Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Начало очень длинного дня





 

Поезд из Москвы приходил в девять пятнадцать. В десять Штуб позвонил дежурному и осведомился, приехал ли майор Бодростин.

— Прибыли, — ответил старшина. — Но они приболевши. Из санчасти их домой направили в сопровождении медработника. Сантранспортом.

— А что с ним стряслось?

Дежурный не знал.

Август Янович позвонил в санчасть.

Ему доложили, что у майора ангина с очень высокой температурой, к сорока. Возможно, стрептококковая. Взяли мазок. Штуб опять позвонил в Управление. Гнетов уже был на месте. Бодростина он видел. Майор болен, но чрезвычайно одушевлен поездкой, — с нажимом произнес Гнетов.

— Это в каком смысле — одушевлен?

— В смысле рабочего энтузиазма. Назначен вашим заместителем.

— Как так?

— Вчера Виктор Семенович подписал приказ.

Штуб молчал. Генерал-полковник Абакумов В. С. вступил в игру — вот что все это значило. Не больше и не меньше. И никуда отсюда не денешься! И совершенно понятно, чем и как скоро это кончится. Впрочем, это было понятно еще полтора месяца назад, когда на его докладной о невиновности Устименко А. П., точнее, на его объяснениях по поводу причин, по коим она была сактирована, Абакумов начертал резолюцию «чепуха» и выгнал Штуба из кабинета. Или почти выгнал. Высокий, красивый молчаливый Абакумов…

— Значит, со щитом вернулся товарищ Бодростин?

— Так точно. Недаром он пробыл там столько времени. Кроме того…

— Что еще?

— Еще приказано вам выехать в Москву.

Август Янович снова ничего не сказал.

— Вы слушаете?

— Все понятно, — наконец произнес Август Янович. — Я буду попозже.

— И… поедете?

— Приказ есть приказ.

— Но…

— Потом поговорим…

Только положив трубку, он понял, какой зажатый голос был у Виктора. Зажатый и замученный. Словно ему самому предстояло ехать в министерство, являться пред грозные очи Абакумова. Словно на его докладной было начертано «чепуха». Впрочем, Гнетов был не из тех ребят, что в любой момент готовы отмежеваться. Так же как и Колокольцев…

«Ехать?» — еще почти спокойно спросил себя Штуб.

И нашел в себе силы умехнуться:

«А что изменится, если не ехать?»

Где произойдет неизбежное? Но какое это имеет значение? Нет, пожалуй, это имеет некоторое значение. На глазах Зоси и детей или в далеком далеке.

Нужно было встряхнуться! Слишком вяло он себя вел. Нужно было взять себя в руки. Шло же время! Но это было не так-то уж легко — встряхнуться.

Он прошелся в войлочных туфлях по тихой квартире. Дети уже ушли в школу. Зося опять прилегла. В столовой стояли две раскладушки — Алика и Крахмальникова. Девчонки, конечно, все оставили неубранным. Кот спал на кровати Тутушки. А в столовой лежал томик Пушкина. Все-таки он заразил мальчишек, читая им вечерами удивительные строфы.

И сейчас он прочел:

 

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминания безмолвно предо мной

Свой длинный развивают свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

 

— Но строк печальных не смываю, — повторил негромко Штуб. — А они были?

И ответил, остро глядя перед собой из-за толстых стекол очков:

— Были. Я уже понимал, но сдерживал себя, чтобы не понять до конца. Я понимал это еще до войны. Разве я не понимал тогда, в Москве, ожидая назначения? А с Крахмальниковым?..

Голова у него гудела от тяжелой ночи, и, бреясь, он удивился отечному лицу и желтому цвету кожи. Желто-серому… Хорошо, что дети уже ушли. Он бы не мог с ними сейчас болтать.

«Но строк печальных не смываю», — опять прозвучало в его ушах.

«Когда впервые возникла эта мысль?» — вдруг спросил он себя, тщательно добриваясь. Когда он подумал о возможности такого выхода для себя?

И ответил:

«В больнице, когда за окнами было совсем бело и когда „монстр“ Крахмальников объяснял причины своего поступка. Вот тогда».

— Штубик, это ты там ходишь? — сонным голосом спросила Зося.

Он ответил: «Побрился, умылся». И сел на край ее кровати. Рядом на тумбочке лежали книги, и он понял, что она долго читала втихаря, покуда он прикидывался, что спит. Все-таки вчера еще была надежда, что Бодростин вернется ни с чем. Маленькая, едва ощутимая. Нет, майор недаром два месяца потратил на это, по его словам, «ясное дело». Даже больше — шестьдесят четыре дня, — так он сам сказал с гордостью. И Штуб, листая прочно прошитые папки, вздохнул:

— Да, ясное…

Весь ужас заключался в том, что Бодростина невозможно было разубедить. Да, конечно, начальником оставался Штуб, наибольшим и главным в Унчанском управлении несомненно значился он. Однако — всего только значился. Начальник, песня которого спета, начальник, который по существу уже не начальник: просто сидит в кабинете потому, что руки в министерстве не дошли; но дойдут, вопрос только в дне — сегодняшнем, завтрашнем, в крайности послезавтрашнем.

И Бодростин это чувствовал.

Настолько чувствовал, что даже не возражал своему начальнику, поскольку тот таковым уже и не был, а лишь числился с тех самых минут, когда в приемной Абакумова писал «объяснительную записку» по поводу Устименко А. П. и Бодростин при сем присутствовал — его тогда тоже вызвали в министерство. Выутюженный, вымытый и выбритый, некурящий и непьющий, с застегнутым выражением лица и с упорным взглядом.

…Когда только еще заваривалась вся эта каша, Штуб ударил кулаком по столу. И встретил взгляд синих, чистых глаз. Спокойный взгляд убежденного в своей абсолютной правоте человека. Выдержанного товарища. Отличного докладчика по вопросам преступного притупления бдительности. Корректного работника. Спокойный, но недоуменный взгляд.

— Тут, в сущности, сделана попытка дискредитировать и Золотухина, и Лосого, — сказал тогда Штуб. — Тут имеются намеки на то, что в передаче здания «Заготзерна» под больницу, так же как и в ряде других случаев…

Бодростин возразил: без указаний Москвы «в отношении работников этой номенклатуры», разумеется, не будет сделано и шагу. Но известно ли товарищу полковнику, что, например, Лосой, командуя артиллерийским дивизионом, с шестнадцатого ноября сорок первого года находился в окружении и лишь к концу декабря…

— Послушайте! — воскликнул Штуб.

— Слушаю, — вежливо ответил Бодростин.

Они оба молчали довольно долго. До тех пор, пока майор не обратил внимание Штуба на тот факт, что не кто иной, как находившийся в окружении Лосой дал согласие Устименке привлечь Гебейзена к работе в больнице. И проживание австрийца в Унчанске тоже санкционировано Лосым. Не без ведома Золотухина.

…Зося все еще дремала, поглаживая руку Штуба. «Ей видится, что все дома и все спят», — подумал Август Янович. И страшная, небывалая тоска сдавила его сердце. Тоска последнего расставания.

Но он справился.

Еще не то ему предстояло!

