Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава третья 3 page. Проводив Чалдаева, Абузар Гиреевич долго еще в волнении расхаживал по своему кабинету





Проводив Чалдаева, Абузар Гиреевич долго еще в волнении расхаживал по своему кабинету. Он знал Гаделькарима Чалдаева лет тридцать, уважал его, считал честным, искренним человеком, был убежден, что это настоящий врач, он не щадит себя, живет только для больных. Не мудрено, что этот честный человек восстал против авантюризма Янгуры.

Одно не радовало Абузара Гиреевича в Чалдаеве — это его сегодняшние рассуждения. Тагиров понимал своего старого друга, сочувствовал ему, но не мог согласиться с ним.

«Не рано ли сложил крылышки? Небось еще хватило бы силенок. И поддержку нашел бы, если захотел...»

Послышался звонок. Пришел Мансур. Абузар Гиреевич вышел ему навстречу. Вот и еще одна забота — Мансур продолжает хандрить, вид у него понурый. Абузар Гиреевич не тревожил его раньше времени, но не пора ли взяться за парня?

Когда Мансур сел за стол, профессор спросил:

— Сделали наконец операцию инженеру Ларину, ради которого созывали консилиум?

— Нет еще, — ответил сын.

— Почему так долго тянете?

— Ждем, когда поправится Фазылджан Джангирович.

— Что с ним?

— Грипп.

— А если он проболеет неделю-другую?

Мансур пожал плечами:

— Что ж поделаешь. В таком случае обычно говорят: начальству виднее.

Профессор осуждающе покачал головой.

— В медицине совершенно неуместны эти пустые, глупые слова. Совершенно! — по старой привычке с нажимом повторил он нужное словцо.

— Я хочу сказать — начальство знает об этой затяжке, — поправился Мансур.

— Знает — и сидит сложа руки? Это непростительно! — возмущался профессор. — Чего вы ждете?! Чтобы какая-то нелепая случайность освободила вас от обязанности исполнить свой врачебный долг? Откуда появились в медицине такие безответственные люди? — с горечью повторял профессор.

Он торопливо вышел в коридор, взял телефонную трубку, набрал номер коммутатора.

— Прошу соединить с министром!.. Говорит профессор Тагиров... Рабига-ханум, здравствуйте! Простите, что не вовремя потревожил. Дело вот в чем... — С болью и тревогой в голосе он объяснял суть вопроса. — Болезнь Фазылджана Джангировича может затянуться... Но ведь в клинике есть и другие хирурги! В крайнем случае можно пригласить со стороны... Да, да, очень прошу вас позаботиться, Рабига-ханум.

Ночь Мансур провел почти без сна. Ему было ясно: говоря о равнодушии и беспечности, отец обвинял и его, Мансура. Это было невыносимо.

Утром, на работе, улучив минуту, он решительно заговорил с Юматшой Ахметшиным:

— Пойдем к Самуилу Абрамовичу... Сами не желая того, мы можем погубить инженера Ларина. Положение его все ухудшается. Пусть поручат операцию кому-то из наших хирургов или пригласят из другой клиники.

— Согласен! — коротко ответил горячий Юматша. — Я и сам так думал.

Они направились прямо к заведующему отделением.

— Самуил Абрамович, мы не имеем права дальше тянуть! — начал Мансур с ходу. — Речь идет об инженере Ларине... Вы сами знаете, насколько опасно его положение.

Самуил Абрамович сделал страдающее лицо, принялся тереть ладонями виски.

— Голова раскалывается, терпения нет!.. Наверно, тоже грипп! — пожаловался он, ни на кого не глядя.

— Разрешите нам вдвоем с Мансуром, — не выдержал Юматша.

— Или Татьяне Степановне, — добавил Мансур.

Заведующий отделением со вздохом опустил свою лысую голову.

— Если бы речь шла обо мне самом, я бы ни минуты не колебался. Но ведь приходится решать судьбу другого человека. После всего происшедшего... — Самуил Абрамович глубоко задумался. Потом встряхнулся, взял трубку, набрал нужный номер. — Павел Дмитриевич, дорогой, это опять я... Да, да, выручайте, пожалуйста... Нет, все еще болен...

Мансур с Юматшой переглянулись. Павел Дмитриевич — их бывший преподаватель, один из лучших хирургов Казани. Видимо, он дал согласие, лицо Самуила Абрамовича просветлело, он так и рассыпался в благодарностях.

— Да, да?.. На все ваши условия согласен... Ну что ж, пусть ассистируют. Вот они сами стоят передо мной — настоящие гвардейцы... Да, да, все время будут здесь... Хорошо, хорошо!..

Закончив разговор, он взглянул на молодых хирургов повеселевшими глазами, даже улыбнулся.

— Он согласен. Но поставил условие: оперировать будет Мансур, ассистировать — Юматша. А Павел Дмитриевич берет на себя общее наблюдение. Идите распорядитесь, чтобы больного готовили на завтра к операции. Павел Дмитриевич зайдет позднее.

Мансур и Юматша радостно переглянулись. Если сам Павел Дмитриевич — после всех неприятных событий — все же решил доверить им операцию, значит, они чего-то стоят.

 

 

По возвращении в Акъяр на Гулыпагиду сразу же свалилась тысяча разных хлопот. Районные руководители настояли, чтоб она взяла на себя заведование больницей. Назначение было уже согласовано с Казанью. Прежняя заведующая уходила на пенсию. Теперь Гульшагиду занимали не только лечебные, но и хозяйственные заботы о больнице — все эти дебеты-кредиты, сметы и платежные ведомости, заготовка дров и продуктов, стирка белья в прачечной, текущий ремонт. Надо лекарства вовремя привезти и уберечь больничный сад от грызунов и морозов. А главное — лечить, лечить. К тому же нагрянула эпидемия гриппа, больница была переполнена. Порой Гульшагида просто терялась, куда поставить дополнительную койку. Ее и раньше угнетали теснота и ветхость помещения. Теперь, когда она побывала в казанских просторных, светлых, хорошо оборудованных клиниках, акъярская больница показалась ей жалким приемным покоем. Оно и на самом деле было так. Врачей всего двое — заведующая и ее помощница; фельдшер, две санитарки да кучер Аглетдин-бабай — вот и весь штат. Как знаешь, так и крутись.

Гульшагида еще раз со всей решительностью поставила перед районными организациями вопрос о строительстве новой больницы. Она хорошо понимала, новая больница — это не только здание, нужны и рентгеновский аппарат, и лаборатория, и оборудование для электролечения, да мало ли что понадобится! И, разумеется, надо будет увеличить обслуживающий персонал. Между тем возможности района были весьма скромные. Не теряя времени, она послала подробный доклад министру здравоохранения Татарской республики.

На счастье Гульшагиды; в район приехали для ознакомления с работой колхозов секретарь обкома и председатель Совета Министров. Гульшагида добилась встречи с высокими начальниками, уговорила их осмотреть больницу: «Видите, в каких условиях приходится работать...»

Ей обещали помочь в строительстве и оборудовании новой больницы.

Ко всему прочему — нельзя было устраняться и от общественной работы. В клубе и в избе-читальне Гульшагида читала лекции по санитарии и гигиене; организовала кружок первичной помощи больным на дому; обучала колхозных доярок массировать свои натруженные руки. Политзанятия с бригадирами и звеньевыми тоже поручали ей.

Некогда было углубляться в личные переживания, вспоминать обо всем, что связано с Казанью, — не всегда хватало времени даже на отдых. Первые дни Гульшагида буквально не выходила из больницы. Больше всего она беспокоилась за исход болезни одного из лучших механизаторов колхоза — Исмата Акчурина. Как это бывает со многими, он надеялся перенести грипп на ногах. В результате — тяжелое осложнение. Вот уже четвертый день Исмат лежит в бреду, весь горит как в огне... Требовалось срочно поддержать сердце больного. На беду, кончился кофеин. Из-за снежного бурана подвода с медикаментами, полученными в районном центре, задержалась в дороге. Гульшагида не находила себе места.

Наконец метель затихла. Перед вечером во дворе больницы послышался скрип полозьев, а потом — знакомый басовитый голос кучера Аглетдина: «Тпру, гнедая!» Накинув шаль, Гульшагида выбежала во двор. Прежде всего внесла и распаковала кофеин и камфору. Сделала Исмату укол. Больной успокоился и заснул.

Впервые за четверо суток Гульшагида могла отдохнуть.

Домой она вернулась уже в сумерках, — устала, окоченела. Квартирная хозяйка Сахип-джамал, увидев ее у порога, облепленную с головы до ног снегом, принялась раскутывать на Гульшагиде шаль, стаскивать с нее пальто и валенки. Добрая женщина не переставала приговаривать:

— Вот ведь какая!.. Растирай хорошенько руки! Сколько раз говорила тебе — носи деревенские варежки, — нет, форсишь в городских перчатках. Вот и дофорсилась!

Через несколько минут ворчливая хозяйка доставила на стол кипящий самовар.

— Закуси, выпей чайку да полезай спать на печку, — сказала она.

Гульшагида с улыбкой качнула головой.

— Если я с этих пор начну отлеживаться на печке, что же буду делать в старости? — Она обняла заботливую Сахипджамал за плечи и, словно доверяя ей радостную тайну, сказала: — Исмату легче... Если б ты знала, как я обрадовалась! Он заснул, а сон — к выздоровлению....

 

Едва Гульшагида снова обжилась в Акъяре, к ней зачастили два молодых человека. Один из них — директор школы-десятилетки, окончивший в прошлом году университет, а второй — работник райкома партии. Ясно было, что оба джигита навещают доктора и в больнице и на квартире не из-за хвори. Да они и сами не скрывали своих чувств. Порой Гульшагида стала подумывать: «Уж не остановить ли выбор на одном из них? Что ни говори, как ни думай, годы идут. Сколько можно ждать, кого и откуда?.. Здесь ведь нет ни обманчивой Федосеевской дамбы, ни других надежд».

Не очень-то радостные мысли, хотя нет в них ничего зазорного. А тут еще Сахипджамал жужжит в уши:

— Ради чего губишь в одиночестве молодость? Не успеешь оглянуться, душа моя, как пожелтеет от печали лицо. Кому нужна будешь, когда состаришься? Если в молодости не поворковать вдвоем, как пара голубей, так нечем будет и жизнь вспомянуть.

Гульшагида понимала, что эта простая женщина по-своему права. Еще как понимала! Но... Иной раз она плакала до рассвета, а иногда и плакать не могла — лежала, застывшая, будто скованная морозом. В такие минуты ей становилось страшно: ведь она уже побывала замужем, а все еще мечтает словно о девичьей любви. Не обманывает ли она себя? Природа наделила ее некоторой волей. Гульшагида не позволяла слишком уж разрастаться душевным мукам — вся отдавалась делу, а если выпадала свободная минута, бралась за книгу или просто напевала немудрящую песенку, чтобы забыться:

 

Не тужи, не кручинься, бедное сердце!

Не желтей, не томись, душа!

Любовь прилетит, — она ведь, как ласточка,

Дождется своей весны.

Сердце мое, не терзайся надрывно,

В мире хватит простора для всех.

Погляди, наступает рассвет! Скоро пройдет зима...

 

А пока — снег идет в Акъяре, снег...

Терпи, мое сердце! Молчи в ожиданье любви!

Он вернется к тебе — кивнет, позовет.

Пусть он не знает, пусть он не видит,

Как горит, не сгорая, любовь...

Веет ветер с востока, бродит по небу луна,

А в душе только ты — всегда, постоянно...

Видишь, сердце, идет из полей весна,

Скоро тронется лед, синий лед на реке Акъяр.

 

А песенка все же грустная. И совсем не трудно разгадать, откуда эта грусть. Гораздо труднее ответить на другое. Чем больше всего покорил ее Мансур, какими таинственными силами? Мужской красотой? Отвагой? Умом?.. Но разве у сердца можно добиться ответа на эти вопросы.

Однажды вечером, когда не хотелось ни петь, ни думать о своем одиночестве, она открыла желтую тетрадку Зиннурова — «Из мира больных».

Как и в первой тетради, материал был недостаточно крепко скомпонован; чувствовалось, что и на этот раз записи делались на скорую руку, под свежим впечатлением.

«...Около двух лет прошло, как, благодаря болезни, я познакомился с замечательным человеком — профессором Тагировым. Помнится, записал тогда: «Ради этого знакомства я лег бы в больницу даже здоровый». И вот — не понадобилось притворяться больным. Давний мой недуг — стенокардия привел к инфаркту.

Меня доставили ночью на машине Скорой помощи. Куда привезли, в какую больницу, на какую улицу — ничего не знал. Смутно, как во сне, помню, в палату внесли на носилках. В постели почему-то начался сильный озноб. Санитарки обложили меня грелками, дали подышать из кислородной подушки...

Когда я открыл глаза, увидел склонившуюся надо мной женщину-врача. Как выяснилось потом, это была Магира-ханум. В глазах у нее — сама доброта. Мне вроде бы стало полегче. А дома было такое ощущение, что положение безнадежное. И все же я хотел только одного: скорее, скорее в больницу! Может, успеют довезти живым... И вот вижу добрые глаза доктора. Значит, я уже в больнице, значит, перескочил через адов мост... Несколько позже я убедился, что не дошел и до середины. Еще много испытаний предстояло впереди. Однако в эти минуты я подумал, что отбил атаку смерти.

Когда к моей кровати приближался Абузар Гиреевич, надежда моя укреплялась еще больше. Я узнавал профессора даже в минуты самой сильной боли и удушья. Возможно, что порой я видел его лишь в воображении: мне ведь казалось, что он ни днем, ни ночью не отходил от моей койки.

Каждому приходу Гульшагиды-ханум я тоже очень радовался. Я еще не знал имени этой молодой женщины, но ее появление придавало мне силы. А когда я встречал лучистый взгляд молоденькой сестры Диляфруз, я словно погружался в теплое бездонное море — и это море не страшило, а успокаивало меня.

Древние греки говорили, что боль — сторожевой пес здоровья. Этот пес уже давно лаял в моей груди, но я старался не слушать, не обращался своевременно к врачам. Вот и наказал сам себя. Если выздоровею — никогда не забуду о том, что обязан жизнью самоотверженным медикам. Это будет мое второе рождение.

Как-то мне довелось прочесть слова Чехова: «Профессия врача — подвиг. Она требует самоотвержения, чистоты души и чистоты помыслов». Я легкомысленно подумал тогда: Чехов написал так возвышенно только потому, что сам был врачом. Оказывается, в словах этих была святая правда! Я понял это гораздо позже, споря со смертью на больничной койке. Если бы кто из врачей отошел от меня в трудную минуту, сказав, что устал или ему самому нездоровится, я безусловно распрощался бы с жизнью.

Дней через десять дышать мне стало легче, перед глазами посветлело. Стопудовый камень, давивший на грудь, казалось, сдвинулся в сторону. Тогда я впервые попросил карандаш и бумагу...

Я был на войне. Смерть не раз кружила возле меня. Не хочу задним числом изображать из себя героя. Я боялся смерти. Однако там, на фронте, чувство долга, ненависть к врагам, сознание того, что примешь смерть за общенародное дело, — придавали силы побеждать страх. Здесь, в больнице, — совсем другое настроение. Инфаркт миокарда сбил меня с ног нежданно-негаданно, во время горячей работы, — на полуфразе, как городит наш брат литератор. Внутренне я совершенно не был готов противостоять болезни. Хотя сознание и вернулось ко мне, но первое время нельзя было ни двигаться, ни даже шевелиться. Жизнь висела на волоске, каждая секунда могла оказаться последней. Однако — что поделаешь? На фронте говорили: «Если хочешь остаться в живых — громи врага, иди вперед». Здёсь ни громить врага, ни идти вперед невозможно. Лежи и жди.

В испытаниях человек глубже познает самого себя. Нервы у меня еще довольно крепкие. Я не вдаюсь в панику, смотрю на свое положение сравнительно трезво и ясно. Бывают минуты — даже обдумываю сюжетные переплетения новой повести. Этого врачи запретить не могут.

На нашей тумбочке в бутылке с водой стояли какие-то бело-розовые цветы. Их принесли инженеру Балашову. Иногда я часами смотрел на эти цветы, открывая все новые оттенки, постигая детали строения лепестков. Хотелось верить, что цветы никогда не увянут. Но однажды убиравшая в палате санитарка нечаянно встряхнула их, и лепестки осыпались, остались голые стебли. Мне стало грустно. Я попросил санитарку, сметавшую со стола лепестки, дать несколько штук мне, и вложил их между страницами тетради. Думаю, пройдут годы — и засохшие лепестки будут напоминать мне об очень трудных днях и ночах моей жизни.

Так вот и человек, — думал я, — живет-живет — и вдруг умирает... Это закон природы, и противиться этому невозможно. Но что живое оставляет человек после себя? Мы ведь частенько говорим: «Люди бессмертны в своих делах». Это, конечно, верно. В могилу никто ничего не уносит. А на земле остаются новые люди. Но это уже не я, меня не будет среди них. И очень возможно, что оставшаяся после меня доля сделанной работы окажется слишком мала. И еще обидней, если от меня останется всего лишь сухой стебелек, который ничего не стоит...

Рассказывают, что когда-то в палате, где мы лежим, находился музыкант Сайдашев. Его уже нет. Но жива созданная им изумительная музыка. Мало того: чудесные мелодии Сайдашева с каждым годом звучат все сильнее, слава о нем гремит во много раз громче, чем при жизни. И на наших глазах дело, сотворенное Сайдашевым, приобретает бессмертие...

Мне называли и других творческих работников, которые в свое время тоже побывали в нашей палате, а теперь окончили свой жизненный путь и остались полузабытыми. Почему так случилось? Ведь при жизни некоторые из них славились куда больше Сайдашева. И когда они умерли, в надгробных речах говорилось, что имена и творения их навеки сохранятся в сердцах народа. Но этого не произошло. Уже через несколько лет все стало забываться. И опять — невольно возникает вопрос: почему эти творения оказались столь недолговечными?

На камне одной из братских могил солдат, погибших под Москвой, я прочел такие слова: «...живущие благодарны вам бесконечно». Изумительная надпись, если вдуматься. Однако каждому суждена своя могила, в чужую не ляжешь. Эти чудесные слова обращены к погибшим героям, а слова, относящиеся к нам, к живым, история еще только собирается написать. А до поры до времени от нассамих зависит, будет ли долговечной память о нас.

Зачем я это пишу? Очевидно, мне не обойтись без того, чтобы в моей будущей повести не обрисовать кого-нибудь из моих соседей по несчастью. Судьба и на этот раз оказалась щедрой ко мне. Кроме уже известного Абузара Гизеевича, в больнице мне повстречались инженер Балашов, актер Николай Максимович и другие интересные люди.

Когда всем нам значительно полегчало, вечера наши стали проходить в оживленных беседах. Говорилось о многом. Если бы все, что мы наговорили, записать на магнитофон, никто не подумал бы, что разговоры эти велись в палате, за дверью которой, а порою и внутри стояла сама костлявая. Еще обвинили бы, пожалуй, в том, что иногда мы рассуждали слишком легкомысленно. Мы начинали с самых простых окружающих нас житейских явлений и добивались, что называется, до мировых проблем.

И что любопытно — мы судили и рядили не как посторонние наблюдатели, но как ближайшие участники тех или иных событий. Одно огорчало нас, другое радовало.

Вот сегодня актер Николай Максимович Любимов — депутат горсовета — завел речь об озеленении города. Увлекся, разволновался, словно почувствовал себя на сессии горсовета. Потом мы незаметно перешли к футболу. За границей наша сборная проиграла со счетом «один — два». Мы и возмущаемся и обижаемся на наших ребят. И вдруг перескакиваем к самолетам и ракетам, оставившим позади скорость звука. В этой области у нас есть авторитетный собеседник — Андрей Балашов. «Андрюша, а это не сказки? В моей актерской голове никак не укладывается понятие — сверхзвуковая скорость», — сомневается Николай Максимович. Балашов подтверждает: «Все это правда. В недалеком будущем еще не то появится».

— А ведь я, братцы, калужанин, учился у Циолковского! — неожиданно объявляет артист. — Только старик ни разу не поставил мне больше двойки по математике. «Из тебя, Николашка, математик не выйдет», — говаривал он мне.

Если уж наш актер закусит удила, его ничем не остановишь. И вот потекла его речь:

— Люблю я, братцы, подсматривать в людях различные, свойственные им увлечения. Есть у меня знакомый, пенсионер. Он наскреб деньжонок и купил автомобиль. Машина ему, как говорят, на черта нужна. Утром отвезет жену на базар, — а базар-то в пяти минутах ходьбы от дома. Пока жена покупает продукты, он сидит в машине, дожидается. А дома — скребет и чистит ту же машину. Чтоб ночью не угнали ее, вешает на дверь сарая какие-то диковинные замки, проводит сигнализацию... Перед тем как мне лечь в больницу, он заявился с просьбой: «Товарищ депутат, помоги получить в горсовете участок, хочу построить собственный дом». — «Зачем тебе дом? У тебя же хорошая квартира. Неужели собираешься сдавать жильцам и драть с них плату?» — «Нет, отвечает, просто я не могу сидеть без дела. Должен каждый день чем-то заниматься. Машина уже не увлекает меня, я продам ее...» Приятель мой словно бы замыслил ненужное дело. Конечно, лучше бы заняться ему общественной деятельностью. Но он отвечает: «Я отработал свое. И теперь, как говорят татары, лучше крутить полу собственной шубы, чем сидеть сложа руки». Знаете, в каких случаях человек умирает раньше времени? — вдруг спросил артист. И сам же ответил: — Когда он теряет интерес к жизни. Это, по-моему, равносильно самоубийству. Не приведи бог помирать такой смертью! А ведь она может нагрянуть к иному лентяю в любое время, даже в расцвете его сил... Но разве может умереть в цветущем возрасте наш Андрей! — показал он на Балашова. — Он и на больничной койке колдует над чертежами, ему умирать некогда...

В открытую дверь нам видно, как по коридору то и дело проходит сестра Диляфруз. Вот она завернула на минутку в дежурку, взяла что-то из застекленного шкафа, потом из холодильника и опять направляется к кому-то из больных. Она ходит так быстро, что ее белая шапочка, как белая птица, мелькает у нас перед глазами. И весь день — вот так, на ногах, — не присядет, не пожалуется на усталость.

Что особенно восхищает в Диляфруз — это ее характер. Она никогда не сердится на больных, не хмурится, не обижается. Счастлив будет тот человек, кому она достанется в жены. Но порой я замечаю — Диляфруз становится очень бледной, во взгляде ее появляется нечто безнадежное. Возможно, у нее неудачная любовь? Это было бы очень обидно. Диляфруз заслуживает счастья. Не только я, все больные очень любят эту милую девушку.

У Диляфруз такая привычка: в начале дежурства войдет в палату — всех нас окинет одинаково внимательным, лучистым взглядом. Глаза у нее добрые, головка чуть склонена набок, фигурка стройная, легкая, ножки точеные. Хороши и яркие, как спелая ягода, губы. Иногда я. по-своему представляю себе ее образ. Будто какой-то талантливый художник взялся написать ее портрет. Очень старательно, с истинным совершенством нарисовал губы ее, подбородок. А дальше — то ли торопился, то ли лентяйничал: нос, брови, щеки нельзя назвать совершенством. Но глаза!.. Тут к художнику снова вернулось вдохновение. Он словно бы вместил солнце в глаза Диляфруз. Стоит ей вскинуть длинные, слегка загнутые кверху ресницы — в палате сразу становится светлее. А порой мне кажется, что глаза ее напоминают звезды, отраженные в колодце головокружительной глубины. Я стараюсь угадать: что скрыто в этих глазах? Но тщетны мои домыслы и бессильно воображение.

Есть чем вспомнить и других сестер. Вот — хрупкая, наивная Лена. Она совсем молоденькая, с черными, как бусинки, всегда словно удивленными глазами. Другую сестру, Люсю, мы почему-то прозвали «Саратовской барыней». Она полная, светловолосая, медлительная. Есть еще Татьяна Аркадьевна — малоразговорчивая, с виду суровая сестра. Она бывшая фронтовичка. Выяснилось — мы с ней воевали на одном и том же фронте. Стороной я узнал, что однажды, когда наши бойцы дрогнули и начали отступать, Татьяна Аркадьевна с автоматом выскочила вперед, остановила бойцов и повела их в контратаку. Сама она об этом никогда не рассказывала. На все мои расспросы отвечала коротко: «Чего там... Забыла уже». Но нет другой такой сестры, столь же аккуратно и пунктуально выполняющей предписания врачей.

Люся — эта по-своему внимательна к больным. Она и по голове погладит, и улыбнется, и тихонько споет тебе. Она родилась в Саратове. Потом семья жила в татарской деревне Котлы Букаш. Тогда Люсе было всего четыре года. Она научилась говорить и даже петь по-татарски. И теперь, успокаивая какого-нибудь капризного больного, она в шутку пропоет ему речитативом: «Малай матур, кюлмэк кыска, корсак зур» [16]. А кому-нибудь другому тихонько напоет на ушко: «Алма пешкан, узулеп тюшкан...» [17]

Неугомонный Николай Максимович иногда сделает вид, что пытается обнять ее. В таких случаях она хватает стул и, повернув его ножками вперед, озорно говорит: «Осторожно, забодаю!»

Есть еще сестра по имени Ания. Она работает в другом отделении; к нам является лишь в тех случаях, когда нужно кого-либо подменить у постели тяжелобольного. Мне очень нравится ее имя[18]. Оно подходит ей, она действительно, как ласковая мать, безмерно заботлива и добра...

Эти записки я набрасываю в различное время, в неодинаковом настроении. Как бы мы ни старались преодолевать и скрывать свои страдания, все же мы больные, а состояние больных что день ранней осенью: то прояснится, то помрачнеет. Если прояснится — смеемся, разговариваем, подшучиваем друг над другом; если помрачнеет — отвернемся к стене и молчим. Сердце жжет, ему становится тесно в груди, оно как бы хочет вырваться из клетки. В моем ощущении сердце совсем не мягкое, даже и не упругое, — это мускулистый, жесткий ком. Когда оно шевелится, я отчетливо ощущаю его жесткость, и в груди делается очень больно. Но я молчу, терплю. А Николай Максимович в подобных случаях ведет себя по-другому, тяжко вздыхает, даже вскрикивает: «Ох, ох!» Эти вскрики, должно быть, слышно в самых отдаленных уголках палаты, погруженной в ночную тишину. А порой он начинает громко говорить сам с собой, как бы стараясь заглушить боль:

— Ужасно сердце ноет! Пульс то забьется слишком часто, то остановится. Раз, два, три... — Нащупав у себя пульс, он продолжает считать: — Четыре, пять... Вот — остановился, пропал... Опять бьется... шесть... семь... восемь... де... Нет, остановился! Ей-ей, остановился.

— Николай Максимович, хватит уж... — не выдерживает Балашов.

Актер умолкает ненадолго. Вдруг, завидев через открытую дверь палаты проходящую по коридору сестру, зовет приглушенным голосом:

— Эй, Люсенька, заверни к нам на минитку!

И когда девушка входит, говорит ей:

— Люсенька, ты умеешь петь «Во поле березонька стояла...»? Давай споем вдвоем. — тут же заводит густым, старческим голосом— Во поле березонька...»

Сестра испуганно оглядывается по сторонам приложив палец к губам, говорит шепотом:

— Николай Максимович, что вы делаете! разбудите больных.

Артист прерывает песню и так же тихо отвечает:

— Тоска берет, Люсенька... У тебя есть широкополая шляпа с алой лентой? К белому платью очень пойдет шляпа с алой лентой. Посидели бы мы вдвоем в лесу, под зеленой березонькой и спели бы песню во весь голос...

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется — мужественней всех переживает приступы и боли в сердце инженер Балашов. Это человек железной воли и дисциплины. В тяжкие минуты Андрей Андреевич достает из-под подушки чертежную дощечку, пристраивает на ней лист бумаги и целыми часами чертит молчаливо. Нет, я не обладаю такой выдержкой. Во время спазмов — лежу, глядя в потолок. Чтобы забыть о сердце, достаю из-под подушки наушники и надеваю их. По радио протяжно поют «Гулькей». Хоть бы затянули что-нибудь повеселее. Но вот веки мои начинают слипаться.

Все же я не могу даже задремать. Мне кажется, если я закрою глаза, то уж больше никогда открою. Наконец глаза смыкаются. Проходят какие-то минуты, и я в испуге просыпаюсь. Что я вижу?! Мимо нашей двери будто скользят какие-то люди, закутанные в черное. Потом я отчетливо слышу — кто-то мучительно и протяжно стонет. Возможно, это мои собственные стоны. Нет, это в другом конце коридора уже несколько часов мучается умирающая женщина. Днем мне становится лучше, но во всем теле слабость. Карандаш выпадает из рук.

Когда дверь палаты открыта, через окно коридора видна длинная жердь со скворечней, укрепленная на крыше больничной пристройки. Днем скворечня не особенно бросается в глаза, я даже забываю о ней. Но вечером, когда солнце спускается к горизонту, скворечню заливают розовые лучи, и с чем только я ее не сравниваю! Больному воображению чудится то необычная скала посреди моря, то каменная баба в знойной степи, то развалины какого-то древнего здания.

Вот заходящее солнце начинает бить прямо в окно нашей палаты, и для меня наступают мучительнейшие минуты. Я не знаю куда спрятать голову. А оконное стекло так ярко пылает, что глаза мои готовы вылезти из орбит, а мозг, кажется, начинает плавиться. Я прошу сестер, санитарок и всех, кто попадается на глаза, чем-нибудь занавесить окно. Мне говорят: «Сейчас, сейчас!» Но почему-то не занавешивают, — должно быть, есть более срочные дела. Это мучение продолжается минут пять-, шесть, наконец солнце проплывает мимо окна.

Короткий осенний день проходит сравнительно быстро. Врач, сестры, процедуры, еда... А ночь для многих — бесконечная мука. Иногда кажется: время замерло, и навеки воцарилась ночь. Со всех сторон слышатся стоны, хрипы, бред. Вдруг, разорвав тишину, раздается чей-то протяжный вопль, повергая в ужас тех, кто не спит.

И еще хуже, когда на улице разыгралась ночная буря; ветер то звенит стеклами, то плаксиво мяукает, как брошенный котенок. Я не сплю. На тумбочке у Николая Максимовича мерцает ночник. Актер читает какую-то книгу. Почитает немного и, закрыв книгу, слушает ночные звуки, затем прикладывает руку к сердцу. В такие бурные ночи сердечникам очень тяжело.

Однажды, чуть задремав, я очнулся от какого-то монотонного шепота. Открыл глаза — вижу: возле Николая Максимовича сидит старая, с иконописным лицом санитарка тетя Нюра. Наверно, за строгое выражение лица Николай Максимович прозвал ее «богомолкой». Актер, читает ей пушкинского «Утопленника». Старая санитарка удивленно качает головой, — должно быть, впервые слышит эти стихи.

Date: 2015-12-13; view: 383; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию