Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Лев Толстой в начале пути
«Когда я писал «Детство», то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства»[146],— эти слова, сказанные Л. Н. Толстым через пятьдесят шесть лет после окончания повести и за два года до смерти, показывают, чем именно это произведение было дорого его крайне взыскательному автору. При всей реальности изображения, при всем критицизме, нравственном и социальном, при совершенном умении видеть вещи в весьма прозаическом свете, при всем том читателя в этой молодой книге особенно радует именно — поэзия детства. Эта поэзия — в свежей живости чувства, не только цельного, но даже и раздвоенного, даже смятенного. В том, что и радость и горе трепетны и звучны, а природа воспринимается не извне, а входит в душу ребенка и живет в ней. «Детство» — первое произведение двадцатичетырехлетнего юнкера, ведущего военную, походную жизнь, участвующего в сражениях, — в поэтическом отношении необыкновенно совершенно. Читая это произведение, вы не заметите, что оно — итог долгой, трудной, терпеливой работы. В дневниках того времени Толстой особенно внушает себе самому, что терпение и упорство в труде — свойства, которые он должен каждодневно в себе развивать и укоренять, что без этого он ничего не достигнет. И он создает одну за другой четыре редакции своего произведения, перепахивая каждую строку, перестраивая, коренным образом меняя сюжет, смысл и наполнение образов. Все эти редакции сохранились, их можно сравнить. Уже первая редакция — содержательная и оригинальная. В ней неблагополучное семейство, «незаконные» дети, трагедия матери, сознающей участь своих детей, на которых смотреть будут косо. Уже в этой редакции переходы чувств одного в другое, показные чувства, изнанка себялюбия, мнительность представлены очень сильно, порою сильнее, чем в окончательной редакции, но многое выглядит грубым, художественной завершенности еще нет. Уже в первой редакции сказывается особенная любовь писателя к такого рода детализации, когда из внешней приметы выступает внутренняя сущность человеческого характера. Но автор еще неразборчив, нагромождает лишние детали, вроде: «Зубы неправильные, редкие, но белые… Уши средние, руки и ноги длинные и сухие… средний женский рост, маленький пушок на верхней губе». Даже делается попытка установить общие законы связи внешних черт и человеческого характера: «Губы, довольно толстые и влажные, носили отпечаток главной черты характера ее — восприимчивости». Или: «Высокая грудь — человек добрый и энтузиаст. Впалая и выдавшиеся спинные позвонки — человек, склонный к жестокости и скрытный…»[147] Категорические авторские суждения в таком роде впоследствии отвергаются. Переход от редакции к редакции не означает одного только стилистического усовершенствования текста. В этой работе меняется взгляд автора на природу человека, молодой автор освобождается от примитивных, ложных понятий, искусственных связей. Возникает понимание каждого характера в его трудно постигаемых, живых и естественных противоречиях и оттенках. Сохранены или вновь введены только ясные, выразительные детали. Читатель видит мать героя, когда она разливает чай: «Одной рукой она придерживала чайник, другою — кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли». При всем ее спокойствии, уравновешенности, постоянной заботе о других, о хозяйственных мелочах для блага детей и мужа, при всем этом вода, текущая через верх чайника на поднос, выражает ее тайное смятение и предчувствие последствий предстоящей разлуки. Или еще деталь: пальцы приказчика Якова, в яростном движении которых опровергалось все то, что говорил отец и что Яков безмолвно и почтительно выслушивал. Или — «черная круглая табакерка» и другие предметы вокруг Карла Иваныча, которые лежат так чинно, они доказывают, что совесть его чиста. Как живописец соскребает слишком густо, тяжело положенные краски и на то же место дает легкий, зыбкий колорит, полный движения и полета, так возникает прекрасно-поэтический образ матери. С. А. Толстая считала, что мать в «Детстве» «вовсе вымышлена»[148], так как мать писателя умерла, когда Льву Николаевичу только что исполнилось два года, и он ее не помнил. Известный историк и теоретик литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский писал об этом образе как о беспочвенном и потому бледном[149]. Однако Толстой на протяжении всей своей жизни глубоко чтил память своей матери, многое знал о ней по рассказам родных и слуг, возвращался к мысли о ней, создавая образ княжны Марьи. В то же время образ матери в «Детстве» был выражением мысли о сущности русской женщины того времени. Поэтическая конкретность этого образа иная, чем других образов «Детства». Совершенно светлый и ясный, этот образ полон истинной поэзии жизни, как женские образы тургеневских романов и повестей, как образ задумчивой женщины (Растопчиной) на портрете Кипренского или матери художника на портрете Тропинина. Это из глубины жизни взятые образы русской женщины, с ее самоотверженностью и духовной красотой. В письме матери самый ее слог — весьма конкретное и полное выражение цельного и вполне реального характера. Ее не печалят проигрыши мужа, не радовали бы его выигрыши, она страдает от мысли о том душевном состоянии любимого человека, которое ведет его к азартной игре. И за этим одним вы видите весь строй ее человеческой личности: ее не тревожит ревность, но ей тяжело при мысли о том, что толкает мужа ее на распутство. Это письмо полно тонкого и деятельного чувства. В «Детстве» все взято в движении, все, что есть, тотчас перестает быть. Последний день в деревне. Последние занятия с Карлом Иванычем. Охота перед самым отъездом. Расставание с матерью навсегда. Образ отца в его отношении к приказчику, к Грише, в споре с матерью во время обеда, во время охоты. И в Москве: динамичное название глав: «Собираются гости», «До мазурки», «Мазурка», «После мазурки», «В постели». Но за легкой музыкой танца слышится иная музыка, в детской влюбленности таятся иного рода мотивы: «…когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать». И вдруг эти тайные мелодии нарастают могучим ударом: «Письмо», «Что ожидало нас в деревне», «Горе». И удивительное, как самая грустная, самая захватывающая песня: «Последние грустные воспоминания», прощание с детством. Около сотни страниц, двадцать восемь глав, в каждой — пронизанный быстрым движением и в то же время весьма устойчивый быт. Переработка первоначальных редакций «Детства» устраняла в тексте этого произведения все несовместимое с детским восприятием и переживанием, которые сохраняются во всей их свежести и совмещаются с позднейшим отзвуком в сознании взрослого человека. В «Детстве» сочетались личные воспоминания автора с тем, что он наблюдал в ближайшей к нему среде. В особенности семья Исленьевых была предметом наблюдений такого рода. Образ отца в «Детстве» близок именно к характеру А. М. Исленьева и совсем не портрет отца писателя. Образ матери соединяет разные жизненные впечатления с тем, что рассказывали Льву Николаевичу о его матери. Зато Наталья Савишна, Карл Иваныч, Володя, многие другие персонажи писаны прямо с натуры. Критическое отношение к помещичьему обществу проявляется во многих образах. Это особенно сказывается в строго написанной главе «Что за человек был мой отец?». Хотя А. М. Исленьев узнал себя в этом образе, все же это не портрет одного определенного человека: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». С первых строк этой главы говорится об отце героя как о типе дворянина определенного времени. И голос Николеньки, вспоминающего свое детство, приглушен, твердо звучит в этих строках голос автора. И отец удивительно похож на своего сверстника — отца из повести Тургенева «Первая любовь» не потому, вероятно, чтобы в этой поздней своей повести Тургенев оказался под влиянием «Детства», а потому, что оба писателя изображали тот же самый социальный тип того же периода. Человек, в котором внешняя воспитанность сочетается с крайним себялюбием, и все измеряется на весах личных интересов и удобств. В легком как будто столкновении с женой, в том, как он оставляет ее на зиму в деревне, в резких суждениях бабушки этот тип изысканного эгоиста встает очень отчетливо. В ранних вариантах были и более грубые черты, характеризующие отца, но они не соответствовали ясному и чистому рисунку первой повести юного автора. Строго показаны великосветские гости в доме бабушки — княгиня Корнакова, князь Иван Иваныч; особенно примечателен и типичен эпизод, когда молодой князь Этьен Корнаков переругивается с своими слугами и они выказывают к нему полное презренье. И в этом случае, а еще более в образах Натальи Савишны, Фоки, кучера Филиппа, бедняги Карла Иваныча, сказывается глубокая симпатия к крепостным слугам, к труженикам-беднякам. Характерны поэтому известные слова Толстого о первых русских революционерах-декабристах: «Они, как и мы, через нянь, кучеров, охотников полюбили народ»[150]. Все основные персонажи, особенно сам Николенька, даны в таком постоянном внутреннем движении, в такой смене чувств, и высоких и низких, и радостных и горестных, и занимающих первый план, и скрытых, что понимание этих характеров разъясняется только в сопоставлении крайностей. В особенности диалектика нравственного чувства занимает автора «Детства». Все тут — в преодолении крайностей: Гриша, казавшийся тупоумным и предметом для забавы, поражает своим величием и силой. «Вместо веселия и смеха, на которые я рассчитывал, входя в чулан, я чувствовал дрожь и замирание сердца». Так же в эпизоде с Иленькой Грапом, над которым зло издеваются мальчики. Вдруг оказывается, что и это — совсем не весело. С первых строк окончательной редакции «Детства» возникает такое расщепление каждого чувства и раскрытие противоречий, которое порождает совершенно новый для русской литературы аналитический строй, основанный на сложном синтаксическом строе. Возникает обилие придаточных предложений, причастных и деепричастных оборотов, друг в друга проникающих, детализирующих и сопоставляющих. Появляются эпитеты, трезво и точно обозначающие душевное состояние, — «изношенное чувство», — или сочетание друг другу сопротивляющихся эпитетов, которые обозначают совместимость в одном лице, даже в одном признаке совершенно противоположных свойств: «красивой, однообразной улыбкой», одна и та же женщина в то же время «молодая», «здоровая», «пышно одетая», «веселая» и «немолодая», «изнуренная», «тоскующая», «неряшливая», «скучающая». Это удивительно, что Толстой с первых строк входит в тот строй речи и мысли, в тот литературный стиль, который резко отличает его от пушкинского и тургеневского строя речи и который будет характерен для всего последующего его творчества. Быстрая и контрастная смена душевных состояний дана уже на двух первых страницах: «…хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка — какие противные!..». «Какой он добрый и как нас любит… мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым…» С первых строк автор приучает читателя воспринимать движение и смену чувств, часто противоречивых. И горе потери любимой матери показано в такого рода движении. У Николеньки и это чувство неустойчиво и непостоянно, подмешано, а то и заслонено совершенно другого рода чувствами — тщеславия, любопытства и страха. Это смешение разного рода постоянно сменяющих друг друга чувств всегда имеет положительный или отрицательный нравственный смысл. Николенька ловит себя на том, что он разыгрывает роль глубоко опечаленного, он сильно укоряет себя за это. Сочиняя стихи к именинам бабушки, он, в угоду рифме, приплел заключительную строку: «И любим, как родную мать». Но он видит в этом ложь. Может быть, это — невинная ложь? Нет. Это ложь искаженного, приукрашенного чувства, один из худших видов лжи. Такого рода терзания совести составляют главную красоту первого произведения Льва Толстого. В отличие от Руссо, Толстой не идеализировал детство. Хотя эта пора и была в его глазах светлой и поэтической, все же и злые чувства, и проявления барства, и вспышки грубой чувственности, и лень, и позерство, и ложь — ничто не скрыто. «Чистота нравственного чувства», о чем так горячо говорил Чернышевский, не в совершенной невинности главного героя, а в ясности его самосознания, в той нравственной борьбе, которая в нем идет, в силе сопротивления всему дурному, которая крепнет, в диалектике его души. В своей работе над темою детства и отрочества Толстой в свое время не был одинок. Уже Карамзин в неоконченном романе «Рыцарь нашего времени» начал тонкое изучение формирования характера ребенка. Диккенс привлекал Толстого пониманием силы чувства детской души, глубины страдания. В простенькой повести швейцарского писателя М. Тёпфера «Библиотека моего дяди»[151] — было такое же нагромождение досадных неудач, как и в XI–XVII главах «Отрочества», и такое же влечение подростка к тому, что видит он «за окном», к реальному миру. При этом нельзя не отметить: Алеша в трилогии Горького, мальчик из полудикой мещанской среды, будет неистово жаден до книги. Подростки Тёпфера и Толстого, даже вопреки заглавию повести первого из них, к чтению равнодушны. Герой Тёпфера не мог дочитать и страницы: его отвлекали пятнышки на полях, муха, ползущая посреди букв, его притягивало окно. И Николеньку тоже сильнее всего привлекала жизнь. Толстой завершил едва-едва намеченное Карамзиным: исследовал закономерные стадии развития человека, порывы и недуги каждого возраста. Уже работая над «Детством», Толстой видел в этом произведении не самостоятельную повесть, а первую часть большого романа. Подобно тому, как движение от одного чувства к другому, часто противоположному, составляло содержание каждой главы, так же и от главы к главе возникало движение роста, а при переходе от одной части к другой сменяются стадии становления человека: «Четыре эпохи развития» — детство, отрочество, юность и молодость. «В детстве — теплота и верность чувства; в отрочестве — скептицизм, сладострастие, самоуверенность, неопытность и (начало тщеславия) гордость; в юности — красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе; в молодости — эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность» (т. 2, с. 243). При этом Толстой так обозначает главную мысль всего произведения: «Чувство любви к богу и к ближним сильно в детстве; в отрочестве чувства эти заглушаются сладострастием, самонадеянностью и тщеславием; в юности — гордостью и склонностью к умствованию; Планы романа[152] показывают, что в четырех стадиях развития человека был задуман диалектический ход с антитезисами во втором и в третьем пунктах и синтезом в четвертом пункте, возвращающем к «виденьям» «первоначальных, чистых дней» (Пушкин). Четыре части были задуманы как похвала детству. Однако четвертая, весьма важная часть написана не была, некоторые ее мотивы сказались только в «Утре помещика». Задуманный как «Четыре эпохи…», роман этот стал трилогией: «Детство», «Отрочество» и «Юность». В начале второй части резко обозначен перелом от ясности детства к проблемности отроческих лет. Глава «Новый взгляд»: «Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной?» Так поразили Николеньку слова Катеньки: «Вы богаты…, а мы бедные — у маменьки ничего нет». Он привык видеть Катеньку в своей семье, занятую теми же играми, обедающую за тем же столом, как и его сестра, его брат и он сам. И вдруг оказывается, что между ними такая разница, они богатые, а у нее ничего нет. И эта странная невидимая разница гораздо больше значит, чем разница между умным и глупым, добрым и злым, красивым и уродом. Так совесть подростка начинает тревожить социальное неравенство, как источник дурного, несправедливого, лежащего в самых основах быта. И с этого нового взгляда, непредвиденного в первоначальных планах, начинается новый период — отрочество. Все меняется. Меняется и восприятие природы. Для детства характерно самозабвенное слияние с природой. В отроческие годы возрастает умение видеть и различать. И ветер и дождь, и молния и гром, и звуки и запахи врываются в душу, «блестящий, обмытый кузов кареты… спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес — все мокро и блестит…». Все привлекательно, все захватывает внимание, все радостно для юного сердца: «…осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоит, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя…» Совершенно иначе среди людей, в жизни. Тут немало колючего, иное как будто бы и пустяки, а между тем оно очень больно ранит подростка. И окончательное расставание с Карлом Иванычем, и единица, и ключик, и изменница, и ненависть к гувернеру-французу, — скапливаются, сгущаются беды. События протекают в двух совершенно разных измерениях. То, что кажется взрослым капризом, проявлением вздорного характера, дерзостью, то самое у подростка может быть надрывом и трагедией, которая доводит его до отчаяния. И успокоительный голос много перетерпевшего крепостного слуги, — ничего, мол, «перемелется, мука будет». И первые смутные и мутящие душу чувственные влечения, и пытливые философские искания. Плодотворно живое, тревожное, почти неустанное брожение мысли. Но проходит мысль разные стадии. И самая бесплодная из них — скептицизм. Он «одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует… Были минуты, что я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (néant) там, где меня не было». Отрочество — трудное время, полное смятения неустановившихся нравственных понятий, непроясненных влечений, сумбурных мыслей. «Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества…» «Пустыню отрочества», — это выражение, которое особенно заставляет задуматься; каждый подросток так или иначе пересекает эту «пустыню», и слишком часто вместо помощи и понимания встречает только грубые окрики и требование повиноваться, которые обособляют и озлобляют его. Удивителен по глубине мысли обозначенный Толстым переход от отрочества к юности. Этот переход — в дружбе. Любовь к матери, к Наталье Савишне, к Карлу Иванычу, менее полная — к отцу, сестре и брату заложила глубокие основы в душе Николеньки. «Что-то вроде первой любви» или влечения к Сонечке, к Маше — такого значения не имели. А вот первая дружба — это событие, это и есть переход от одного, промежуточного, смутного, жизненного этапа к другому, более трудному, но и более проясненному этапу — к юности. Что такое эта дружба между готовящимся в университет Николенькой и сверстником его старшего брата студентом князем Нехлюдовым? Переход от «Отрочества» к «Юности» особенно прочно слажен. Симфонией дружбы закончено первое из этих произведений, изображением дружбы, начато второе из них. Так они соединены, что и не заметишь промежутка, который разделяет возникновение этих произведений и который заполнен появлением кавказских рассказов, севастопольских рассказов, участием Л. Н. Толстого в обороне Севастополя, где он находится постоянно со 2 апреля по 15 мая 1855 года. Стало быть, жизненный и творческий опыт автора «Детства» чрезвычайно обогатился. Но замысел романа остался прежний, работа продолжалась. В своем Дневнике Толстой постоянно укоряет себя в лени, а между тем некоторые записи удивительны.
«11 апреля. 4-й бастион. Очень, очень мало написал в эти дни «Юности» и «Севастополя»; насморк и лихорадочное состояние были тому причиной. Кроме того, меня злит — особенно теперь, когда я болен — то, что никому в голову не придет, что из меня может выйти что-нибудь кроме chair à canon[153] и самой бесполезной» (т. 47, с. 41). В этой дневниковой записи — и удивительное умение писать в обстановке отбивающегося Севастополя, писать одновременно две такие разные вещи, и откровенно только для себя одного, досада на то, что придется, может быть, там и погибнуть и никому в целом свете до этого дела нет. Трилогия вся возникала далеко от изображаемых в ней мест и обстоятельств, по контрасту с тем, что окружало автора в станице Старогладковской, на реке Бельбек, особенно в Севастополе. В «Юности» сказывается все возрастающий критицизм, который прежде всего и больше всего обращен автором на самого себя. Он выискивает и находит в своем мышлении и образе действий такого рода ошибки: «…как только я остаюсь один и обдумываю самого себя, я возвращаюсь к прежней мысли — мысли об усовершенствовании; но главная моя ошибка — причина, по которой я не мог спокойно идти по этой дороге — та, что я усовершенствование смешивал с совершенством. Надо прежде понять хорошенько себя и свои недостатки и стараться исправлять их, а не давать себе задачей — совершенство, которого не только невозможно достигнуть с той низкой точки, на которой я стою, но при понимании которого пропадает надежда на возможность достижения» (Дневник 3 июля 1854 г.) (т. 47, с. 5). А через несколько дней еще и такая запись: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolérant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как, сам, урывками, без связи, без толку…» (7 июля 1854 г.) (там же, с. 8). И подобное самоистязание двадцатишестилетнего офицера, уже напечатавшего в «Современнике» «Детство» и уже завоевавшего славу, продолжается («Я невоздержан, нерешителен, неприятен, глупо тщеславен…») и возобновляется на других страницах Дневника. «Юность» и становится прежде всего художественным воплощением тех идей и чувств, которые запечатлены в Дневнике в горячке непосредственных душевных волнений. Дружба — это выход из одиноких и беспомощных исканий, духовная деятельность, имеющая определенную цель. Это общение, в котором созидается малейшая ячейка общества, основанная на доверии, взаимном интересе, готовности вместе решать самые сложные вопросы, всегда помогать друг другу. Так громко зазвучавший у молодого Толстого мотив дружбы очень отчетливо противостоит и мотивам романтической тоски одинокой личности и той отчужденности реального человека, которая сказалась уже в романах Бальзака, а вскоре приобретет болезненно-трагический характер у Мопассана, «…дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения». Эти слова, в самом начале последней части трилогии — новаторские и в русской литературе. Ведь дружба Онегина и Ленского, Печорина и Максима Максимыча, тем более Гринева и Швабрина никакого «нового взгляда на жизнь» не открывала. И за главой «Что я считаю началом юности» следует глава с весьма реальным и все же символическим названием «Весна». «Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека…» Не описание весны, а ее, подобное дружбе с Дмитрием, обновляющее действие на человека. И «мокрая земля», и «ярко-зеленые иглы травы», и «блестящие на солнце ручьи», и «пахучий сырой воздух» — все это толкает, и требует, и побуждает к тому, чтобы думать и действовать: «Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе». Хотя в первоначальных планах имелось в виду, что в юности сильно сказываются «гордость и склонность к умствованию», все же именно здесь жажда нравственного обновления толкает Николеньку на то, что с детской верой и полным простодушием он мечтает об очищении ото всех грехов, исповедуется и еще едет в монастырь, вспомнив, что упустил признаться в одном из своих грехов. И его озадачивает, что извозчик равнодушен к рассказу об особенном его усердии. Он видит, что и в это усердие, и в самый рассказ о нем закралось самолюбование, что окончательно из этого не выпутаешься никак. Постоянная самопроверка, постоянная неудовлетворенность собою, стремление к правде и постоянная готовность уличать себя самого перед самим собою во лжи. Главный деятель душевного переворота — друг — Дмитрий Нехлюдов, тот самый Нехлюдов, который будет хлопотать о сближении с крестьянами в «Утре помещика», который потом душевно омертвеет и которого нравственное воскресение будет изображено в последнем романе Толстого. А здесь, в «Юности», — это «энтузиаст», молодой человек, студент, всецело преданный высшим вопросам жизни, с сознанием своего долга перед людьми и стремлением до конца его выполнить. Он противопоставлен Володе и его приятелю Дубкову, которые посмеиваются над его серьезностью, над тем, что он всегда занят философскими вопросами. Именно их легкому и поверхностному скептицизму противопоставлена его взыскательная серьезность. И все-таки образ Нехлюдова в «Юности» не вполне удовлетворяет. Если сопоставить его с замечательными людьми того времени, то он окажется только бледной тенью Николая Станкевича тоже энтузиаста, тоже философа, но с воззрениями более определенными и влиянием на людей более глубоким и более сильным. Чернышевский не был удовлетворен «Юностью», вероятно, потому, что беседы Николеньки и Дмитрия Нехлюдова и душевные стремления обоих друзей остаются в сфере такого рода философских интересов, которые никуда не ведут. В критицизме этой части трилогии заметно недостает той демократической целеустремленности, которая была свойственна передовым людям этой эпохи. А между тем не одно только общение с Нехлюдовым расширяет кругозор Николеньки в годы юности. На вступительных экзаменах в университет он впервые выходит за пределы своего социального круга. И вдруг оказывается, что юноши, пришедшие на экзамены без гувернеров, не имевшие дома репетиторов по каждому из предметов, подготовлены не хуже, а лучше молодых дворян, уверенно отвечают на всех экзаменах. Критицизм автора все сильнее и сильнее обращен на главного героя, откровенно показывающего свое не изжитое барство, которое приметно теперь по контрасту с нравами демократической молодежи. Николеньку радует не поступление в университет, а то, что будет у него свой кучер, рысак, он может щегольнуть этим. Он даже, встретив на улице поступившего вместе с ним «плебея» Семенова, укоряет его в том, что тот не в мундире. Но Семенов выражает свое явное презрение и к мундиру, и к рысаку, и к дрожкам. Автор трилогии еще никогда не отходил так далеко от своего героя. Он открыт для автора весь, с его «благородно-самодовольными» порывами и с пошлым его барством. Семенова, Зухина и других «плебеев» автор видит менее зорко, но тянется к ним и противопоставляет их Николеньке, который может научиться у них многому, прежде всего пренебрежению к той светской суете, которая так его занимает. Происходит скрытое столкновение и взаимное противодействие Николеньки и Зухина. Ленивый барчонок и трудолюбивый, деятельный, остро все схватывающий бедняк. Не только физика! Оказывается, и из художественной литературы Зухин читал больше и ухватистее, чем Николенька. Вкусы его гораздо определеннее и резче. Николенька становится главным предметом суровой критики. Не он один. Возникает двойной взгляд на вещи. Николеньке показалось, что квартира беззаботного Володиного товарища Дубкова «необыкновенно хороша». И в подтверждение этого говорится, что «везде были ковры, картины, гардины, пестрые обои, портреты… пистолеты, кисеты и какие-то картонные звериные головы». Подтверждение не подтверждает дважды введенная рифма и бойкий ритм этой фразы и определение «картонные»… во всем этом пошлость роскоши, ее мишура. В обстановке Дубкова отражение тщеславного, пустого, суетливого ее владельца. И посреди всей пестроты, созданной Дубковым, «неловко смотреть ему в глаза», постоянно он, так же, как и эти его картонные головы, — лжет. Детали обстановки богатых домов в «Юности» предвосхищают многое самое суровое в «Воскресении». «Что-то было там мраморное, и золотое, и обвернутое кисеей, и зеркальное». Средний род усиливает презрительное обобщение. Распространенные представления о поэтическом и прекрасном постоянно ниспровергаются в «Юности». Мнимо поэтическому противопоставлено то, что признается действительно прекрасным. В романах очень принято изображать неотступные мысли влюбленного о любимой. Но Николенька в пути вспомнил про Сонечку Валахину только тогда, когда уже отъехал «пять станций». Он внушает себе настойчивую мысль, что «надо думать об ней». Но все ее забывает. И никакой поэзии в этом нет. А вот «задвижка, косая половица, ларь, старый подсвечник», все, что так «полно воспоминаний, так дружно между собой», все в старом доме, где живет память о матери, — это действительная поэзия. Погружение в этот мир вызывает сильные, устойчивые, высокие чувства. Неустанное расщепление всякого чувства, умение выпотрошить все ложное составляют огромный интерес «Юности». Но очень многое дается в отвлеченно-обобщенной форме, живое, образное повествование стушевывается. Например, о девочках, Любочке и Катеньке, в отличие от самого Николеньки и его брата, говорится: «…там, где мы уже видели фразу, они видели чувство». Сильно меняется в этой части трилогии словесный состав. Становятся постоянными такие книжные выражения, как: «вследствие этой мысли», «в этом отношении», «без малейшего понятия». И исчезают такого рода весьма характерные для «Детства» слова, как выжлятник, отрыскавших, ластовицы, черепеник, чуйки и др. Происходит одно удивительное явление. Сентенции, которые решительно изгонялись из ранних вариантов «Детства», так что их там и не осталось, в «Юности» занимают немало места и примыкают к интеллектуальному складу этой части трилогии. «Я замечал, что люди, одаренные способностью деятельной любви, редко бывают восприимчивы к красотам природы». «Сущность этой способности состоит в условленном чувстве меры и в условленном одностороннем взгляде на предметы. Два человека одного кружка или одного семейства, имеющие эту способность, всегда…» Особенно характерно это последнее категорическое всегда. «Род человеческий можно разделить на множество отделов…» И многое в этом роде. «Юность» прошла через три авторские редакции, так же, по-видимому, тщательно перекраивалась, заново переписывалась, как и более ранние части трилогии. Перерывы в этой работе не расхолаживали автора. Напротив. «Пропасть есть мыслей для «Юности», — пишет Толстой в своем Дневнике 10 июля 1855 года (т. 47, с. 52), и 25 мая 1856 года: «Писать ужасно хочется «Юность» (там же, с. 76). Толстой заканчивал «Юность» в несравненно более благоприятных условиях, чем та обстановка, в которой создавались «Детство» и «Отрочество». В тишине Ясной Поляны. Несравненно возрос опыт писателя, ставшего автором севастопольских рассказов, побывавшего впервые в качестве писателя в петербургской и московской литературной среде. Но, вопреки всему этому, «Юности» далеко до художественного совершенства первых двух частей трилогии. И сам весьма взыскательный автор в этот раз был неудовлетворен — 23 сентября 1856 года: «Кончил «Юность», плохо, послал ее» (там же, с. 92). Многое в «Юности» — своего рода первый, образно еще не уплотненный вариант мыслей для последующих произведений. «Детство» — первое завершенное в своей искусной безыскусственности гениальное произведение великого романиста. Из того, что ему предшествовало или создавалось в те годы, сохранились два черновика, интересные и сами по себе, и особенно для понимания той подготовительной, внутренней работы, в которой, как в почке, набухала последующая трилогия. В марте 1851 года была написана «История вчерашнего дня». «Сколько раз я замечал, — сказано в конце этого отрывка, — что всегда я остаюсь тот же и не больше поэт на Волге, чем на Воронке, а все верю, все ищу, все дожидаюсь чего-то». Тренировка самонаблюдений, расщепление и разглядывание внутренних и внешних (в их отношении ко внутренним) движений, поминутная нравственная самопроверка составляют сущность этих страниц. Собственно история прошедшего дня занимает мало места, да и дня целого нет. Что же автора занимает? Поймать себя самого, установить, что «тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село». Посмотреть совершенно со стороны на себя самого, увидеть непоследовательность собственного поведения: обнаружить в себе самом, при самых обыденных обстоятельствах, что-то неожиданное и странное. Оказывается, что раскаиваться может и не весь человек, а только одна его «частица», тогда как многие другие «частицы» того же самого человека не только не раскаиваются нисколько, но даже вполне оправдывают тот самый поступок, в котором раскаивается одна эта частица. Мысль поразительная. От нее многое пойдет в то сложное понимание личности, которое явится в творчестве Толстого. И все же во всей ее силе подобная мысль найдет свое воплощение скорее у Достоевского, нежели у Толстого. Оказывается, то, что говорят люди друг другу, — только ничтожная и малоинтересная часть их общения. Скрытый «неслышный разговор» значительнее разговора открытого. И тут же — неуклюжие фразы, в которых, однако, гнездятся будущие обличения душевной фальши: «Я только что приводил рот в порядок, чтобы сказать какую-нибудь такую вещь, при которой можно было бы думать об одном, а разговаривать о другом…» Вся детализация при этом не касается обстановки, одежды, обстоятельств, а только манеры говорить, чувствовать и думать. И многие упоминания конкретных предметов обязательно наэлектризованы душевным их восприятием. Так скромные санки «пошевеньки» упомянуты только для того, чтобы выразить стесненность и даже пристыженность кучера, который привык «ездить на экипажах, внушающих уважение», и теперь поминутно ожидает насмешки кучеров, ведущих внушающие уважение экипажи. В сущности, безликими остаются хозяева того дома, где прошел вечер. И смутная влюбленность героя ничего не выяснила в предмете его увлечения. А между тем самочувствие кучера Дмитрия очень ощутимо и ведет к раскрытию психологии возницы того времени. Свои законы: «У кучеров, как и у всех, тот прав, кто с большей уверенностью и прежде крикнет на другого», — однако «ванька никак не может крикнуть на карету, одиночка, даже щегольская, с трудом может крикнуть на четверню; впрочем, все зависит от характера, от обстоятельств времени, а главное, от личности кучера, от направления, в котором едут». Такого рода «генерализация» уже в этом самом раннем опыте приведет и к стилистическим параллелизмам, которые займут такое прочное место в «Войне и мире», в «Анне Карениной»: «…неприлично было бы не говорить, как неприлично было бы быть без галстука». Лишнее в одежде — галстук, и светская болтовня — лишнее, но неприлично было бы приехать в гости и молчать. В виде такого рода параллелизма возникают и моральные сентенции: «Холод — отсутствие тепла. Тьма — отсутствие света, зло — отсутствие добра». «Сними грубую кору с бриллианта, в нем будет блеск; откинь оболочку слабостей, будет добродетель». Как видите, многое к истории вчерашнего дня прямого отношения не имеет. Зато завершение дня — своего рода стенограмма засыпания, кавардак перехода от бодрствования ко сну. И в этом «протоколировании» спутанного сознания — примитивные заготовки на будущее. «История вчерашнего дня» — первый опыт сочетания доскональной, расщепляющей психологической точности с назиданием и моралью. В Дневнике Толстого начала пятидесятых годов особенно настойчиво звучит тема нравственной взыскательности, неудовлетворенности собой и упреков, к самому себе обращенных. «Вел себя дурно», «угрызения совести», «вел я себя неудовлетворительно», «нет у меня ни одной задушевной мысли или чувства», «скверно, скверно и скверно весь день провел». В себе автор Дневника обнаруживает «лень и трусость», «трусость», «трусость», «привычку спорить», «недостаток твердости», «ложь». Перечисляются причины дурных поступков, их всего оказывается девять! Устанавливаются правила и тоже пишутся по пунктам. Из нравственных побуждений возникают и некоторые правила литературной работы: «Надо навсегда отбросить мысль писать без поправок. Три, четыре раза — это еще мало». Часто это опыты проникновения возможно более глубоко в себя самого, намерения уловить нечто трудно дающееся в руки: «И отчего грустно так? Нет, не столько грустно, сколько больно сознание того, что грустно и не знаешь, о чем грустишь». Такого рода искания сильно сказываются в трилогии, но особенно выходят наружу в незавершенном и неотделанном наброске рассказа, возникшем, когда «Детство» было уже опубликовано и автор приступал к «Отрочеству». Видимо, именно настоятельная внутренняя необходимость работать над «Отрочеством», возникающее тяготение к очеркам отвлекли Толстого навсегда от этого рассказа, название которого менялось. То — прямое обозначение темы: «Как гибнет любовь», то более грубо: «Бал и бордель», то мало связанное с сюжетом: «Святочная ночь». Рассказ этот, отнюдь не предназначавшийся для печати, до того не отделан, что имя главного героя меняется на середине. Он — то Сережа, то Саша или Alexandre. Однако цельность личности его сохраняется. Это — не Николенька трилогии и не то лицо, которое вспоминало «историю вчерашнего дня». Это мальчик-красавчик, аристократ, чистый, доверчивый и наивный. Захваченный восторгом первой любви. Его возлюбленную читатель видит в двойном свете. В восприятии наивного влюбленного мальчика и в восприятии света, где присвоили ей злое прозвище «милой распутницы». Читатель видит ее и своими глазами, наедине: тоскующую, не удовлетворенную. В ее однообразную суету влюбленность этого ребенка внесла луч света, который сейчас же и рассеется. А Сережу или Сашу тем временем уносит грязный поток, которому противиться он не может. Блестящий великосветский бал только разжигает страсти, которые тянут в грязные притоны. Как в далеком будущем в рассказе «После бала» возникнет страшная оборотная сторона ночного веселья, так и здесь уже создается композиция образного перевертыша, что и выражено в одном из названий. Весьма резкие черты предвосхищают отнюдь не «Отрочество», не «Юность», не «Семейное счастие», а те сцены еще далекого «Воскресения», где изображено будет петербургское великосветское общество. И князь Корнаков — подобие Арбенина, пожилой богатый холостяк, и презирающий суету светской жизни, и уже не могущий без нее жить. «Душа его всегда была полна бессознательной грусти о даром потерянном прошедшем и ничего не обещающем будущем, но тоска эта выражалась не тоскою и раскаянием, а желчною, светскою болтовнёю…» Этот князь знакомит Сережу со своим приятелем Долговым, резкая характеристика которого вся выведена наружу. Это самый распространенный тип, конечно, известный каждому из читателей, «во всей полноте своей ничтожности и подлости…». «Цинический ум, не останавливающийся ни перед каким вопросом… Совершенное отсутствие совести…» Выразительно и то, как он идет через толпу «твердым, уверенным шагом», и то, как он в компании собутыльников разваливается на диване. Развратить чистого юношу Корнакову и Долгову доставляет большое удовольствие. Рассказ о том, как совершается нравственное растление юноши, доведен до конца. Но набросок не отделан. Многое в нем глядит вдаль, в будущее творчество великого писателя. Да и в трилогии, и в «Истории вчерашнего дня» нет ни одного мотива, который бы не получил дальнейшего развития. В незавершенных отрывках — не одно изображение жизни, в них — горячая, ищущая мысль. Уже здесь — трудно разрешимые противоречия, которые приведут к глубоким сдвигам в мировоззрении автора, к отрицанию собственнического мира, в котором он жил. При всем разнообразии жанров, сюжетов, образов, идей, даже стилей, читателя в художественных произведениях Толстого поражает единая целеустремленность всего созданного им за шестьдесят лет его неустанной работы. Задушевные думы и тревоги Николеньки или Нехлюдова станут более ясными в образах Оленина, Безухова, Левина и позднейшего Нехлюдова. Корнаков и Долгов приобретут плоть и кровь при изображении семьи Курагиных, светлый образ матери скажется в резко очерченном образе княжны Марьи, социально-нравственные упорные искания, прозвучавшие с такою силой в начале пути, пройдут через все творчество Льва Толстого. «Детство». — Впервые опубликовано в журн. «Современник», 1852, № 9, за подписью Л. Н. и под возмутившим автора названием «История моего детства». «Заглавие «Детство» и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства», напротив, противоречит ей» (т. 59, с. 214). Эти слова Л. Н. Толстого в письме к Н. А. Некрасову как редактору «Современника» показывают, что автор видел в этом произведении первую часть романа, а отнюдь не свои личные воспоминания. Толстого очень огорчили и другие мелкие поправки и сокращения, редакторские и цензурные. Зато первый и второй отклики Некрасова на полученную им с Кавказа рукопись вызвали чрезвычайную радость начинающего автора. Толстой заканчивал свое письмо от 3 июля 1852 года словами: «…я с нетерпением ожидаю вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое…» (там же, с. 193–194). Вот ответ, полученный в августе: «Милостивый государь! Я прочел Вашу рукопись («Детство»). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман Ваш, и талант меня заинтересовали. Еще я посоветовал бы Вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо с своей фамилией, если только Вы не случайный гость в литературе. Жду Вашего ответа. Примите уверение в истинном моем уважении. Н. Некрасов» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. 10, М., Гослитиздат, 1952, с. 176). Не менее замечательно второе письмо: «5-го сентября 1852 г. СПб. Милостивый государь! Я писал Вам о Вашей повести, но теперь считаю своим долгом еще сказать Вам о ней несколько слов. Я дал ее в набор на IX кн. «Современника» и, прочитав внимательно в корректуре, а не в слепо написанной рукописи, нашел, что эта повесть гораздо лучше, чем показалась мне с первого раза. Могу сказать положительно, что у автора есть талант. Убеждение в этом для Вас, как для начинающего, думаю, всего важнее в настоящее время. Книжка «Современника» с Вашей повестью завтра выйдет в Петербурге, а к Вам (я пошлю ее по Вашему адресу), вероятно, попадет еще не ранее, как недели через три. Из нее кое-что исключено (немного, впрочем)… Не прибавлено ничего. Скоро напишу Вам подробнее, а теперь некогда. Жду Вашего ответа и прошу Вас — если у Вас есть продолжение — прислать мне его» (там же, с. 177). На первое отдельное издание «Детства и отрочества» и «Военных рассказов» (1856) отозвался Н. Г. Чернышевский в статье, ставшей классическим образцом для понимания главной особенности творческой методологии Толстого при изображении того, «как одни чувства и мысли развиваются из других…». Всего более занимает автора «сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином». Чернышевский отметил и другое, тоже главное достоинство «Детства и отрочества» — «чистоту нравственного чувства» (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 3. М., ГИХЛ, 1947, с. 422, 423, 427.) Первое произведение Л. Н. Толстого было встречено очень горячо И. С. Тургеневым, И. И. Панаевым, П. В. Анненковым и журнальной критикой того времени. И. С. Тургенев писал Толстому из Парижа 3/15 января 1857 года: «Ваше «Детство и отрочество» — производит фурор между здешними русскими дамами; присланный мне экземпляр читается нарасхват… требуют от меня Ваших автографов — словом — Вы в моде — пуще кринолина… Разрастайтесь в ширину, как Вы до сих пор в глубину росли — а мы со временем будем сидеть под Вашей тенью — да похваливать ее красоту и прохладу» (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Письма, т. 3. М—.Л., Изд-во АН СССР, с. 75–77). Date: 2016-05-25; view: 287; Нарушение авторских прав |