«Толковый работник», — сказал про Бодростина Абакумов. Именно в это мгновение Штуб, в сущности, стал подчиненным майора. Зиновий Семенович этого не знал и не мог знать. Но многое уже делалось через голову Августа Яновича. Многое проходило мимо него. За его спиной. Еще раз была обследована его биография — та ее часть, довоенная. И слова были возобновлены и освежены в памяти тех, кому ведать надлежит: «либерализм, граничащий с пособничеством врагам народа»; «прямое пособничество»; «дискредитация органов, которые…».

В последнюю свою поездку в министерство с биографией Штуба ознакомился и Бодростин. Все было, как он предполагал, — чужой, видать, человечишко этот Август Янович. Или враг, что вероятнее. Удивительно, как это его раньше не разоблачили. Измену, предательство, контрреволюцию и вредительство новоиспеченный заместитель Штуба видел повсюду и притом видел совершенно искренне. Ни в задор юности, ни в безоговорочность прямоты, ни в преувеличения спорящего ради спора — ни во что это он не верил никогда. В глупости он непременно видел заранее обдуманное намерение врага, в любой небрежности — сознательное преступление. Что такое просто дурак — этого Бодростин не понимал, хоть сам был человеком, казалось бы, неглупым. И так страшна была сила его фанатической убежденности, что люди послабже его нередко поддавались ему, подчинялись, начинали верить в то, во что веровал он, как веруют сектанты.

— И Лосой, и Золотухин совершили ряд поступков, объективно поведших к ущербу государству, — сказал Бодростин после их первой совместной поездки к Абакумову. — Я ни на чем не настаиваю, но обращаю ваше внимание, товарищ полковник, на показания снабженцев Вислогуза, Салова и других. Листы дела сто девяносто четыре, двести сорок, двести сорок семь тома второго…

Штуб молча читал этот окаянный бред. Что случилось в государстве, если такой вот одержимый майор имеет право подозревать честнейших людей черт знает в чем? Кому это все нужно? Для чего?

В конце сентября все было подготовлено к тому, чтобы начать аресты. Августу Яновичу надлежало поставить свою подпись после слова «утверждаю». Бодростин стоял за его плечом.

— Все задокументировано, фактов — на два дела, — говорил майор. — Полагаю, пора эту банду изымать, откладывать больше нечего…

Август Янович медленно перелистывал «документы». Один за другим. Вглядывался в каждую страницу и перекладывал справа налево. У Бодростина затекли ноги — он ждал. Ждал бесконечно. Но не торопил. Все еще корректный, выдержанный работник — недаром так говорили про него. Наконец Штуб закрыл вторую папку.

— Писали, не гуляли, — сказал он. — Тем не менее, товарищ Бодростин, дело следует прекратить. Оно целиком клеветническое. Здесь нет ни одного слова правды, если отнестись к сути вопроса не формально, а по существу.

— Вы в этом уверены, товарищ полковник?

В голосе Бодростина прозвучало удивление: ведь разговор происходил уже после того, как Штуб писал «объяснительную записку» там, в приемной.

— Да, уверен.

— И не «утвердите»?

— Нет.

— Но ведь Золотухина и Лосого впрямую дело еще не касается.

— Еще?

Бодростин медленно обошел стол и сел против Штуба без приглашения. Потом он подтянул к себе обе папки. Август Янович закурил.

— Впрочем, в том, что компроматы на обоих последуют, — не сомневаюсь, — произнес майор. — Возможно, что они отделаются лишь взысканиями за потерю бдительности…

— Лишь? За потерю чего? За то, что верили честным коммунистам?

Майор немного побледнел.

— Но разве не было тягчайшей, преступной ошибкой, когда тут была сактирована матерый враг народа, засланная к нам Аглая Устименко? — При слове «тут» он показал пальцем на письменный стол Штуба. — Или вы все еще думаете, что ее вторичный арест в Москве тоже ошибка? Из этого вывод, что наши органы непрестанно ошибаются? И даже на самом высшем уровне?

Его глаза горели синими огнями. Синим, обжигающим пламенем. Он верил, вот что было самое дикое. Верил в показания таких навечно опрокинутых страхом людей, как бульдогообразный Нечитайло.

— А ведь сам Устименко и поднял Нечитайлу, — сказал Бодростин. — Он ему не враг, а покровитель. Однако же Нечитайло подтверждает все те преступные деяния, о которых сигнализировала, допустим, Горбанюк. А доктор Воловик? А Закадычная, которую именно Устименко взял на работу?

— Зря взял, — усмехнулся Штуб. — Короче: я не «утверждаю».

Бодростин поднялся.

— Можете идти, — сказал ему Август Янович. — Но…

Это было мгновение слабости, отчаянной слабости, которое он долго не мог себе простить.

— Послушайте, майор, — сказал Штуб тихо. — Послушайте. Невозможно же так!

Но Бодростин не понял.

— Как — «так»? — осведомился он.

Штуб не стал объяснять. Он только махнул рукой: идите. И Бодростин ушел. Через несколько дней он уехал по вызову министерства. А нынче он вернулся заместителем, «со щитом». И если бы товарища Бодростина не схватила хворь, то он нынче же начал бы аресты, в этом можно было не сомневаться. И Штуб ничем ему не смог бы воспрепятствовать, потому что его фактически не существовало, он был от этого дела отстранен. Но времени он тоже не терял, нет, не из таких людей был Штуб, чтобы терять время. И кое-чего он все-таки добился, кое-чего, весьма для Бодростина неожиданного…

— Который час, Штубик? — спросила Зося.

Он ответил и поцеловал ее теплую шею. Это и было прощание. «Неужели прощание? — подумал он. — Как странно. Если бы еще хоть в достаточной мере целесообразно…»

— Сплю и сплю, — сказала Зося. — А ты — никогда.

«Нет, целесообразно, — определил он для себя, поглаживая ее руку. — Вполне целесообразно. Во-первых, главный свидетель обвинения окажется целиком дискредитированным, что может смутить и Бодростина. Не наверняка, но может смутить, именно потому, что он ведь не продажная шкура, а сектант. Затем, имея соответствующие материалы Золотухин будет действовать решительнее. И, наконец, исключается возможность того, что, несомненно, предуготовано для меня Абакумовым. Следовательно, семье будет не так трудно».

Зося вдруг села в постели, словно чего-то испугавшись. Он поцеловал ее слабенькое плечо.

— Чего ты тут киснешь, Штубик, — сказала она, беря его за лицо руками и целуя снизу в твердый подбородок. — Сидит и киснет. Завтракал?

— Да, — солгал он, не помня, что не завтракал.

— Ой, снег идет! — воскликнула Зося, глядя в окно через плечо Штуба. — А дети ушли — кто в чем. Мальчишки даже без пальто.

Штуб обернулся. За окном летали редкие белые мухи.

— Это еще не снег, — сказал он. — Растает.

— Слушай, у меня денег совсем нет, — сказала она, — мальчишки знаешь как жрут. Какой-то бездонный дом…

— Может быть, колодец? — поправил он машинально.

— Это все равно, ты же понимаешь. Они наперегонки друг с другом — Алик и Крахмальников. У Алика идея, что Крахмальникова надо подкормить, он и сам от этого надрывается. Макают картошку в подсолнечное масло или в комбижир и трескают. Вчера даже без соли…

— «А мы ее и несоленую», — тихо сказал Штуб.

— Это как?

— Это, Зосенька, у Тургенева, — пояснил Август Янович и поднялся. Из кармана он достал все деньги, какие у него были, и положил на тумбочку. — Почитай Тургенева.

— Что с тобой? — внимательно глядя на мужа, спросила она. — Тебя просто узнать нельзя.

Штуб не ответил. Было слышно, как, открыв дверь своим ключом, в кухню прошел Терещенко и как он там сердито шуровал в поисках калорийного съестного. Так ничего толкового и не найдя, он со зла выпил молоко, которого терпеть не мог, и отправился в машину.

Уже в шинели Штуб еще раз вошел к Зосе.

— Август, — сидя в кровати и закрывшись до горла одеялом, с испугом сказала она, — расскажи мне все. У тебя беда?

— Ровно ничего, — сказал он как можно жизнерадостнее. — Будь здорова, Зосенька. Я вернусь поздно.

Еще секунду он постоял в дверном проеме. И заторопился. Оставалось очень много дела, он, правда, все спланировал, но могли произойти срывы. А надо было все успеть.

— Хорошо живете, — сказал ему Терещенко, когда он сел рядом с ним. — С продуктами надо как-то думать.

Штуб не ответил.

— Своих трое, чужого на шею посадили, а в закромах мыши газеты читают. Надо думать.

— К обкому, — сказал Штуб.

Золотухин тоже обратил внимание на нездоровый вид Штуба. Он пил чай, с ним попил и Август Янович.

— Малярией никогда не страдал? — спросил Зиновий Семенович. — Вот Сашка нынешним летом подцепил в Средней Азии, такая же внешность была.

— А как он вообще?

— Живет — не тужит. Дело молодое. В науки ударился со всем, как говорится, пылом. И специальность переменил — в хирурги собрался податься. Так сказать, имени покойного Богословского.

Штуб налил себе еще из чайника.

— Ты здоровьем не манкируй, — наставительно произнес Золотухин. — Повторяю сколько раз, мне вот эти красные столбики-монументики вместо живых работников — здесь сидят. И вообще, ни на чьи похороны ходить не буду, надоело, на свои зато гостеприимно приглашаю.

Он засмеялся раскатисто.

— А на мои? — вдруг спросил Штуб серьезно и даже строго.

Золотухин несколько опешил:

— Ты что?

— Голова туго варит, — сказал Штуб. — Наверное, контузия наружу полезла. Все ничего, а к этой мысли привык. Зосе только трудно будет. Неприспособленная.

— Задумал что? — подозрительно и совсем тихо спросил Золотухин. — Неприятности? Я тебя упреждал, черт упрямый, говорил… И с этой Аглаей Петровной… У них кровь-то одна с племянником…

— Аглая Петровна Устименко — честнейший коммунист, — сказал Штуб. — И вы это понимаете, Зиновий Семенович, совершенно так же, как я.

Он поднялся.

— Ты смотри, — грозя кулаком и тоже вставая, произнес Золотухин тяжело. — Ты, Август Янович, не можешь…

Внезапно он осекся.

— Я немного устал, — сказал Штуб ровным голосом. — Плохо соображаю. Не надо обращать на это внимание. Все пройдет, и все будет хорошо. Все будет даже прекрасно. Но иногда бывает немножко трудновато…

В Управлении он велел Гнетову принести себе «дело», с которым Бодростин ездил в Москву. Кроме «дела» был еще пакет. Из содержания его следовало, что и Свирельников, и Ожогин уже дали свои объяснения лично Абакумову по поводу отправленной в Унчанск Устименко.

— Так, Витечка, — сказал Штуб, — так, дорогой товарищ. Партизаним мы с тобой, искажаем, нарушаем. Но спрашивается в задачке: какие это партизаны не партизанят?

— А мы партизаны? — глядя на маленького Штуба обожающими глазами, спросил Гнетов. — Вот не думал…

— Да уж не чиновники, нет. Потому что ведь, согласись, Виктор, разве коммунист может быть чиновником?

— А если прикажут?

— Можно и так воспринять, все можно. Но только не нужно. Потому что тут основное — это целесообразность и польза делу. Делу коммунизма. Вы меня поняли, товарищ Гнетов?

— Я вас понял, товарищ Штуб.

— И хорошо, что поняли. Теперь узнайте-ка мне подробненько, как здоровьечко майора Бодростина? На сколько ему прописан постельный режим? Не разрешат ли ему добренькие доктора, боже сохрани, выйти на работу еще не окрепшему? Так вот — моим именем — ни в коем случае. Жизнь товарища Бодростина дорога народу. Понятно? Со всей значительностью. И товарища Колокольцева ко мне с делом Горбанюк немедленно.

Оставшись один, Штуб открыл форточку: надо как следует выстудить кабинет. Он и это предусмотрел. Потом занялся почтой. Той самой, которая доставлена была Бодростиным. Здесь и насчет Золотухина с Лосым указания прибыли, еще не совсем конкретные, но развязывающие руки новому заместителю Штуба. Впрочем, какому там заместителю. Завтра, послезавтра, максимум через неделю подполковник Бодростин станет начальником во всех случаях. Штуб умел читать бумаги, умел понимать их прикрытый, но уже приготовленный к раскрытию смысл.

— Ну, товарищ Колокольцев, старый чекист со стальным взглядом, — спросил он, когда Сергей вошел, — по слухам, ты каждый день ребенка навещаешь?

— Так ведь девочка не виновата, — угрюмо отозвался Колокольцев. — Не она ведь золотишко прикарманила. И не она людей под пятьдесят восьмую подводила… Никак ей не привыкнуть к детдому.

— Садись!

Колокольцев сел. На лице у него застыло мучительнобрезгливое выражение.

— Утомился?

— Не то слово, — ответил Сергей. — Я ей когда обвинение предъявил? Бодростин четвертого уехал… Значит, шестого — так? И шестого же она начала говорить. Я таких дам никогда не видел и не думал, что такое на свете живет…

Штуб медленно перелистывал дело своей маленькой крепкой рукой. Колокольцев вдруг вспомнил, как стрелял Август Янович и как не дрожала у него рука. А сейчас вздрагивают пальцы.

— «Вопрос», — прочитал вслух Штуб. — «С какой целью вы оклеветали группу ни в чем не повинных медицинских работников, зная, что…»

Постучав, вошел Гнетов и доложил, что Бодростина раньше, чем через десять дней, на работу никак не выпустят.

— Понятно. Теперь позвони, товарищ Гнетов, доктору Устименке и вежливенько попроси ко мне заехать на десять минут. Не откладывая.

Дверь закрылась. Колокольцев попил воды и снова сел в кресло. Штуб все читал.

— Ну что ж, чекист со стальным взглядом, поздравляю, — сказал Август Янович, закрыв наконец папку. — Блестящее дело. Хороших людей, будем надеяться, спасет. Никуда от таких показаний не денешься. Закадычная не отыскалась?

— Ни слуху, ни духу.

— Надо искать. В истории с Горбанюк, кстати, пояснее отработайте, товарищ Колокольцев, подробности клеветы на ее мужа — инженерного генерала. Очень бегло сказано. От портрета Горбанюк судьбы людей зависят во многом. Чем полнее будет ее образ вами изваян, тем больше надежды. В смысле доброй надежды. С Губиным беседовали?

— Сегодня в одиннадцать ноль-ноль.

— Как он?

— Уже знал, что Горбанюк арестована. Очень напугался, что — за клевету. Задний полный дал тут же.

— Документы?

— Все написал, быстренько, культурненько. И поблагодарил, уходя.

— Есакова не отпускать. Пусть суда дождется.

— Он и сам, товарищ полковник, ни на за какие коврижки не уедет. Два сапога пара — он и Горбанюк.

Штуб вдруг сжал виски ладонями. И закрыл глаза под очками.

— Вы — что? — испугался Колокольцев.

— А ничего, — ответил Август Янович. — Тобой доволен. И собой. Бодростин, по слухам, чекист, но и мы — ничего себе ребята. На нас тоже можно положиться. Думаешь, Горбанюк для суда готова?

— Вполне. Хоть завтра.

— А если обстоятельства изменятся?

— Она пустая, — подумав, сказал Сергей. — Из нее воздух вышел. Так у нас в контрразведке бывало в войну… Помните Томпчика, в сорок четвертом? Это вы тогда сказали: «Он пустой». Не помните? Засланный диверсант с протезом…

— Я помню, — негромко ответил Штуб, — я все помню. — Он встал и закрыл форточку. — Кстати, письмо Палия насчет денег ты тоже к этому делу подшей. И еще тебе немедленная работенка. Сейчас займись: сделай из показаний Горбанюк и всей этой истории листов пять-шесть экстракта, чтобы суть была понятна всем и каждому. Мне это часа через два понадобится. И иди, если что — вызову.

С этой минуты время для Штуба значительно ускорилось. Стрелки часов задвигались быстрее, надо было торопиться. Прежде всего он позвонил Зиновию Семеновичу и попросил его немедленно приехать. Такого не случалось ни разу за все время их совместной работы. Голос Штуба звучал так, что Золотухин и спорить не стал.

— Читайте, — сказал он без всяких околичностей, когда грузный секретарь обкома сел. — У меня свои дела есть, а вы пока читайте. Потом коньяку выпьем и обсудим.

Оставив Зиновия Семеновича наедине с двумя папками в кабинете, который теперь принадлежал вроде бы уже майору Бодростину, нежели ему, он сам отправился в светленький кабинетик приболевшего майора, где и принял Владимира Афанасьевича Устименку.

— Что-то вас как-то даже и не узнать, — сказал Штуб, внимательно вглядываясь в высокого и плечистого доктора. — И не пойму, в чем перемена.

— Да вот костюм построили, — усмехнулся Устименко, — жена вынудила. А я отвык от штатского, наверное поэтому нелепый вид.

— Нет, отчего же, костюм вполне приличный, — обходя вокруг Владимира Афанасьевича и придирчиво оглядывая покрой, произнес Штуб. — Плечи немножко слишком, так ведь от этого никуда не уйти…

Устименко сказал неуверенно:

— Говорят, модно.

Они сели.

Штуб опять сжал виски ладонями. И немножко посидел с закрытыми глазами. Усталость все более и более побеждала его давешнюю энергию.

— Послушайте, доктор, — негромко сказал он, — я вот что… Я хотел у вас спросить: вы уверены в своем коллективе?

— Это — как? — не понял Устименко.

— Я спрашиваю про вашу больницу. Только про нее. Не про город и не про область. Про больницу.

— Я сейчас отвечаю за все, — прямо и холодно глядя в глаза Штубу, сказал Устименко. — И за Унчанскую область, и за город, и за мою больницу. Людей, враждебных Советской власти, не знаю и убежден, что таких в наших кадрах нет. Если вам желательно меня убедить в обратном, то вряд ли это состоятельная попытка. Я могу идти?

Устименко поднялся. Одной рукой он упирался в стол Бодростина, другой — на палку.

Штуб усадил его, успокоил какой-то шуткой и стал расспрашивать о подробностях некоторых фактов, об обстоятельствах, которые хотел прояснить до конца. Это было нужно ему для того, чтобы с полной непреложностью опровергнуть наиболее отвратительные главы бодростинского двухтомника.

— У вас хорошие работники? — тихо и грустно спросил Штуб в заключение.

— Великолепные, — ответил Устименко.

— Без недостатков?

— Я отвечаю за них. И за их недостатки тоже.

— Ну что ж, — совсем тихо произнес Штуб. — Ну что ж, это правильно.

Латышский акцент вдруг резко зазвучал в его речи.

— Все мы отвечаем за все, — словно стесняясь, но очень твердо сказал Штуб, — в меру всех наших возможностей.

И маленькой своей сильной рукой крепко пожал левую, искалеченную руку Устименки, проводил его к дверям и несколько секунд, задумавшись, смотрел, как с трудом спускается по лестнице хромой доктор…

 

«ОГОНЬ НА СЕБЯ!»

 

А стрелки часов, на которые теперь все чаще и чаще взглядывал Штуб, вертелись, казалось, все быстрее по мере того, как приближался к вечеру этот длинный день. И хоть не всегда, посмотрев на циферблат, Август Янович замечал, сколько именно времени сейчас, он чувствовал: надо торопиться, надо скорее, энергичнее…

Секретарь принес из санчасти пакетик люминала и купил коньяк, на который денег Штуб призанял у Гнетова. Гнетову же Август Янович сказал:

— И дров мне, пожалуйста, Виктор, пусть принесут в кабинет, не жалея. Мерзну я весь день.

Он снял очки, протер их и, протирая, очень сощурившись, посмотрел на Виктора. Глаза его, как всегда без очков, казались беспомощными.

— Если со мной вдруг ненароком что случится, а ты, как говорят, отделаешься легким испугом, — негромко сказал Штуб, — помоги Зосе. Их пятеро теперь, а ты покуда не женатый. Ясно?

— Ясно, но не совсем, — задумчиво ответил Виктор. — Если с вами, то и со мной. Тут уж точно, они нам обоим ижицу пропишут.

— Но ведь ты — только исполнитель.

— Это вы так обо мне думаете? Предполагаете, так и скажу?

— Тогда Сережку возьми Колокольцева за горло. Он тоже холостой…

— Жениться собрался, — печально сказал Гнетов.

— Ладно, там столкуетесь, дело не к спеху, — сказал Штуб и вошел в кабинет, где Золотухин с недоуменным и растерянным выражением лица, откинувшись, читал в кресле.

— Я думаю, вам в основном, Зиновий Семенович, все понятно. У вас есть маршалы, под командованием которых вы воевали. Они вас не отдадут. Это люди смелые, чистые, честные. Сегодня же вам надлежит ехать в Москву, немедленно, не откладывая. Знаете вы, разумеется, не от меня, а то семейству моему совсем придется худо. Короче, мало ли от кого. Я покуда это все посильно придержу. Сделаю все, можете поверить.

Часы в углу с гулом пробили шесть. Черт знает как летело время! Золотухин все глядел на Штуба непонимающим взглядом.

— По рюмке, — сказал полковник. — И посошок это будет и — за будущее: я верю, Зиновий Семенович, не могу не верить…

Латышский акцент вдруг снова послышался в его русской речи. От небывалого волнения, что ли? Или оттого, что ему сдавило горло?

— Холодный день сегодня — неожиданно произнес он. — Очень холодный.

— Да, прохладно тут у тебя. Мы уже протапливаем.

Штуб попросил:

— Посидите еще минуточку, прошу. Сейчас мне один документ доставят для вас — он вам понадобится. Это в отношении гражданки Горбанюк и ее клеветнической деятельности. Это документ крепкий, об него кое-кто зубы сломать может. Оказывается, как стало мне известно, еще в самом начале расследования по делу Палия вам звонок сверху был… Помните? Что я тут будто бы беззаконие творю и бедную вдову мучаю. От Берии лично был звонок?

— Ну, помню, — угрюмо отозвался Золотухин.

— Ее работа.

— Вот сколь серьезна дама?

— Очень даже серьезна.

Штуб вызвал Колокольцева, тот принес папочку. Вдвоем со Штубом Зиновий Семенович перелистал все шесть страничек машинописного текста, и дрожь омерзения пробрала все его крупное, сильное тело.

— Невозможно! — сказал он.

— Человек способен на разное, — ответил Штуб не без горечи в голосе. — И на очень высокое и на очень низкое. На ужасающе низкое. И тогда нельзя жалеть. Невозможно. Тогда нужно ампутировать гангренозный орган, чтобы не погиб весь организм.

— Как Устименко разговариваешь, — отметил Золотухин.

— А между врачами и чекистами есть кое-что общее. Между хирургами и чекистами.

— Но Бодростин твой…

Про Бодростина Штуб ответил, что тому надо бы работать не по этой линии. Хотя вряд ли в нынешних условиях такое мнение будет учтено.

— Учтут! — с угрозой в голосе посулил Зиновий Семенович. — Я в партию не в день Победы вступил. И раны мои еще с деникинщины болят.

Август Янович взглянул на огромного своего друга. Взглянул чуть-чуть снисходительно и в то же время с завистью, чуть жалостливо и в то же время с надеждой. Но ничего не сказал. Стрелки часов вертелись все быстрее и быстрее. Солдат принес охапку березовых дров, Штуб велел еще. Люминал был в кармане. Все шло отлично. И Золотухин весь раскалился перед ожидающим его сражением. Этот не попятится. Надо только еще жару ему наподдать.

И огня полковник наподдал: про смерть Богословского, про все собрание наветов, доносов и клеветы, про краденое золотишко и платину, про похищенные палиевские, вывезенные от фашистов, деньги, про Гебейзена, о котором Горбанюк писала с особым озлоблением. Вдвоем еще раз просмотрели они в подробностях составленную Колокольцевым памятную записку и «обговорили», что тут главное, а что второстепенное, и куда надо идти, как говорить, чего добиваться…

— Ну, а ты-то сам? — вдруг вспомнил Золотухин. — Тебе почему не поехать? Вместе? А?

Август Янович лишь улыбнулся на детскость такой постановки вопроса.

— Обо мне речи нет, — опять с латышским акцентом сказал он. — Я списан в убытки. И уже закрыт.

Налил Золотухину и себе коньяку и позвонил на вокзал насчет брони сегодня на Москву товарищу Золотухину. Да, мягкое место. Да, Штуб. Запишите, не забудьте.

— Черт тебя знает, какая в тебе энергия, — удивился и даже улыбнулся наконец Зиновий Семенович. — Смотрю и диву даюсь.

— А я старый разведчик, — сказал Штуб, — у нас авралы бывали почище этих. Там ведь только что проще? Семья не обременяет. А тут сам-шестеро, огонь на себя посложнее!

— Это какой такой огонь на себя?

— Бывали эпизоды на войне. Предопределялись целесообразностью.

— Ты мне что-то, Август Янович, крутишь.

— Теперь по разгонной, — ответил Штуб. — У меня еще дела много.

— Ты, оказывается, питух?

— Могу, когда надо.

— А нынче надо?

Они чокнулись стоя: маленький Штуб и огромный Золотухин. Потом поцеловались — первый раз за все время совместной работы. Потом Штуб заперся, попросил на коммутаторе его ни с кем не соединять, снял китель и истово, со знанием этой работы, растопил свою огромную печь. Горе жгло ему грудь, но он скоро справился с этим — он ведь умел справляться со всем. И Тяпу с Тутушкой, которые, как нарочно, все время приставали к нему, он отогнал прочь. И Алика с его вечными солидными разговорами. Он думал только о деле и о том, как бы достовернее все выполнить.

Печь пылала, обдавая его пляшущими бликами. Верхний свет он погасил, шторы задернул, горела лишь настольная лампа.

Протерев очки платком, он сел возле всего того хозяйства, которое нынче привез от Абакумова Бодростин, и внимательно перечел резолюции большого начальства. Место, где надлежало стоять его подписи, было еще чистым. «Таким оно и останется до скончания веков, — подумал Штуб. — Именно таким».

И написал как бы предисловие ко всему двухтомному делу. Короткое, сжатое, холодными словами, ледяными фразами, а в общем — пылающее ненавистью. Описал Горбанюк, но не столько ее, сколько то дело, которое с таким блеском закончил Колокольцев. Написал, перечитал, подумал, закрыв глаза, и еще приписал полстранички. Теперь тут все стояло на месте, все было расположено по нарастающей, каждая последующая фраза была сильнее и страшнее предыдущей, и подпись стояла как приговор: Штуб. Кому приговор?

Все дела он сложил в сейф, ключи убрал в карман и выкурил еще папиросу. Курил он, как работал. Главное заключалось в том, чтобы не ослабла пружина. Было десять, когда он позвонил Надежде Львовне и спросил у нее, уехал ли Зиновий Семенович.

— Да вот, как назло все складывается, — ответила она. — И настроение у него — прямо совладать невозможно.

— Злой?

— Ужасно.

— Это хорошо, что злой. Очень хорошо.

— Я вас, Август Янович, не понимаю. У него ведь двадцатого актив.

— У всех у нас актив, — сказал Штуб. — Ну, доброй ночи.

Дежурный по вокзалу подтвердил: да, товарищ Золотухин отбыл, все в полном порядке, место удобное, нижнее.

Нужно было позвонить домой. Но на это у Штуба не хватило сил.

Не могло хватить.

Уже с трудом из последних сил он постелил себе на диване постель, попросил дежурного не будить, даже если позвонит Москва, разделся и прилег. В одиннадцать он начал принимать люминал: две таблетки, через десять минут еще две, потом последние две. Полежал тихо, выпил остатки коньяка, выбросил окурки в печь, полную головней, мерцающих синими огнями. Пора?

«Странное слово — пора», — подумал он.

Повернув на несколько секунд выключатель люстры, он внимательно оглядел кабинет. Все здесь было в идеальном порядке, как он любил. Разве вот коньячная бутылка? Но и у нее была своя роль: выпил-де и крепко уснул. Выпил и печь закрыл раньше времени. Главное — чтобы истинные мотивы никому не пришли в голову. Во всяком случае — чтобы они не были очевидны.

Теперь наступило время.

Крепко вышагивая короткими, мускулистыми ногами, на которых белели шрамы — та распроклятая мина, — Штуб подошел к печке. Открыл верхнюю дверцу, плотно насадил чугунную вьюшку и, убедившись в том, что сине-зеленые огоньки изогнулись в сторону кабинета, словно запросились к нему, захлопнул чугунную дверцу топки. Это было все. Его день кончился. И его труд. Теперь зеленая изразцовая печь принялась за свою работу — ей так было велено.

Стрелки часов теперь словно бы притормозили, пошли медленнее.

Или так казалось ему потому, что работа окончилась?

Люминал путал мысли Штуба.

А может быть, угарный газ делал свое дело?

Окись углерода?

Как его формула?

«СО»? Так? Впрочем, какое ему дело до формулы.

Последнее, о чем он думал, была целесообразность: Устименко, Щукин, Гебейзен, Саинян, Габай, Воловик, Нечитайло, жена Щукина, Митяшин. Девять. Он один. А Золотухин и Лосой?

И еще он отогнал от себя Тутушку, чтобы она не видела все это безобразие, Тутушку, которая никогда не узнает. «Угорел». С тем и доживут Тяпа и Тутушка свою жизнь. И Алик. И другой… как его… чужой, свой мальчик…

Когда тело Штуба привезли в больничный морг на предмет судебно-медицинского вскрытия, доктора, сестры, санитары и санитарки садили саженцы. К каждому молодому деревцу аккуратная Нора привязывала бирочку, а Митяшин, который все умел, точил заступы и командовал, как заправский садовник. И Саинян копал, и Нечитайло, и Устименко. Они даже пиджаки сняли — в этот день снова было тепло. И Варвара тоже пришла помочь. Сажая молоденький клен неподалеку от Ляли Щукиной, она попросила:

— Сказал бы Федор Федорович Устименке, что нельзя ему ворочать такой лопатой. Тяжело же!

А Штуб лежал на оцинкованном столе один, закрытый простыней, и словно ждал.

 

 

ЭПИЛОГ

 

После полудня шестнадцатого февраля 1965 года слово было предоставлено русскому доктору медицины Владимиру Устименке. Симпозиум по вопросам лучевой терапии открылся в Париже три дня тому назад, заседали дважды в день, было много чепухи, иногда даже анекдотической, ученые устали, и Владимиру Афанасьевичу нелегко дались первые минуты доклада. Говорил он по-английски дурно, знал это, но острить не пытался, улыбками зал не дарил, медицинских журналистов, падких на сенсации, на модное обаяние не покупал. Отточенные его фразы, несмотря на плохое произношение и суровую внешность оратора, заставили зал сначала притихнуть, а потом и совершенно замолчать. В тишине порою негромко урчали кинокамеры и вспыхивали с мгновенным шипением лампы.

Выступление советского ученого касалось способности радиоактивных веществ вызывать мутационный эффект в клетках всех живых организмов. Особенно подробно он развил вопрос о перестройке хромосомной структуры со всеми возможными трагическими для потомства последствиями. И разумеется, не обошел то, что было им поименовано «преступным загрязнением планеты» и «скачками в радиационном фоне земли».

— Das ist Politik! — раздался голос из зала, голос, исполненный негодования, сильный и властный. — Das ist Politik, die hier ganz unpassend ist und nie passend wird![1]

Говоривший встал. Устименко видел его не раз здесь в кулуарах, — и пьющим кофе из маленькой чашечки, и с широкой рюмкой коньяку, который он согревал в ладонях, и с сигарой. Они узнали друг друга в день открытия симпозиума — хромой русский доктор и бывший немецкий медицинский полковник фон Фосс, но не подали вида и не раскланялись. На симпозиуме фон Фосс представлял свою фирму «Der Heilstrahl» — «Целебный луч». Он часто, в перерывах, коротко и энергично рекомендовал «коллегам» новейшую аппаратуру этой фирмы.

— At this point we are concerned with medicine, — спокойно сказал Устименко, выслушав возмущенную реплику фон Фосса. — Assuming of course our view of it as a science, whose purpose and problem is the diagnosis, treatment, and prevention of disease and the improvement of human health[2].

Слово «prevention» — «предупреждение» — он выделил особо.

— If we consider your point of view, — продолжал он, — a point of view, which I remember… the point of view, which you expressed once by declaring «so it is, but it cannot be so», — then of course every thing I have stated here is politics. Just as your formula «so it is, but it cannot be so» also is nothing but politics[3].

В зале сделалось шумно. Запахло сенсацией. Владелец фирмы «Целебный луч» что-то заорал, потрясая руками с прыгающими манжетами, но его не было слышно. Председательствующий, профессор — бельгиец, очень моложавый, несмотря на свои шестьдесят лет, поднялся.

Из зала на разных языках кричали:

— C'est vraiment interessant![4]

— Mita se merkitsee: «Se on, mutta sita ei voi olla»? Mita se merkitsee? Mista on puhe? [5]

— jHabla, profesor, habla, nosotros le escuchamos![6]

Владимир Афанасьевич обернулся к председателю. Ни финского, ни испанского он не понимал.

Бельгиец вздохнул. На его сухом красивом лице, покрытом тонким красноватым загаром (он только что вернулся из Швейцарии, где проводил свои каникулы на лыжах), отразилось смешанное чувство покорности и иронии.

— C'est un processus irreversible. Par malheur, outre les savants il у a ici des amateurs de sensations. Et tout ce qui est humain n'est pas etranger aux savants eux-memes… Continuez, je vous en prie[7].

— Unfortunately, — вновь заговорил Устименко, — the attitude, expressed by the words «so it is, but it cannot be so», fettered the development of science not only in the middle ages. It lives to this day and much strength is needed in order to combat it[8]…

— Ich protestiere! [9]— крикнул фон Фосс.

Еще бы он не протестовал. Час тому назад он был почтеннейшим человеком, главою «Целебного луча», а через несколько минут все станет известно про солдата Реглера, и куда денется тогда вся респектабельность фирмы, так нелегко нажитая за эти длинные годы?

Тихонечко он сдвинулся к боковой двери и, никем не замеченный, удалился из зала, а Владимир Афанасьевич Устименко, в атмосфере того, что на официальном языке именуется «веселым оживлением», рассказал о скандальном происшествии двадцать лет тому назад в городе Унчанске. Вспоминая, он невольно улыбнулся, и теперь-то все увидели, какое у него в самом деле, по правде, лицо, как он легок и строен, несмотря на свое видное всем увечье, и какие у него живые, чуть насмешливые и непримиримые глаза.

Формула «это есть, но этого не может быть», как это часто случается в Европе, где анекдотец может сделать больше, чем самое страстное и доказательное выступление пламенного оратора, пробудила симпатии абсолютного большинства участников симпозиума к русскому врачу. И уже в «теплой, товарищеской обстановке» ему стали задавать вопросы на узкие, специфические темы лучевой терапии, на которые Владимир Афанасьевич отвечал очень четко, коротко, пользуясь точными научными формулировками. Время близилось к намеченному регламентом перерыву, когда вдруг знаменитый польский онколог профессор Ежи Раплевский поднялся со своего кресла во втором ряду и заговорил низким, рокочущим басом:

— Dwa albo trzy lata temu nasza prasa fachowa donosila о probach radzieckiego chirurga, о ile sie nie myla, oznaczonego litera «U». Temat badania — boczne dzialania terapii promieniowej; badacz dokonywal eksperymentow na wlasnej osobie. Moi koledzy, bedac w Moskwie w roku szescdziesietym czwartym, siyszeli od onkologow rosyiskich, ze chirurg, ktory podpisywal swe imformacje litera «U», byl skaleczony w czasie wojny i znalazl jednak sily powrocic do chirurgii i nastepnie w ciagu wielu lat prowadzil prace doswiadczalna, wcale nie pokrzepiajaca jego zdrowia. Wiec, jezeli kolega nwaza moje pytanie za stosowne, czy nie moglby kolega podac pelne nazwisko uczonego? [10]

Блицы вновь засверкали.

Устименко молчал. Была секунда, когда ему неудержимо захотелось просто, что называется, дать деру с этой почтенной трибуны, но он понял, что палка, которая была в его руке, выдала бы его, и остался.

Председательствующий вдруг оживился:

— Oui, oui, je me rappelle aussi un travail extremement interessant, publie en 1955, autant que je m'en souvienne. Tout comme celui que vient de mentionner notre collegue Raplevski il etait signe de l'initiale «U». Le docteur qui avait fait cette communication d'interet unique avait lui-meme recu vingt-deux mille unites. Dans cet ouvrage il у avait une phrase a peu pres comme celle-ci (je peux la reproduire, car je l'ai deja citee plus d'une fois): «L'imagination humaine a peine a concevoir l'ampleur et l'intensite des souffrances causees par la penetration des radiations dans l'organisme; et pourtant, c'est precisement l'imagination humaine qui a mis au point le traitement actuel des agressions radioactives, traitement d'ailleurs fort efficace». Notre collegue Oustimenko se souvient-il de ces paroles? [11]

Владимир Афанасьевич кивнул довольно угрюмо. «Провалиться бы к черту под пол», — подумал он.

— Le symposium vous prie instamment de reveler le nom du docteur sovietique qui, par modestie, n'a signe que de l'initiale «U», — произнес председатель. — Si toutefois ce nom vous est connu[12].

Устименко ничего не ответил.

— Wtedy jeszcze jedno pytanie, — вновь зарокотал Раплевский. — Moze litera «U» jest to poczatek nazwiska naszego kolegi rosyjskiego, stojacego obecnie na trybunie? Czy milczenie profesora Ustimienko mozemy uwazac za zgode z naszymi przypuszczeniami? [13]

Вновь стало тихо.

И в этой напряженной тишине все всё поняли.

С той суховатой, корректной и сдержанной элегантностью, с которой это умеют делать ученые, понимающие, что такое тихий подвиг во имя науки и человечности, зал поднялся.

Поднялся молча.

Поднялся из уважения к отсутствию осточертевшего всем «паблисити», поднялся из чувства смутной вины перед человеком, который сделал то, что мог бы, в сущности, сделать не только один он, поднялся для того, чтобы быть солидарным с ним и чтобы ему было легче нести ту тяжесть, которая (уж они-то знали!) была почти непосильной человеку, если он не обладает такой силой характера, какой обладал этот русский врач.

Он смотрел на них и не понимал, что они встают перед ним.

А они вставали — старые и молодые, плешивые и кудрявые, совсем дряхлые, вроде нынешнего, давно ушедшего на покой Щукина, и совсем юные, как Вагаршак, каким он был, когда приехал в Унчанск, всемирно известные и только заявляющие о своем существовании, подлинные ученые и «торгующие во храме» — и такие были здесь, где их только не бывает… Но сидеть не остался ни один человек.

И самые маститые — президиум симпозиума — тоже поднялись за спиной Владимира Афанасьевича.

Он оглянулся затравленным зайцем, неловко поклонился куда-то вбок, почувствовав, что покрывается потом, словно во время длинной и многотрудной операции, и, не скрывая больше палки, вобрав голову в плечи и тяжело хромая, юркнул в боковую дверь.

Только тогда ему вслед загремели овации.

Но теперь это ему не было страшно. Теперь ему было на все наплевать. Он только утер потное лицо, влез в пальто, поправил шарф, натянул перчатки и сел в такси, ругая себя за расточительство.

— Sacre-Coeur, monsieur. S'il vous plait, — сказал он шоферу, от которого крепко пахло чесноком. (Это «силь ву пле» Владимир Афанасьевич на всякий случай прибавлял почти к каждой французской фразе.)

И подумал: «Почему именно Сакре-Кер?» Но тотчас же вспомнил: «Варвара велела. И еще собор Парижской богоматери. И поесть лукового супа в чреве Парижа. И устрицы. Черт подери, когда я успею?»

Было часа три, солнце шпарило вовсю, и он долго смотрел на Париж — эдакий господин в фетровой шляпе и в перчатках, «старый задавака», как сказала бы Варвара, «воображала». Смотрел и думал, как она будет спрашивать, а он будет отвечать и как все кончится тем, чем всегда кончались его дальние странствия:

— Это удивительно. Чтобы столько видеть и так не уметь увидеть!

— Ну, Сакре-Кер как Сакре-Кер, — скажет он. И добавит из путеводителя: — Базилика «Священного сердца». Ну, Монмартр, высоко над Парижем. Колокол базилики девятнадцать тонн тянет. Богема, конечно, на соседней площади, то, се!

«Записать, что ли?» — подумал Владимир Афанасьевич.

Но ничего не записал — смотрел. Не для того, чтобы запомнить и рассказать, — просто не мог не смотреть. Видел, а думал уже о другом: о той чуши, которую порол нынче этот поборник оккультных тайн из штата Техас. При чем тут раковая болезнь? И еще думал о причинах их важности и сановитости. Почему они держатся так, словно все тайны мира им открыты? Деньги их делают такими, что ли? И конечно, о близящемся симпозиуме в Варшаве вспомнил Владимир Афанасьевич. Обязательно надо будет включить в состав делегации Вагаршака. И доклад его поставить на обсуждение.

«Полон рот хлопот у старика», — подумал Устименко про себя даже с жалостью.

На улице Лепик он почувствовал себя ужасно голодным и, подыскав ресторанчик подешевле с виду, заказал рагу из баранины. Подумал и показал на пальцах — два рагу…

В ресторанчике было тесно и жарко, свое пальто он повесил на спинку стула, шляпу положил на колени. Юная парочка миловалась и шепталась рядом с ним, вино, которое поставили возле его прибора, было приятное, не кислое, не холодное. Он прихлебывал винцо и жевал теплый хлеб в ожидании двух рагу — эдакий хлюст, завсегдатай монмартрских ресторанчиков. И музыка мурлыкала где-то поблизости — песенка, что ли? Конечно, это была Барбара, знаменитая Барбара с ее чуть сиплым голосом, как у некоей Варвары Родионовны, если бы та умела петь. Он не раз слышал эту знаменитую Барбару, «шлягеры» — так, кажется, говорили про ее песенки. Шлягер — пусть шлягер, он послушает за те же деньги, над ним не каплет, не пойдет он сегодня на вечернее заседание, невозможно, когда на тебя пялятся, а к завтрему, надо надеяться, позабудут, успокоятся…

А Барбара пела голосом Вари про то, что в Париже дождь и ей скучно, а он — кто-то очень ей нужный — почему-то не звонит. И про Люксембургский сад пела Варвара или Барбара, Устименко совершенно запутался, наверное вино ударило в голову. Потом они обе, во всяком случае кто-то из них, собрались ехать на Капри.

«Ишь ты!» — подумал Устименко.

После Барбары он послушал еще песенку, и она ему тоже понравилась:

 

Старый наш Париж

Развесил уши,

Милый старикашка —

Наш Париж,

Ах, как ему хочется подслушать

Все, что ты мне говоришь…

 

Весь этот вечер он бродил по Парижу. Был и на бульваре Сен-Мишель и посидел там на лавочке возле табачного магазина, поглядел на Дом Инвалидов, оказался в метро Сен-Жермен де Пре, потолкался между бульварами де ла Вилетт и улицей Сен-Мор, вконец измучился и, часам к девяти, залез в ванну в своем номере. В это время зазвонил телефон, и портье сказал ему, что «месье профессор» будет сейчас говорить с Москвой. Завернувшись в мохнатую простыню, Владимир Афанасьевич сидел на кровати и ждал. В трубке чирикало и попискивало.

— Алло, — сказал Устименко. — Давайте мне мою Москву.

— Pour sur c'est madame qui vous appelle, monsieur, — сказал старый трепач портье. — Certainement monsieur s'ennuie de madame. Et madame s'ennuie de monsieur. Mais de la patience, un peu de patience, monsieur. Un tout petit peu[14].

— Варвара? — крикнул Устименко.

— Je vous prie [15], — сказал портье и отключился.

— Ты есть? — спросила она.

— В Париже, представь себе. Сижу в простыне. Видел твою Сакре-Кер.

Сердце его билось, словно они были женаты девятнадцать дней, а не лет.

— Возьми меня к себе, — услышал он. — Почему я вечно тебя жду? Всю жизнь я тебя жду.

Он молчал и улыбался.

— Я хочу в воскресенье пройтись с тобой по улице Горького, как все порядочные жены. Я хочу фотографироваться с тобой на фоне Минина и Пожарского. И чтобы ты подарил мне богатый торт с розами из крема. Прием.

— Будет тебе торт, — улыбаясь, крикнул он. — Все будет.

— Тебе нужен кислород, — сказала она. — Чистый воздух. Ты уже столько времени ездишь по всяким столицам мира. И никогда не отдыхаешь!

— Я железный старичок, — сказал Устименко, — найди другого такого к пятидесяти годам.

— Брось курить! — закричала Варвара.

— Бросаю, — тоже крикнул он, — вот-вот брошу. Но дело не во мне. Как ты там?

Устименко подобрал длинные ноги. Было холодно сидеть в простыне.

— Я?

— Здравствуй, рыжая, — вдруг громко и радостно сказал он. Они всегда разговаривали по телефону, как двое душевнобольных. — Ты молодец, что догадалась позвонить.

— Молодец, а вот, как собака, — жалостно произнесла она. — Сколько времени ты ездишь? Я тебе жена или собака? Собака, да? И не торопись отвечать, у меня талонов аж на двадцать минут. Я — собака?

Он плотнее закутался в простыню. И сказал веско:

— Ты мне жена.

— Повтори. Прием.

— Жена. Как там Наталья?

— Наталья пошла в кино. Петька твой ненаглядный сидит дома и намазывает какой-то самодельной и вонючей мазью свои лыжи. Дед спрашивает про мормышку.

— Скажи деду, что он загонял меня своей проклятой мормышкой, — закричал Устименко. — Тут ни в одном рыболовном магазине не знают, что такое его дрянные мормышки. Они не понимают про подледный лов. А я со своим английским языком не могу им объяснить. Не будет Родиону Мефодиевичу никаких мормышек.

— Пропади они пропадом, — сказала Варвара. — Он сам сделает. Аглая Петровна спрашивает, был ли ты у стены Коммунаров?

— Не был еще, — сказал Устименко. — Да, вот, самое главное, я встретил Женьку. Он — поп.

— Боб? — спросила Варвара.

— Не боб, а поп. Женька, Женюрочка. В смысле — священник. С бородой, представляешь? Сдохнуть можно, словно в театре.

Варвара молчала.

— Ты меня слышишь?

— Слышу, — сказала она. — Я давно все знала. Только не хотела тебя огорчать. — Голос ее стал приглушенным, невнятным. — От него и Юрка ушел, потому что… в общем понятно.

— А Родион Мефодиевич знает?

— Только этого ему не хватало. Ну и каков же названный гражданин?

— Благостный, напомаженный, пальцы как сардельки. В составе какой-то православной делегации. Сказал, что он, видишь ли, тоже жертва культа. Смешно?

— Не смешно, — ответила Варвара. — Когда твой доклад?

— Был, все нормально.

— Что значит нормально?

— Конфуза не произошло, — сказал он поспешно. — И еще, я сегодня слушал Барбару. Голос совершенно как твой, если бы ты умела петь.

— Уже завел себе, — сказала она. — Представляю, какое страшилище.

Он засмеялся.

— Завтра кое-что куплю тебе и Наташке. Петьке присмотрел стиляжную куртку. Похожа на чехол для чемодана, но им такие нравятся.

— От Саинянов тебе привет, — сказала она. — Проехали мимо нас в Ленинград. Вагаршак будет у Баирова доклад делать. И Долецкий с ними поехал. А осенью Стасик, наверное, в Лондоне будет докладывать. У вас уже ночь в Париже?

— Нет, вечер. Что старики?

— Они все в кухне заперты, чтобы не мешали говорить. Они…

— Я тебя люблю, — перебил он. — Щукину позвони, скажи, что порядок, он поймет. Ты есть?

— Ага, научился!

— Ты — есть?

— Это — как скажешь. От тебя зависит.

— Ты — главная, — услышала она. — Ты. Помнишь наш разговор тогда, девятнадцать лет назад? Помнишь?

— Да. Да. Да.

— Никого, кроме тебя, никогда.

— Да, так, спасибо. Расскажи, где твой отель. Я должна знать подробности.

— На Больших Бульварах.

— А как ты ходишь на заседания? Прием.

— Ну, к Лувру и к Сене. Под сводами Лувра.

— Во красотища! И старые платаны там есть — я читала? Прием!

— Все есть.

— А мушкетеры? Три мушкетера?

— Могут быть. И Сен-Жерменский бульвар есть, и Дантон. Он вроде бы показывает на Школу медицины, где мы заседаем.

— А Тюильрийский сад?

— Я тебя целую, — сказал Устименко. — И всех целую. А Петьку на всякий случай выпори. До свиданья, рыжая…

— Я — седая, дурачок, — крикнула она. — И не смей вешать трубку, еще три минуты осталось. Говори.

— Ты все равно — рыжая, — сказал он.

— Говори же, говори. Все равно что, но только говори.

Их разъединили на самом главном. Он не успел рассказать ей для Федора Федоровича про модификацию Канивье. Удивительно, как он никогда ничего не успевает толком. Разумеется, старик на покое, но ему же интересно. И по телефону он бы позвонил своим ученикам.

Впрочем, он напишет письмо и отправит авиапочтой.

Но едва он сел за стол, позвонил телефон.

— Привет, герр профессор, — сказал веселенький Бор. Губин. — Едва раздобыл твои парижские координаты. Вот что, дружище. Мы даем подробненько материал о вашем симпозиуме. Тут у меня заготовлены вопросы…

— Да ты откуда? — удивился Устименко.

— Как откуда? Москва, Сивцев Вражек, откуда же еще? Подвал уже стоит в полосе. Нужно уточнить кое-какие подробности. Значит, так…

Он заурчал, разбираясь, видимо, в своих записках. А Устименко сидел и ждал…

К часу ночи он кончил письмо Щукину. В письме ничего не было о Париже. Ни единого слова. Только о модификации Канивье, но зато со всеми подробностями и даже с двумя схемами. Всегда у него получались сухие письма.

 

Сосново

1962 — 1965

 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке RoyalLib.ru

Написать рецензию к книге

Все книги автора

Эта же книга в других форматах


[1]

[2]

[3]

[4]

[5]

[6]

[7]

[8]

[9]

[10]

[11]

[12]

[13]

[14]

[15]

Date: 2015-12-13; view: 305; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию