое γονή (gone) последовательно обозначало: семя, плод, детеныш животного, ребенок; ςπέρμα (sperma) – семя, зародыш, род; очень значительно количество слов, образованных из греческого βους (boûs) – бык (франц. bœuf). Французский язык, имеющий много слов эллинского происхождения, также заимствовал некоторые из этих образований, как, например: bouvier (волопас), bouvart (молодой бык), bouvard (монетный чекан), bouillon (бульон), bousculer (толкать, -ся), bouse (коровий навоз), bouffer (старое: есть бычье мясо, соврем.: есть с жадностью), bouffon (шут). В Афинах βουφόνος (bouphonos – убивающий быка) назывался жрец Зевса, “городской пастух”, поражающий быка, обвиненного в том, что он ел жертвенные приношения с алтаря бога. Жрец должен был разыграть представление до и после этого заклания (Pausanias I, XXIV).

 

Обиходные выражения и пословицы показывают, быть может еще яснее, чем отдельные слова, те нити, которые связывают язык с явлениями окружающей жизни. В те времена, когда сальная свеча была главным средством [22]освещения, она служила поэтам образом для благородных сравнений. Так Ронсар восхвалял одну даму, говоря: “ее глаза сверкали как свечи”. В словаре de Trévoux за 1743 г. мы читаем: “про очень живые, блестящие глаза говорят, что они сияют как свечи”. “Economiser des bouts de chandelles” – экономить огарки (впоследствии – вообще скряжничать) “le jeu ne vaut pas la chandelle” – игра не стоит свеч, “se brûler à la chandelle” – обжечься на свече, – всё это обиходные выражения, которые бледнеют со времени появления керосиновой лампы, стеариновой свечи и газа.

 

Язык не может быть отделен от своей социальной среды так же, как растение не может быть оторвано от свойственной ему среды климатической. Лингвисты обычно не понимают влияния среды или пренебрегают им; многие из них ищут происхождения слов и даже мифологических сказаний просто в санскрите. Санскрит для языковедов то же, что френология для антропологов: это их – “Сезам откройся!” ко всему необъяснимому. Читатель ужаснулся бы, если бы я привел бесконечный список слов, которые один знаменитый ориенталист производит от санскритского “блестеть”. Кроме того, результаты этимологических изысканий ориенталистов должны были бы быть менее противоречивы для того, чтобы заставить нас отказаться ради их метода от теории среды, которая постепенно становится преобладающей во всех отраслях естественных и исторических наук.

 

Теорию среды ввела во Франции гениальная женщина, применив ее в литературной критике. Но хотя в своей работе “De la littérature [23]dans ses rapports aux Institutions sociales” (“О литературе в связи с общественными формами”, 1800 г.) М-м де Сталь решительно утверждает необходимость новой литературы для удовлетворения новых потребностей социальной среды, созданной Революцией, она только мимоходом и то с осуждением касается преобразования языка, этого главного орудия литературы[5]. После революции и разрушения ancien régime было так же невозможно довольствоваться старой литературой эпохи Людовика XIV, как и продолжать говорить на ее языке.

 

Изучение характера и значения этого изменения языка является задачей моей статьи.

 

— — —

 


[24]II

Язык до революции

 

После того, как 18 июля 1793 г. была распущена Французская академия, Национальный конвент в первый дополнительный день III (1795) года постановил, чтобы “снабженный примечаниями на полях экземпляр Словаря французской академии, хранимый в библиотеке Комитета народного просвещения, был передан для опубликования книгоиздателями Smits Maradau et Cie,.. указанные книгоиздатели, совместно с выбранными ими учеными литераторами, должны приступить к работам по подготовке издания этого труда с тем условием, что они выпустят его в количестве 15.000 экземпляров, из которых определенное количество будет предоставлено национальным библиотекам”.

 

В VI (1798) году это (пятое) издание Словаря Академии поступило в продажу по цене 24 ливра за экземпляр; в начале его издатели поместили предисловие, а в конце дополнение, которые были, однако, написаны уже не членами покойной Академии. Во вступительной статье оказались такие ереси, которые ужаснули бы Вольтера гораздо больше, чем возвращение иезуитов. “Мы считаем доказанным, – говорится там, – что нельзя принимать [25]язык высшего света за владыку, который распоряжается и правит всем, так как высший свет и мыслит и говорит очень плохо. И, в конечном счете, существует громадная разница между изысканным языком, созданным причудливой фантазией светского общества, и языком хорошим, основанном на естественных взаимоотношениях слов и понятий”. Вольтер как-то сказал, что его “огорчает, что как в языке, так и в других, еще более значительных областях, чернь руководит лучшими людьми нации”. А дополнение, которое содержало 336 слов, созданных или введенных Революцией, подтверждало торжество этой черни.

 

И новаторы, и консерваторы яростно критиковали это издание Словаря. Новаторы – и их было не мало – упрекали издателей в том, что значительному количеству новых слов они закрыли доступ на страницы этих двух томов. Мерсье, начавший еще до революции борьбу с языком и литературой эпохи Людовика XIV, напечатал в 1801 г. – в виде протеста против этого лексикографического остракизма – свою “Неологию” или “Словарь 2.000 новых слов”. В 1831 г. одно грамматическое общество выпустило “Добавление к Словарю Академии, содержащее около 11.000 новых слов, значений и технических терминов, введенных наукой и жизнью в обиходный язык с 1794 г. и отсутствующих в Словаре Академии”. Однако, грамматики заблуждались, – громадное большинство этих новых слов существовало в обиходной речи еще до 1794 г.

 

Возмутились также и пуристы, потребовавшие учреждения “Сената для охранения языка”. [26]Аббат Мореле, “старейший из престарелых детей, который и к восьмидесяти годам не выполнил того, чего ждали от него в шестьдесят”, возражая против нивелирующих теорий издателей, говорил, что “Словарь Французской академии должен быть хранилищем обиходной речи, но только той, которую употребляют граждане, выдающиеся знатностью, богатством и образованием”. И, пылая благородным гневом, он продолжает: “Они вводят в этот Словарь (Добавление из 336 новых слов) такие выражения, как enragé (бешеный), motionner (возбуждать прения), révolutionner (взбунтовать), sans-culotte (санкюлот), sans-culottide (санкюлотида) – выражения варварские, низменные, жизнь которых эфемерно коротка. Представляя собой особый вид революционного жаргона или выражая безумства и злодеяния революционного правления, они не должны осквернять Словарь французского языка. Из числа этих ужасных выражений, – продолжает он, горячась, – я назову такие слова, как fournée (буквально – полная печь), существительное женского рода, обозначающее телегу, наполненную людьми, приговоренными к гильотинированию, как guillotine (гильотина), lanterner (повесить на фонаре), mitraillade (расстрел картечью), noyade (утопление), septembriseur (сентябрист, участник сентябрьского террора), septembrisade (террор в сентябре 1792 г.). Все эти слова, введенные в революционный язык жестокостью и низостью, должны быть изгнаны из речи порядочных людей, их нужно стереть навсегда со страниц Словаря, как стерли кровавые пятна в дворцовых покоях. Возможно ли, чтобы введение в Словарь этих чудовищных слов могло придти [27]в голову людям образованным, что я говорю, членам великой литературной корпорации – Французского Национального Института?”[6]

 

Еще больше, чем Мореле, негодовал Габриэль Фейдель. Он обрушился с проклятиями не только на Дополнение к Словарю, но даже и на работу предшествующей Академии. Словарь, по его мнению, был наполнен словами “из жаргона игорных притонов, воровских вертепов и кабаков, в духе любовников Генриха III,.. гнусными статейками, составленными горничной жены академика или его экономкой,.. выражениями скотниц и маркитанток, не имеющими ничего общего с традициями французской благовоспитанности и достойными разве что девиц Горжибюс, такими выражениями, которые можно услышать лишь в передней из уст прислуги,.. крепкими словцами, приличествующими портнихе или парикмахеру, которым клиентка забыла дать на чай,.. жаргоном зеленщицы, пытающейся блеснуть умом, речью горничных, проституток и прачек, оскорбляющей достоинство нации,.. фразами, терпимыми только в устах чернорабочего, свинопаса, цирюльника, самого худшего пройдохи, достойными торговки салатом, и которым лучше всего было бы заглохнуть, не выходя из воровских и разбойничьих вертепов”[7]. Но оборвем [28]цитату, которая была необходима для того, чтобы дать читателю возможность оценить воззрения пуристов на французский язык, из которого они хотели изгнать не только язык игроков, но и язык тех, кто зарабатывал хлеб трудом цирюльника, зеленщицы, прачки, портнихи и т.д.

 

Пуристы приходили в отчаяние: легионы варварских, низких, вульгарных слов осаждали крепость, в которой обосновался утонченный язык высшего общества, они проникали в нее и разрушали создание двухсотлетней аристократической культуры. Язык был так же переплавлен в огне Революции, как государство, общество, собственность и нравы. Историки языка едва упоминают об этом лингвистическом обновлении, которое так сильно занимало филологов в первые годы нашего [XIX] столетия. Недооценивая значительность этой нежданной революции, они повторяют ту же ошибку, которую сделали академики в 1835 г., высказавшие мнение, что французский язык “остался таким же, т.е. столь же удобопонятным” и одновременно отметившие, что “до первых лет эпохи Людовика XIV он нигде не был зафиксирован; из века в век одни и те же вещи писались каждый раз на новом французском языке, который вскоре, в свою очередь, становился устаревшим. При списывании, манускрипт, написанный на нашем же языке, часто наполовину переводился. Долгое время подлинником Жуанвиля считали последний из посмертных списков, так как он вскоре настолько устарел, что легко сходил за оригинал”[8]. [29]Тот же процесс совершился и в эпоху Революции; новые слова и выражения, наводнившие язык, были так многочисленны, что для того, чтобы сделать газеты и брошюры того времени понятными для придворных Людовика XIV, их пришлось бы переводить.

 

Но после Революции началось реакционное движение: изящный язык попытался восстановить свое влияние на правящие классы и изгнать из недр своих новые словообразования, которые насильно вторглись в него. Поразмыслив, даже наиболее смелые писатели стали опасаться “мужественных выражений республиканского языка, который был им свойствен в течение четырех или пяти лет и в котором заключалось нечто такое, от чего монархический язык мог поблекнуть навсегда”[9]. Сам Мерсье объявил, что он “изъял из своего словаря, за немногими исключениями, все слова, имеющие отношение к Революции. По большей части эти выражения сильны и грубы; они соответствуют ужасным представлениям. Причудливые и жуткие, они родились в круговороте событий. Когда бушует ветер, и буря сокрушает корабль, матросы, делая спасающие их маневры, изрыгают проклятия”. Вопреки пуристам, Революция сделала свое дело в области языка; блестящий стальной обруч, сковывавший его, был разбит, и язык отвоевал себе свободу.

 

Но чтобы иметь возможность судить об этом обновлении французского языка, необходимо прежде уяснить себе то представление о языке, [30]которое существовало у ученых XVII и XVIII вв. Итак, сначала я изложу читателю мнения писателей той эпохи.

 

*

 

Дворяне, обитавшие в средние века в своих замках, среди вассалов и крепостных привлекаются политикой монархии в Париж; они собираются вокруг короля, составляя его двор. Они теряют свою старую независимость, рвут нити, связывающие их с другими классами, и образуют обособленную касту, которая вскоре становится совершенно чуждой всему народу и замыкается в Версале – столице аристократии. Далекое от жизни буржуазии, тем более от жизни простого народа, дворянство создало свои особые обычаи, привычки, нравы и воззрения, которые так же отличались от обычаев большинства населения, как привилегия аристократии – от обязанностей и прав буржуазии и ремесленников; вполне естественно, что оно стало отличаться от других граждан и одеждой, и манерами, и речью. Язык дворян, так же как и вежливость их обращения, церемонный этикет и даже манера есть и держаться за столом, точно стеной отгородил их от других классов[10].

 

Искусственная речь, отличавшая аристократию, не была всецело ее созданием, она не [31]была создана сразу как, например, интернациональный язык, изобретенный Лейбницем еще до “волапюкистов”; она выделилась из языка общенародного, на котором говорили и буржуа, и ремесленники, город и деревня. Такой же процесс раздвоения произошел когда-то в латинском языке, который во время второй Пунической войны раскололся на язык аристократический – sermo nobilis, и язык плебейский – sermo plebeius.

 

Обычаи и нравы высшего общества XVII в. должны были значительно ограничить количество слов в искусственном языке, названном Мерсье монархическим, но который вернее было бы назвать аристократическим. Не владея никаким ремеслом и зная только военное дело, дворяне не имели ни малейшего желания узнать выражения, свойственные какой-нибудь работе. Поэтому в первых изданиях Словаря Академии возрастало количество терминов, относящихся к геральдике и почти совершенно отсутствовали термины технические, употребляемые ремесленниками. Это опущение было одной из главных причин выступлений Фюретьера против Академии.

 

Я предоставлю людям более сведущим проследить, как путем постоянного отбора и шлифовки был создан язык высшего общества. И я настаиваю на том утверждении, важность которого не может быть преувеличена, что только обтачиванием языка народного был создан язык писателей эпохи Людовика XIV, “получивший такое широкое распространение в XVIII в. и разделивший с латынью славу языка, который по молчаливому соглашению [32]изучают все народы, чтобы иметь возможность понимать друг друга”[11].

 

Эта великая честь досталась аристократическому языку только потому, что в Европе Франция была единственной большой страной, где дворянство, сосредоточившись вокруг своего феодального повелителя, создало обширный двор и достигло галантности и изящества, которыми восхищалась и которым подражала аристократия остальных европейских государств. Романы дʼУрфэ, которые можно считать кодексом аристократического быта, читались даже в глуши Норвегии.

 

Дворяне, больше воины, чем ученые, не имели “глупой заносчивости и высокомерия некоторых ученых мужей, полагающих, что наш простонародный язык не приспособлен для изящной литературы и для науки”[12]. Они, не задумываясь, заимствовали из него те слова, выражения и обороты, которые им нужны были для ежедневного обихода, но предварительно отсеивали их и пропускали в незначительном количестве: только подвергшись тщательной оценке, переоценке, отделке и заслужив одобрение, они допускались в высшее общество и в поощряемую им литературу. Писателей того времени, в особенности тех, которые искали покровительства высшего света и были по резкому, но верному замечанию одного критика только “приятными развлекателями [33]общества”, это общество обязывало отказаться от сильного, но грубого языка дʼОбинье и Монлюка. Язык этот демонстративно не понимали и пренебрегали им ради новой изысканной речи.

 

Дворяне, оторванные от своих замков и собранные в Париже, приложили все усилия, чтоб отделаться от своих провинциальных замашек и приобрести светские манеры. Обтачивание сочного, могучего и хаотического языка, унаследованного от XV в., шло, следовательно, параллельно со смягчением грубых нравов феодальных баронов и с утончением их вкусов. Эта шлифовка феодального быта и языка происходила в начале XVII в. в целом ряде ассамблей, салонов, будуаров (réduits et ruelles), расположившихся от Сен-Жерменского предместья до отдаленнейших концов Марэ; они старательно перечислены в “Словаре светских женщин” Сомэза (Grand Dictionnaire des Précieuses). Все эти салоны старались подражать тону отеля Рамбулье – центра новой реформы.

 

Когда же дворянство нашло в своих рядах тех педагогов, в которых нуждалось, когда оно дало ряд крупных писателей (М-м де Севинье, Лафайетт, Ла Рошфуко), оно еще присоединило к ним, что было уже излишним, целую толпу буквоедов и придирчивых педантов. Вожела́, Бальзак, Вуатюр, которых Буало в своем “Art poétique” ставит наравне с Расином и Мольером, Годо, Коэфто, Шапелен, этот неудачливый родитель “Девственницы”, отец Бугур, который обеднял язык, считая, что обогащает его, и ряд других, которых постигло еще большее забвение, – все они [34]были членами недавно открытой Академии и усиленно подчеркивали свое намерение “разгасконить” язык, иначе говоря, лишить его провинциальной свежести. Если бы Вольтер жил в то время, он, наверное, вступил бы в это общество ученых жеманников, так как он считал, что “для Корнеля было несчастьем то, что он воспитывался в провинции, вследствие чего у него очень часты погрешности в языке”[13].

 

Но были все же писатели, не поддавшиеся очистительному влиянию отеля Рамбулье и его приверженцев, салонов и Академии, за что их клеймили прозвищами либертенов (вольнодумцев, беспутников), грязных писак, краснорожих поэтов. Обладая пламенным темпераментом, мятежным духом и большой философической смелостью, они продолжали пользоваться неочищенным языком и писать ходовым буржуазным слогом. Писали они для смешанного общества, состоявшего из образованных буржуа и группы независимых дворян, не подчиняющихся установленным правилам.

 

История издания Словаря Академии дает нам возможность проследить эволюцию аристократического языка. Первые академики, называвшие себя с наивным энтузиазмом “тружениками слова, работающими для прославления Франции” (преемники их в царствование Людовика XIV стремились только “обессмертить каждое слово и даже каждый слог, посвященные прославлению их высокого покровителя”), оказались в большом затруднении, когда надо было составить словарный индекс [35]языка. Прежде всего их остановила система классификации слов. В первом издании Словаря Академии они сгруппированы по семействам. Эта, заброшенная с тех пор, система классификации была вновь применена д-ром Фрейндом в его полном словаре латинского языка (Gesamtwörterbuch der Lateinischen Sprache) и к ней следовало бы снова вернуться, когда понадобится составить методический филологический словарь французского языка.

 

Академикам пришлось преодолеть и другое, не менее серьезное затруднение: надо было отобрать слова, достойные занять место в Словаре. После долгих споров они решили допустить только выражения, освященные тем, что их употребляли известные писатели, а к этим последним они причисляли самих академиков; между тем, двое из них, умершие в то время, никому не были известны. В списке писателей, избранных для использования их словарного материала, состояли: Амио, Монтень, Депорт, Шаррон, королева Маргарита, Ронсар, Маро и др. Но вскоре академики заметили, что писатели эти, несмотря на исключительное богатство своего языка, не употребляли огромного количества слов и выражений, которые были необходимы в повседневном обиходе; тогда они принуждены были вернуться к обиходному языку и составить уже не словник знаменитых писателей, которые “становятся нам чужды через несколько лет”, как говорит Пелиссон, а словарь всего языка. Это первое издание было скорее черновым наброском, чем настоящим словарем.

 

Когда в 1717 г. нужно было подготовить второе издание академики наткнулись на [36]новое затруднение: знать, так же как и простонародье, создавала свой особый жаргон – такие выражения, как например: sabler le vin (выпить вино залпом), battant dʼoeil (утренний чепчик, спускающийся на глаза), falbala (пышная оборка на платье), fichu (шейная косынка), ratafia (фруктовая настойка); следовало ли допускать их в словарь? После долгих колебаний они решили, что “поскольку слово вошло в язык, оно приобрело право на место в словаре; часто легче обойтись без самого предмета, чем без слова, придуманного для его обозначения, каким бы странным оно ни казалось”[14]. У Вольтера, аристократа до кончика пера, не было подобных сомнений: “Благородство языка нарушают не неправильность речи высшего общества, – утверждает он, – а страсть посредственных писателей говорить о значительных вещах обыкновенным разговорным языком”[15]. В предисловии к изданию 1717 г. академики изложили правило, которым должен был руководствоваться всякий лексикограф. “Нам кажется, – говорят они, – что между словами одного языка, так же как между гражданами одной республики, существует своего рода равенство... Как полководец или судья не более гражданин, чем простой солдат или мелкий ремесленник, несмотря на разницу их положений, так и слова, выражающие справедливость и доблесть, хотя они и соответствуют понятиям высшей добродетели, [37]не выше и не более в духе французского языка, чем те слова, которые обозначают вещи самые низкие и презренные”. Без сомнения, сто лет спустя, в 1817 г. – т.е. через 28 лет после Революции, – эти академики не выступили бы с подобным заявлением; но чтобы не очернить память Академии обвинением в демагогических теориях в области лингвистики, необходимо добавить, что она предполагала допустить в Словарь вовсе не простонародные выражения, а лишь “прихотливые словообразования” людей из высшего общества, хотя они и отзывались нередко кабаком и публичным домом. Дворяне эпохи Ришелье и Мазарини, еще не вполне приспособившиеся к великосветскому образу жизни, искали непринужденного общества “либертенов” и “краснорожих поэтов”, чтобы отдохнуть с ними от утомительной принужденности и скуки этикета и сбросить с себя в кабачке маску официальной чопорности. Но в то время, как Словарь принимал сомнительные выражения дворян, Лафонтен, прилежно посещавший заседания Академии, не мог добиться включения в него слов хорошо известных, которые встречаются у Маро и Рабле.

 

Предисловие к 3-му изданию 1740 г. свидетельствует о том, что положение сильно изменилось: благородный язык в опасности, его надо охранять. Академия уже не думает сравнивать слова с равноправными гражданами Республики; напротив, она заявляет, что “всегда считала должным ограничить содержание Словаря обиходным языком, на котором говорит высший свет и которым пользуются наши ораторы и поэты...” Она откровенно излагает [38]аристократический взгляд на язык, по которому французским языком является не речь буржуа и ремесленников, а только речь высшего общества и писателей, которым оно покровительствует. Академия, воображавшая, что “она может распоряжаться языком так же, как цирюльник бородой” (Фюретьер), приближалась к идеалу Боссюэ, мечтавшего о “постоянном верховном совете, который опираясь на доверие и одобрение всего общества, изгонял бы нелепые словообразования и сглаживал бы неправильности языка”. Поэтому и предисловие к 3-му изданию объявляло, что “так как люди благовоспитанные избегают выражений, подсказанных гневом и оскорбляющих стыдливость, то такие слова исключены из Словаря”. И не удовлетворившись этим остракизмом, академики впервые установили те слова, которыми должен пользоваться стиль высокий, поэтический, и те, которые предназначаются для низкого стиля. В XVIII в. считали, что язык надлежит запечатлеть, так как он достиг своего совершенства, Академия же была собранием жрецов, долженствующих охранять его культ.

 

Франция единственная страна, в которой удалось учредить тираническую цензуру Академии, но потребность в этом была и в других странах. Так, один ирландский писатель, смелость мысли и языка которого взволновали бы Боссюэ больше, чем появление дьявола, – Джонатан Свифт, – высказал очень странную в его устах мысль об учреждении академии, которая охраняла бы и фиксировала английский язык, многие выражения из него отбросила, другие исправила, а третьи восстановила. [39]“Надо, чтобы ни одно слово, получившее санкцию этого общества, не могло впоследствии устареть и исчезнуть”[16]. Друг Вольтера Фридрих Великий составил немецкую грамматику для того, чтобы построить слова родного языка так же, как своих прекрасно вымуштрованных солдат и придать им такую же выправку.

 

В результате упорного и непрерывного труда грамматикам отеля Рамбулье и Академии удалось из речи народной, “хотя и родившейся самопроизвольно, подобно травам, цветам и деревьям, но так хорошо приспособленной нести бремя человеческих суждений”[17], – выделить другой язык, исправленный, очищенный от простонародных оборотов, наивных выражений и “низких” слов. Их долгие и скучные споры о словах и даже о частицах слов можно было бы высмеять, как ребяческие и пустые; а между тем споры эти были внушены серьезным и вполне сознательным увлечением, воодушевлявшим этих созидателей аристократического языка. Избавленный от индивидуального произвола и фантазии и подчиненный многочисленным и строгим грамматическим правилам, окончательно утвердившись, язык этот распространялся книгой и в таком же виде вдалбливался при школьном обучении. Несмотря на всю искусственность, он стал как бы родным языком господствующего класса – аристократии. Он так глубоко проник в жизнь версальских придворных, что им казалось столь же невозможным говорить на простонародном [40]языке, как одеваться в темные и грубые платья ремесленников и буржуа, которых они видели из окна кареты, скача во весь опор по улицам Парижа к Версальскому дворцу.

 

В XVIII в. социально-политический центр перемещается из Версаля снова в Париж; простонародный язык, существование которого дворяне быть может замечали, но с которым они не хотели считаться, получил возможность утвердиться: его слова и выражения вторгаются в благородную речь вместе с финансистами и богатыми буржуа, проникающими в салоны и семьи аристократов, которым они золотили поблекшие гербы. Дворяне беспечно улыбались, глядя на вторжение этого языка и на потуги этих выскочек подражать изысканным манерам. Их слепая вера в непреложность своих прав и привилегий была так сильна, что они считали свое социальное главенство непоколебимым; таким же непоколебимым они считали и дело, начатое в отеле Рамбулье и доведенное до высшего совершенства писателями эпохи Людовика XIV.

 

Но писатели, провозгласившие себя охранителями языка великой эпохи, смотрели на это иначе; их боязнь, что язык осквернится от соприкосновения с вульгарной речью, их жалобы, злоба и нападки на простые и тривиальные выражения оставляют далеко за собой всеми осмеянные чудачества précieuses. Последователи изысканного стиля XVII в., к которым надо причислить и писателей Пор-Рояля и их противников – иезуитов, ставивших им в упрек “однообразную тяжеловесность языка и устаревшие выражения”, были в своем роде творцами речи – их точный, чистый [41]и отшлифованный язык занимает почетное место в истории французской литературы. Писатели же XVIII в. были только сиделками при умирающем, жизнь которого они старались продлить академическими постановлениями.

 

Было бы понятно, если б на защиту языка эпохи Людовика XIV поднялись дворяне, – это был их родной язык, на котором они лепетали свои первые слова, привыкли думать, думали и посредством которого выражали свои чувства. Но они об этом не заботились: больше того, в революционный период аристократы первые своими газетами и брошюрами ввели в моду “рыночный стиль”. Напротив, те писатели, которые были начинены грамматическими правилами и требованиями высокого стиля и которые подобно огнедышащим драконам охраняли “царя языков”, узнали его не из уст матери, но из книг, в школах, под указкой учителя. В Академии, где было больше дворян, чем литераторов, последние подчинялись руководству первых в языке высшего общества; но дома, в ежедневном обиходе, они говорили на простонародном языке, писали на нем свои частные письма, пользуясь аристократическим языком лишь в элегиях, трагедиях и других произведениях “in octavo”. Так же, как педанты, о которых говорит дю Белле, “они считали, что хорошо писать можно только на языке необычном, непонятном простому народу”[18].

 

Дидро говорил: “Я не сомневаюсь в том, что у нас будет скоро как у китайцев: один язык разговорный, а другой – письменный”. [42]Это раздвоение было так значительно, что писатели должны были постоянно заботиться о том, чтобы не допустить по оплошности простонародное выражение. Дабы в их язык не вкралось ни малейшей ошибки, даже такие испытанные мастера, как Вольтер, писали, имея всегда под рукой словарь и грамматику.

 

Предисловие к Словарю Академии 1835 г., воздавая должное Вольтеру, напоминает, что “он был изумительным и чутким стражем языка”. Вот этого-то умного и пылкого мятежника надо изучить, чтобы понять причуды précieux XVIII в.

 

“Действительно, можно подумать, восклицает Мерсье, что во Франции начали писать только с тех пор как Расин и Буало взялись за перо, что до них ни у кого не было ни правильных суждений, ни остроумия, ни слога... Ну что ж, умники, оставайтесь невеждами и любуйтесь вашей блестящей и пустой речью, составленной из французских стихов и ученической прозы”. Можно было бы предположить, что это только насмешливый выпад дерзкого и неуравновешенного ума, но нет – Мерсье не преувеличил мнений précieux, он в точности воспроизвел воззрения пуристов. Посмотрим, что говорит Вольтер, который всегда считался противником всякого педантизма: “Язык XVI в. не был ни благородным, ни правильным. Искусство вести беседу обратилось в уменье шутить, и, обогащаясь выражениями шутливыми и забавными, язык располагал весьма скудным запасом выражений благородных и благозвучных... Это было причиной неудачи серьезного стиля Маро и неуменья Амио передать изящество Плутарха без наив[43]ного упрощения. Французский язык приобрел силу под пером Монтеня, но не достиг еще благородства и гармоничности. Он стал возвышенным и благозвучным только после учреждения Французской Академии”[19]. В другом месте он утверждает, что “с тех пор, как французы начали писать, они не создали ни одной книжки в хорошем стиле до 1656 г., когда появились "Провинциальные письма" (Паскаля)”[20]. Виктор Гюго в 1829 г. оказался еще более нетерпимым. “Буало и Расину принадлежит честь основания французского языка”, – говорит он в предисловии к “Новым Одам”.

 

Но в то время как Вольтер и précieux находили старый язык обветшалым, варварским и неблагозвучным, писатели эпохи Людовика XIV не могли утешиться, утратив его.

 

“Мне кажется, – писал Фенелон в “Письме о красноречии”, посланном в Академию, – что стараясь очистить язык, его стеснили и обкарнали... Приходится пожалеть об утрате того старого языка, который мы находим у Маро и Амио и кардинала дʼОсса: в нем была какая-то своеобразная сжатость, простота, смелость и выразительность”. Даже Расин жаловался, что “посредством нового языка он не может достичь той легкости, которую находит у Амио” (Предисловие к “Митридату”). Дидро, стоявший особняком, нападал на “ложное благородство языка, которое заставило нас изгнать из нашей речи так много сильных и смелых выражений. Упорной шлифовкой [44]мы обеднили наш язык; часто имея всего лишь один термин для обозначения какого-нибудь понятия, мы предпочитаем обесцветить это понятие, чем определить его словом "неблагородным". Какая огромная потеря все эти утраченные слова, которые мы с такой радостью встречаем у Амио и Монтеня. Сначала они были выброшены из высокого стиля из-за того, что ими пользовался простой народ, затем они были заброшены и народом, который всегда подражает великим мира сего, и вскоре стали совсем неупотребительны”. Вольтер возражал ему: “многие считают, что французский язык обеднел со времени Амио; действительно, у писателей того времени встречаются выражения теперь не принятые; но по большей части это выражения простонародные, которые были заменены равнозначащими, зато язык обогатился словами благородными и энергичными”.

 

Расин, до того как стал мишенью для нападок романтиков, был пугалом отеля Рамбулье: его упрекали в том, что язык его недостаточно чист, что он употребляет “простонародные и мещанские выражения, пользуется низкими и вульгарными словами”.

 

Спустя сто лет Вольтер повторяет эти обвинения от своего имени. Чтобы показать насколько его критика была мелочна и придирчива ниже приводятся стихи Расина, которые Вольтер находил грубыми и мещанскими:

 

... de si belles mains

Qui semblent vous demander lʼempire des humains.

“Bérénice”, acte II, scène II.

 

... Столь прекрасные руки

Словно требуют у вас владычества над людьми.

“Береника”, акт II, сцена II.

 

[45]... Crois-tu, sie je lʼépouse

QuʼAndromaque en son cœur nʼen sera point jalouse?

“Andromaque”, acte II, scène V.

 

... Ты думаешь, если я женюсь на ней,

Андромаха не будет ревновать?[21]

“Андромаха”, акт II, сцена V.

 

Tu vois que cʼen est fait, ils se vont épouser.

“Bajazet”, acte III, scène III.

 

Ты видишь, все кончено – они поженятся[22].

“Баязет”, акт III, сцена III.

 

Однако, если даже признать стихи Андромахи и Баязета посредственными, то стих о руках Береники, которые требуют власти, полон изысканности.

 

Этот пуризм в своем неистовстве дошел до того, что автор Кандида решился назвать “подлым, низким и недостойным Паскаля” простое и образное изложение таких великих мыслей:

 

“126. Пример воздержанности Александра не сделал стольких людей целомудренными, сколько пример его пьянства создал людей распущенных. Никто не постыдится быть менее порочным, чем он”[23].

 

“104. Это восхитительно! Хотят, чтобы я не оказывал почтения человеку, разодетому в парчу и которого сопровождают семь-восемь лакеев. Да что вы! Он прикажет отстегать меня плетью, если я ему не поклонюсь. [46]В платье – его сила. Лошадь в богатой упряжи никогда не будет вести себя по отношению к себе подобным так, как он”[24].

 

М-м де Сталь думает, по-видимому, что можно обновить литературу, не касаясь языка. Вольтер же считает их так тесно связанными, что всякое изменение в одном из них должно неизбежно повлечь за собой соответственное изменение в другом. Провозгласив себя ревностным охранителем языка, он яростно нападал на литературных новаторов, которые оправдывали свои опыты, ссылаясь на Шекспира. Кампания, поднятая им против величайшего драматического гения, равных которому человечество не дало со времен Эсхила, заслуживает того, чтобы стать общеизвестной. Она показывает состояние умов того времени, и ее можно рассматривать как одну из первых стычек в той войне, которая впоследствии разгорелась между классиками и романтиками из-за произведений Расина и Шекспира.

 

Когда в 1776 г. секретарь Королевского издательства объявил об издании первого французского перевода Шекспира, Фернейский патриарх, знавший это “чудовище” не понаслышке, как его романтические поклонники, а читавший и даже обкрадывавший его, забеспокоился за судьбу французской трагедии и языка. Писатели, которые до этого времени беспечно нарушали установленные правила, были мелки и ничтожны; но этот варвар был [47]достаточно силен, чтобы нанести опасный удар. Его надо было во что бы то ни стало изгнать из французской литературы, подобно тому как слова Монтеня, Де-Ля-Ну (De la Noue) и Рабле были изгнаны из языка. Вольтер крайне обеспокоен и из Швейцарии пишет в Академию письмо против “Жиля” Шекспира и “Пьеро” Летурнера (его переводчика). Он думал задеть их, высмеивая их имена. Письмо Вольтера было событием. 25 августа было назначено публичное прочтение этого письма. Вольтер старался придать этому чтению как можно больше торжественности и пригласил на него своих друзей, “как истинных французов и поощрителей хорошего вкуса”[25]. Он поручил дʼАламберу “убедить королеву и принцесс стать на нашу сторону... Королева любит трагедийный театр, она сумеет отличить хороший вкус от дурного, как если бы "она была вскормлена медом и маслом" ("Исаия", VII, 15), она будет опорой хорошему вкусу”. Чтение знаменитого письма было возложено на дʼАламбера. Вольтер забрасывает его советами, как читать скабрезные места Шекспира и как смягчать их, если они будут слишком шокировать слушателей. “Самое забавное будет заключаться в противопоставлении очаровательных отрывков из Корнеля и Расина с непристойными словами (b..., f... – Вольтер приводит их полностью) и кабацкими выражениями, которые божественный Шекспир постоянно вкладывает в уста своих героев и [48]героинь. В Лувре нельзя произнести того, что Шекспир с такой легкостью произносил перед королевой Елизаветой”[26]. Мы видим, что в частной переписке Вольтер не стеснялся в выражениях; да и в своих романах и рассказах он позволял себе большие вольности в обращении с благородным языком и хорошим вкусом. ДʼАламбер отвечал ему: “Один из двух, Шекспир или Расин, должен пасть на поле брани. К несчастью, среди писателей есть много отступников и ложных друзей; но отступники будут схвачены и повешены. Досадно только, что племя этих висельников ни на что не годно, слишком сухи они тощи”[27]. Действительно, писатели, протестовавшие перед Революцией против трагедии и Словаря Академии, были неудачниками, которым не улыбнулись счастье и слава.

 

В своем письме Академии Вольтер не преминул обвинить Шекспира за речь пьяного привратника о возбуждающих и ослабляющих чувственность и мочегонных действиях напитков; в самом деле, в этом отрывке было чем оскорбить целомудренные уши общества того века. Расин в своем шедевре “Сутяги” (Les plaideurs) осмелился допустить одно из словечек этого привратника из “Макбета”; но тут этот грех был простителен, так как речь шла лишь о щенках. Только возвращаясь к Скаррону и Рабле, можно найти подобную свободу языка, на которую не отваживались даже современ[49]ные натуралисты. Поэтому можно простить Вольтеру, когда он закрывает лицо свое, и негодуя, взывает о помощи. Здесь, как и во многих других забавных местах Шекспир воистину преступает то, что может вынести аристократический и буржуазный вкус.

 

Но Вольтер возмущался не только словами пьяницы, но и таким ответом часового: “я не слыхал даже мышиного топота” (“Гамлет”, акт I, сцена I). “Да, сударь! – продолжает верховный судья литературы, обращаясь к несчастному "Пьеро" Летурнеру, – так может выразиться солдат в своей казарме, но не на сцене перед избранными особами нации, которые говорят благородным языком и присутствие которых требует того же”. То что солдат называет мышь мышью – еще куда ни шло, но совершенно невыносимо, чтобы Генрих V Английский говорил с Екатериной, дочерью Карла VI, короля французского, следующим образом: “Если ты захочешь, Катюша, чтобы я писал тебе стихи или танцевал, – я погибну, потому что для сложения стихов я не найду ни слов, ни размера, а танцевать ритмично я не в силах...”, или чтобы Гамлет, при мысли о свадьбе своей матери через месяц после смерти его отца восклицал: “Ничтожество, вот истинное имя женщины. Как, не переждав даже одного месяца! Ведь она еще не износила башмаков, в которых шла за гробом моего отца. О небо! неразумный зверь, и тот грустил бы дольше” (“Гамлет”, акт I, сц. II). Заставить королей и королев говорить языком простых смертных, это значило превзойти то, что отец “Девственницы” мог потерпеть на сцене. М-м Дю Дефан после одной из трагедий [50]Вольтера сказала: “Он упражняется во всех жанрах, даже в скучном”. Письмо к Академии превосходит все остальное: он, этот маститый писатель, доходит до смешного в следующем обращении: “Судите же теперь, придворные всей Европы, академики всех стран, образованные люди, все, кто обладает хорошим вкусом. Я осмеливаюсь на большее, я призываю в судьи Королеву Французскую и принцесс, – как дочери героев, они должны знать, как герои выражаются”[28]. Дочери Людовика XV знали, как говорил их отец со своими любовницами. Автор Генриады забыл, что ле Беарне, живший в одно время с персонажами, выведенными Шекспиром на сцену, вел такие же и даже более непристойные речи, которые возмутили бы принцесс еще сильнее.

 

Но не только язык трагедии беспокоил Вольтера; он хотел охранить от вторжения грубых слов и простонародных выражений не только этот язык, но и язык науки, газет и даже разговорный. В полном отчаянии он говорит: “В новых книгах по философии вы можете прочесть, что не надо faire en pure perle les frais de penser (без всякой выгоды вдаваться в размышления), что les éclipses sont en droit dʼeffranger le peuple (затмения вправе пугать народ), что внешность Эпикура была à lʼunisson de son âme (созвучна с его душой) и тысячи подобных выражений, достойных слуги из "Жеманниц". В газетах вы прочтете: "On a appris que la flotte aurait mis [51]à la voile le 7 mars et quʼ elle aurait doublé des Sorlingues" (Мы узнали, что 7 марта флот развернул паруса и обогнул Сорлингские острова). Все словно сговорились разрушить столь распространенный язык... Торговцы вводят в разговорную речь выражения, принесенные из-за прилавков, и гворят, что Англия "вооружает флот, в противоположность чему Франция снаряжает свои корабли" (arme une flotte, mais que par contre la France équippe ses vaisseaux)”[29]. В этой последней жалобе дан образец языка, который précieux XVIII в. запрещали: они изгоняли все слова и выражения, рожденные в лавке или в мастерской.

 

Бедный Вольтер! Его опасения не были преувеличены; народный язык, который писателям великой эпохи, пользовавшимся исключительно языком искусственно созданным в отеле Рамбулье, удалось лишь оттеснить на второй план, снова прорвался наружу. Он жалуется, что снова начали писать “трагедии стилем Аллоброгов,...солецизмы, варваризмы, смешной и напыщенный слог с некоторых пор не ощущаются нами, потому что тайные чары народного языка и глупое увлечение им создают своего рода опьянение, которое приводит к невменяемости”. Он предсказывал, что “в ближайшем будущем хороший вкус и язык погибнут из-за этих грубых, варварских произведений. Такие несчастья приходят обычно после эпохи расцвета. Художники, боясь быть подражателями, ищут окольных путей и удаляются от той подлинной естественности, которой обладали их предшественники; а падкая [52]на новизну публика, бежит за ними... Вкус утрачивается, со всех сторон появляются новшества, которые быстро сменяют друг друга. Хороший вкус – это сокровище, которое несколько высоких умов сохраняют вдалеке от толпы”[30].

 

Целая фаланга писателей поддерживала Вольтера против литературных “варваров и вандалов”, разрушавших создание двухсотлетней аристократической культуры; однако, даже и в их собственном лагере находились еретики, восстававшие против догматов святейшей Академии; они ставили ей в вину бедность языка, больше того, сам Вольтер в молодые годы называл этот язык “Гордой нищенкой, которой приходится подавать милостыню насильно”. Особенно же жаловались ученые на то сопротивление, которое им приходилось преодолевать, чтобы ввести в язык новые научные термины, так как новые знания требовали новых [53]слов; но “людям, которые по своему положению и происхождению должны бы быть руководителями, не хватает теоретических познаний и опыта”, – восклицает один из энциклопедистов. “Если бы эти люди были более просвещенными, наш язык обогатился бы тысячью точных и образных выражений, которых в нем недостает и в которых так сильно нуждаются ученые”[31].

 

Какое идолопоклонство перед светским языком! Ученые не смеют употребить научное выражение, если оно не одобрено невеждами из высшего общества.

 

“Пора признаться, – продолжае







Date: 2016-05-25; view: 470; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.092 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию