Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Из истории конфликта
Прежде чем входить в детали канонов науки и искусства, нам следует хотя бы в общих чертах вспомнить этапы развития конфликта, который, конечно же, не сводится к спору на страницах «Техники молодежи» и «Литературной газеты», а имеет столетнюю или даже трехсотлетнюю историю, если начать с ньютоновского: «Физика, бойся метафизики!». Но так далеко в историю мы не пойдем. Начнем с частного, но вместе с тем почти с универсального мнения, что русские писатели-либералы XIX столетия были, возможно, последними представителями искусства, которые способны были бы понять индустриальную революцию и роль науки в этой революции. Ч. Сноу, например, в «Двух культурах», анализируя реакцию гуманитариев на машинное производство, находит, что вся она целиком - «крик ужаса» перед надвигающимся и непонятным, а дальше идет это типичное мнение-сожаление: «Только русские писатели девятнадцатого столетия с их широтой понимания могли бы уяснить ситуацию, но они жили в предындустриальном обществе и не имели случая заняться этим» (4, р. 24). Ссылки при этом идут обычно на Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, М.Е. Салтыкова-Щедрина, А.П. Чехова, причем, как правило, в философски-критической интерпретации Л. Шестова. В какой-то мере это мнение справедливо, и если, например, дело шло бы только о пессимистических пророчествах и социальных ужасах Н.А. Бердяева, Б. Кроче, О. Хаксли, Дж. Оруэлла, которые Сноу метко называет «интеллектуальным луддизмом», то корни такого экстремального отношения нетрудно обнаружить и у Достоевского и у Щедрина. «Бравый новый мир» Хаксли, «1984» Оруэлла с их ожесточенной критикой фрейдизма, двоемыслия, организованной науки, управляемой памяти разве только в деталях превосходят блестящую щедринскую критику того, что Маркс называл мелкобуржуазным казарменным коммунизмом, а Щедрин - угрюмбурчеевскими снами. Особенностью русской критики всегда была точность адреса, умение видеть предметы такими, каковы они есть. Если в западной критике основной мишенью оказывается наука, в ней ввдят причину отчуждения, враждебности мира, так как именно при посредстве науки репродукция насыщается инородными элементами, омертвляется, машинизируется, и отношения между людьми заполняются вещными вставками, то в русской критике всегда присутствует осознание того, что репродукция всегда была и остается все тем же «порядком», независимо от того, насколько в ней представлены машинные и вещные элементы. Поэтому если в западной критике реальными злодеями и виновниками всегда выступают ученые, особенно ученые-биологи, поскольку, как писал Хаксли: «Только средствами науки о жизни можно радикально изменить саму жизнь в ее качествах» (5, р. X), то в русской критике речь чаще идет об идиотизме, об административных восторгах, о людях, на лице которых «не видно никаких вопросов; напротив того, во всех чертах выступает какая-то солдатски-невозмутимая уверенность, что все вопросы давно уже решены» (6, с. 80).
" Первые переводы этого оруэлловского произведения, ходившие по рукам в 60-е - начале 80-х гг., были сделаны Э.В. Ильенковым (с немецкого, с пропуском отдельных мест) и М.К. Петровым. В конце 80-х я предлагала перевод Михаила Константиновича разным журналам («Дружба народов», «Огонек»); в «Огонек» Вика Чаликова написала статью об Оруэлле, которая по замыслу должна была сопровождаться переводом отдельных глав. По необъясненным причинам в «Огоньке» публикация не прошла, а в «Дружбе народов» в ней было отказано на том основании, что «Новый мир» уже заказал перевод другому переводчику (А. Голикову), который впоследствии и был напечатан. В то время, однако, практиковались одновременные публикации в разных изданиях одних и тех же произведений, потому жаль, что никто из издателей не пожелал отправить в набор первый прекрасный перевод М.К. Петрова. - С.Н.
В отличие от западного, русскому реформатору жизни, касаются ли его «решенные вопросы» всеобщего лишения живота или только его подтягивания, вовсе не требуется каких-либо специальных научных обоснований. Это Хаксли с его непомерной преданностью букве может длинно и скучно писать: «Правительство, использующее дубинки, расстрелы, недоедание, массовые аресты и ссылки, не только просто негуманно, в наше время это мало кого заботит, но и показательно неэффективно, а в век технологического прогресса неэффективность и бессилие - смертный грех против духа святого эпохи. Действительно эффективное тоталитарное государство было бы таким, в котором вся полнота исполнительной власти политических боссов и их контроль через армию чиновников над населением рабов не ощущались бы как рабство, воспринимались бы народом как предмет любви и удовольствия. Заставить полюбить свое состояние - такова задача, поставленная современными тоталитарными государствами министерству пропаганды, печати и школе. Но методы этих учреждений все еще грубы и ненаучны... Наиболее важными «манхэттенскими проектами» будущего будут поддержанные и инициированные правительством исследования в той области, которую политики и участвующие в работе ученые назовут «проблемой счастья», то есть проблемой того, как заставить людей возлюбить свое ярмо» (5, р. XII). С точки зрения русской критики ничего этого не требуется, достаточен лишь идиотизм неуклонности, использующий соответствующие прошибные натуры: «Там, где простой идиот расшибает себе голову или наскакивает на рожон, идиот властный раздробляет пополам всевозможные рожны и совершает свои, так сказать, бессознательные злодеяния вполне беспрепятственно» (6, с. 80). Что же касается обоснования неуклонности, то его, вообще-то говоря, не требуется: «Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтоб нельзя было повернуться ни взад, ни вперед, ни направо, ни налево. Предполагал ли он при этом сделаться благодетелем человечества? - утвердительно отвечать на этот вопрос трудно. Скорее, однако ж, можно думать, что в голове его вообще никаких предположений ни о чем не существовало. Лишь в позднейшие времена (почти на наших глазах) мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и не изъятую из идеологических ухищрений административную теорию, но нивелляторы старого закала, подобные Угрюм-Бурчееву, действовали в простоте души, единственно по инстинктивному отвращению от кривой линии и всяких зигзагов и извилин» (6, с. 82). Более того, там где реформатор или администратор пытается все же как-то объяснить свои поступки, сразу же возникает «нерусская», цирлих-манирлих фигура западного занудливого образца вроде Лембке, который в разговоре с младшим Верховенским так объясняет свою позицию: «Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте, то есть все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде» (7, с. 332). Стремление показать независимость репродукции от новых веяний настолько сильно в русской критике, что Щедрин, например, отказывается связывать новое и опасное развитие жизненного уклада с новыми социальными учениями: «В то время, - пишет он о глуповских временах, - еще ничего не было достоверно известно ни о коммунистах, ни о социалистах, ни о так называемых нивелляторах вообще. Тем не менее, нивелляторство существовало, и притом в самых обширных размерах. Были нивелляторы «хождения в струне», нивелляторы «бараньего рога», нивелляторы «ежовых рукавиц» и проч. и проч. Но никто не видел в этом ничего угрожающего обществу или подрывающего его основы. Казалось, что ежели человека, ради сравнения с сверстниками, лишают жизни, то хотя лично для него, может быть, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо... Такова была простота нравов того времени, что мы, свидетели эпохи позднейшей, с трудом можем перенестись даже воображением в те недавние времена, когда каждый эскадронный командир, не называя себя коммунистом, вменял себе, однако ж, за честь и обязанность быть оным от верхнего конца до нижнего» (6, с. 81-82). Соответственно, и фигуры активных деятелей социального строительства радикальнейшим образом различаются в западной и русской критике. У Оруэлла это безликий «старший брат», у Хаксли - утонченный, умный, искупающий свои прегрешения перед кондиционированной социальностью гипнопедии, инкубаторов, предпрограммирования Мустафа Монд, который и о науке может поговорить со знанием дела, и об искусстве. А у Щедрина это обычный прохвост, он так описывает портрет своего героя: «Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным «Устав о неуклонном сечении», но, по-видимому, не читает его, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами. Кругом - пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель» (6, с. 80). Если попытаться разделить критику на позитивную и адресную части, то мы получим довольно четко выраженный эффект: в позитивной части почти не будет различений. То, о чем писали в свое время Щедрин и Достоевский, будет лишь детализировано, подкрашено сексом, внутренними конфликтами, чем-нибудь назидательно-завлекательным вроде заповедника «дикарей» Хаксли или министерств Оруэлла, что даст возможность прямых сравнений. Но основные принципы: обезличивание, регламентация, «осчастливление», стандартизация, разрыв между правящей элитой и народом останутся в арсенале критики постоянными. Критика, правда, потеряет несколько в остроте и злости, зато получит черты квазинаучной объективности и серьезности в духе программы-прогноза Хаксли: «Любовь к ярму нельзя утвердить без глубокой и радикальной личной революции в человеческих головах и телах. И чтобы совершить такую революцию, нам, среди другого, требуются следующие открытия и изобретения. Во-первых, более усовершенствованная техника взаимного общения, что может достигаться с помощью кондиционирования детей, а также и с помощью медикаментов, таких как скополомин. Во-вторых, полное развитие науки о несходстве человеческих склонностей, что позволило бы правительственным чиновникам направлять любого наперед заданного индивида на положенное ему место в социальной и экономической иерархии, ведь люди не на своем месте имеют тенденцию питать опасные мысли о социальной системе и заражать остальных своим недовольством. В-третьих, поскольку социальная реальность, какой бы она ни была совершенной, есть нечто такое, от чего у людей возникает необходимость иметь время от времени передышку, необходима замена для алкоголя и других наркотиков; их следует заменить чем-то таким, что было бы одновременно менее вредным и давало бы больше удовольствия, чем джин или героин. В-четвертых, и это было бы долговременным проектом, рассчитанным на несколько поколений жизни в условиях тоталитаризма, - надежная система евгеники, направленная к стандартизации человеческого продукта для удовлетворения потребностей руководства в специализированных кадрах» (5, р. XIII). Но вот в части адресной заметны крайне знаменательные колебания: западная буржуазная критика связывает все эти утопии с наукой, и если присмотреться к философскому вооружению критиков, - со взглядами XVIII в" с тем взглядом метафизического материализма, по которому человек - пассивный и бессильный продукт обстоятельств. Еще Маркс, как известно, решительно выступая против этой обезоруживающей человека тенденции «естественного» его истолкования, писал, например, в тезисах о Фейербахе: «Материалистическое учение о том, что люди суть продукты обстоятельств и воспитания, что, следовательно, изменившиеся люди суть продукты иных обстоятельств и измененного воспитания, - это учение забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми и что воспитатель сам должен быть воспитан. Оно неизбежно поэтому приходит к тому, что делит общество на две части, одна из которых возвышается над обществом» (24, т. 3, с. 2). От того, кто именно оказывается на этом возвышении, и зависят в конечном счете контуры мира в западной буржуазной критике. Для русской критики XIX в. эта точка зрения неприемлема. Для нее политика - особая область, по отношению к которой ни искусство, ни наука не имеют решающего голоса. В свете того, что нам известно сегодня о творчестве, о процессах обновления, позиция русских критиков более точна. Она позволяет увидеть то неправомерное смешение объектов, которое вызывается предельно простым обстоятельством: наука и искусство находятся по разные стороны репродукции, предметы их не совпадают, и видят они друг друга не непосредственно, а лишь через призму социальной репродукции. Эффект видения через призму репродукции и лежит, нам кажется, в основе конфликта искусства и науки. Искусство видит науку в ее приложениях, то есть только через те продукты научного творчества, которые прошли проверку на социальную ценность, «издаются большими тиражами», внедрены в общественную жизнь, включены во всеобщую систему репродукции. Искусство не видит истории этих приложений, того во многом случайного сцепления множества деятельностей и промежуточных результатов, которое образует «интим» науки, смысл и содержание ее жизни. С точки зрения искусства, наука и репродукция видятся сращенными, выглядят единым целостным телом со своими внутренними законами изменения. И поскольку движение репродукции совершается явно независимым и во многом непредсказуемым для искусства способом, само это развитие и наука - его источник - предстают непонятными, иррациональными, чуждыми силами. Любой упрек, любая жалоба, любая критическая стрела, пущенная в репродукцию, обязательно попадает и в науку. С другой стороны, и наука видит искусство через репродукцию, через тот человеческий материал и те системы ценностей, ориентировок, установок, которые обнаруживаются в наличном общественном бытии, в сложившихся системах репродукции. И поскольку системы эти с помощью науки заполняются вещными элементами, человек в его основных репродуктивных функциях вытесняется машинами и автоматами, в науке возникает иллюзия инфляции человеческих ценностей, неподготовленности человека к тем «прорывам» и «завоеваниям», которые могло бы обеспечить квалифицированное приложение накопленных наукой знаний. Возникает вдея несостоятельности человека, его отставания от темпов научно-технического развития, что превращает невежество и алчность в реальные силы, которые, по словам Дж. Бернала, «искажают науку, отклоняют курс ее развития в сторону войны и разрушения» (1, с. 279). Падение доли человеческого в репродукции наука воспринимает как признак несовершенства человека, и ответственными за это несовершенство, за неквалифицированное и даже преступное использование достижений науки объявляются системы подготовки людей к жизни, в том числе и искусство. В отличие от гуманитарной критики науки и возможных результатов ее приложений, научная критика искусства выгладит менее шумной и известной, но она есть. Эта критика существует не только в рамках «измеримых характеристик», когда продукты науки и систем воспитания начинают к удовольствию ученых сравниваться по быстродействию, надежности, точности, с чего, например, и начался у нас спор лириков и физиков, но и в рамках более широкого социального плана ответственности за происходящее, когда потрясения и катастрофы последних десятилетий объявляются закономерным продуктом деятельности писателей и философов, психологичвски их подготовивших. Сноу, например, так описывает недоумения одного из видных ученых: «Почему большинство писателей придерживается таких взглядов на общество, которые уже во времена Плантагенетов (XII-XIV вв. - М.П.) были определенно невежественными и устаревшими? Разве это не так для большинства писателей двадцатого века? Девять из десятка тех, кто властвует в литературе нашего времени, разве не выглядят они не только политическими глупцами, но и политическими негодяями? Разве не влияние всего того, что они воспевают, подготовило почву для Освенцима?» (4, р. 7). Взаимная мистификация, связанная с тем, что для наблюдательных пунктов искусства и науки события и люди повернуты различными сторонами, усугубляется еще и тем, что как наука, так и особенно искусство, до сих пор пребывают в состоянии журденовского неведения относительно собственной социальной функции и того способа, каким эта функция реализуется. Мы говорим, это особенно относится к искусству, не потому, что искусство вообще менее способно к самосознанию, а скорее как раз по обратной причине: слишком уж много существует на свете теорий искусства, причем теорий по источнику явно внешних, возникших за пределами искусства. В значительной мере это объясняется тем, что искусство всегда было и до сих пор остается острым средством воздействия на человека, так что от обращений афинских политиков к Народному собранию с просьбами принять решение «ми комодин ономасти» - не выводить в комедиях лиц под их подлинными именами - (см. 25, с. 58) до более поздних регламентаций и ограждений тянется преемственная нить самозащиты ритуала от искусства, и в этом смысле элементарно заблуждаются те, кто, вроде Камю, считает «литературу отрицания» специфически буржуазной: «Можно сказать, - писал Камю, - что почти до Французской революции литература целиком или в подавляющей части была литературой гармонии, и только с той поры, когда укрепилось возникшее в революции буржуазное общество, начинает развиваться и литература отрицания» (8, S. 19). Литература, как и искусство вообще, всегда подвергалась контролю и регламентации, а сама эта регламентация выливалась, как правило, в теорию искусства, в указание искусству его места и функции. Это умел делать уже Платон, который в «Государстве» (316, 369, 376) вполне сознательно обосновывает идею «полезного» искусства. В отличие от искусства наука, если речь идет о естествознании, сравнительно долгое время развивалась без регламентирующего воздействия извне. И хотя недостатка в теориях науки также не ощущалось, все философские системы нового времени так или иначе определяли место естествознания и в процессах познания и в социальной жизни, период свободного развития, сменившийся в первой половине XX в. периодом «организованной» или «большой» науки, как и очевидность, «измеримость» влияния науки на обновление социальных структур, создали здесь более благоприятные условия для самосознания, чем те, которые когда-либо существовали у искусства. Однако и в науке процесс самосознания едва начат, и на сегодняшний день наука и искусство остаются великими журденами, к тому же журденами враждующими, плохо сознающими свои силы и почти не умеющими их использовать. Конфликт между наукой и искусством, как и всякая ситуация, когда появляется возможность канализировать собственные беды и горечи в адрес соседа, лишь мешает этому процессу самосознания.
Date: 2015-12-13; view: 355; Нарушение авторских прав |