Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Маскарад 3 page





— Е Г О я тебе не прощу, — ровно сказал Лева.

— Дуэль? — опасно хихикнул Митишатьев. Он испугался Левы.

— Дуэль, — согласился Лева.

— На пушкинских пистолетах?

— На любых, — Лева все бледнел.

— Мне льстит дуэль с тобою, — усмехнулся Митишатьев. — Ты меня возвышаешь до своего класса.

— Мы из одного класса, — сказал Лева без выражения. — Из пятого «а» или из седьмого «б», точно не помню.

— Ха-ха! — сказал Митишатьев. — Браво! Какой юмор накануне дуэли! Удивительное самообладание.

— Покончим с этим делом скорее, — брезгливо поморщился Лева.

Митишатьев взглянул на него с удивлением.

— Не может быть… — сказал он потрясенно. — Ты это всерьез?..

— Вполне, — Лева стоял все на том же месте, губы его с трудом произвели это «вп» — он чуть качнулся.

Митишатьев усмехнулся и потупил взор.

— Хорошо, князь. Но ты должен помнить, что дуэль подразумевает равного соперника. Дуэль со мной тебя обесчестит.

— Дуэль подразумевает только одно, — ровно пробубнил Лева, так же не видя перед собой этими своими широкими рыбами. — Она подразумевает полную невозможность нахождения каких-либо двух людей на одной земле.

— Слава Богу! дожили, — обрадовался Митишатьев. — Но это, князь, не дуэль, это как раз то, о чем я тебе давеча изволил докладывать, а именно, что мы живем друг на друге. У нас не может быть дуэли. Мы можем лишь убить друг друга.

— Мне безразлична классификация, — твердо сказал Лева. — Главное, что одного из нас не станет.

— Однако логику ты не утратил. Даже… я бы сказал, приобрел… — Хорошо. Идет. — И Митишатьев направился в уголок смерти Пушкина и вернулся с пистолетами. — Вот что я отметил, любопытно, что, когда ты тем или иным способом, когда писал или вот как сегодня, оказываешься в своем, совсем своем мире, которого, кстати сказать, нигде, кроме как в тебе, не наблюдается, то ты становишься как раз тот, тот самый… Я сегодня целый день к тебе приглядывался: дурак, думал, или не дурак, все-таки дурак! За что только тебя твоя Фаина так любит! — никак не мог понять…

От слова «Фаина» Лева пошатнулся.

— Слушай, на тебе лица нет! — воскликнул Митишатьев.

Лева провел по лицу, проверил.

— Есть. Дай пистолет.

Митишатьев все удивленнее взглядывал на Леву, лицо его странно светлело. «Однозначен… — непонятно пробормотал себе в ответ. — Однозначен!»

— Слушай, Лева, прости меня! — сказал он искренне.

— Дай пистолет.

— Да ну тебя! — Митишатьев передернулся, изъязвился. — На. Держи дуру.

Он, однако, успел выбрать себе поновее и с усмешкой подал ему ржавый, двуствольный.

— А как стреляться? Барьер? Сходиться? Ты знаешь, что это, как?

— По жребию, — сказал Лева. — Кстати, надо тебе объяснить насчет классов. Я понял. — Он говорил с медленным прозрачным усилием. — Разные классы — это отсутствие отношений между ними. В том смысле, в котором мы сейчас все в отношениях. Сейчас всё — отношения. Допустить отношения с другим классом — недопустимо. Если они допущены, то мы уже равны; мы одного класса. Дуэль — это отказ от отношений, это прекращение их самой возможности. Поэтому мы равны, и дуэль у нас может состояться по всем правилам. Это справедливо, и справедливость установлена. Все.

— Ты прекрасен, — сказал Митишатьев. — Я сдаюсь.

— Нет. — Лева был тверд.

— Я был уверен, князь, что вы не примете моих извинений. Я думаю, вам стоит отойти и прислониться к тому шкафу, чтобы вы не упали в случае легкого ранения. Я же отойду к тому.

Лева протащил свое достоинство к шкафу с усилиями командора.

— Ну-с, орел или решка?

— Орел, — сказал Лева.

Рубль, юбилейный! — усмехнулся Митишатьев. — Итак, бросаю. — Тускло звякнув, но сверкнув по всем правилам, рубль был ловко пойман тем же Митишатьевым. Разжимал он кулак с той значительной медлительностью, как игрок приоткрывает прикупленную карту при игре в «очко» 89 — те же пригородные ужимки. — Однако, решка! Веришь?

— Верю, — глухо откликнулся Лева.

— Итак, князь, как же будут разрешены наши классовые противоречия? А если я вас сейчас застрелю?

— Это безразлично, — холодно сказал Лева. — Они будут разрешены.

— Это ваши предсмертные слова, князь! — скривился Митишатьев, медленно опуская пистолет и старательно целясь. — Раз, два…

Лева стоял мертвый, прикрыв глаза. Двуствольное чудище висело в его руке. Костяшки пальцев окостенели и побелели в судороге.

— …три! — Лева вздрогнул… В третий раз автор не вынес халтуры жизни и отвернулся в окно. Раздался хлопушечный выстрел. Легко запахло серой. Митишатьев, что ли, подкинул и поймал свой шарик?..

Раздался стон, скрип, авторский скрежет… Пространство скособочилось за плечами автора. Потеряло равновесие, пошатнулось. Автор бросился подхватить — поздно — посыпался звон стекла. Шкаф еще фанерно подпрыгнул, треснул и поскрипел, для окончательности. Лева же лежал неподвижно, ничком, как упал.

Митишатьев был несколько озадачен произведенным эффектом. Растерянный, подошел он. Осмотрел шкаф — он был безногий, вот в чем дело! Он сполз с кирпича…

— Лева! Лева! — Но Лева молчал.

Потряс его за плечо. Лева не шевелился. Потряс сильнее. Поднял голову. Лицо было зеленым и прозрачным. С ужасом смотрел Митишатьев на свою ладонь — она была в крови.

— Лева! Лева!

Митишатьев судорожно глотнул и попробовал выдернуть из-под Левы подломившуюся при падении левую руку — оставил это. Попробовал вытащить из правой руки пистолет — он был зажат, как в тисках. Митишатьев судорожно искал пульс — это было достаточно странное зрелище: как он искал пульс на руке с пистолетом… Все с большим испугом искал он этот пульс, не вполне уверенный в том, что делает это как надо. Лицо его отражало то отчаяние, то надежду, то страх.

— А! — сказал он и зло встал. Закурил свой «Север».

Несколько раз судорожно затянувшись, он что-то подумал в окно.

Рассеянно взял со стола толстую папку и сунул ее Леве под голову. Махнул рукой. И еще раз жадно и глубоко затянувшись, наклонился и засунул окурок в ствол Левиного пистолета.

— Дурак! — сказал он уверенно, но без особого чувства — как факт.

Из ствола пистолета плыл дымок. Митишатьев усмехнулся.

Дальнейшие действия его были быстры и окончательны: он погасил свет, обнаружил в кармане чернильницу, глянул на нее с отвращением и запустил в окно. Посыпалось стекло. И похлопав себя в последний раз по карманам, Митишатьев выскользнул из залы — в темноте еще красненько дотлевал окурок.

Митишатьев, уже в пальто, сбежал вниз, в подвал. Там нашел подходящее окно и выскользнул на газончик перед институтом. Тщательно прикрыл окно за собой, ущемив себе при этом палец и матюгнувшись. Вышел к решеточке, огляделся — никого не было в этой черной, вздувшейся, как вена, невской ночи. Перемахнул решеточку и пошел не оглядываясь, руки в карманы, стремительно и бегливо. Полы его пальто раздувались.

«Ах, черт! — вдруг приостановился он. — Ах, черт! — хлопнул он себя для убедительности по лбу. — Забыл!»

Он подумал на секунду, что это улика. Лицо его выразило привычку к страданию и было почти благородно в эту секунду.

Вот что удивительно.

 

Выстрел (Эпилог)

 

Таким образом узнал я конец повести,

коей начало некогда так поразило меня.

Пушкин, 1830

 

Мы уже пытались описать то чистое окно, тот ледяно-небесный взор, что смотрел в упор и не мигая седьмого ноября на вышедшие на улицы толпы… Уже тогда казалось, что эта ясность недаром, что она чуть ли не вынуждена специальными самолетами, и еще в том смысле недаром, что за нее вскоре придется поплатиться.

И действительно, утро восьмого ноября 196… года более чем подтверждало такие предчувствия. Оно размывалось над вымершим городом и аморфно оплывало тяжкими языками старых петербургских домов, словно дома эти были написаны разбавленными чернилами, бледнеющими по мере рассвета. И пока утро дописывало это письмо, адресованное когда-то Петром «назло надменному соседу», а теперь никому уже не адресованное и никого ни в чем не упрекающее, ничего не просящее, — на город упал ветер. Он упал так плоско и сверху, словно скатившись по некой плавной небесной кривизне, разогнавшись необыкновенно и легко и пришедшись к земле в касание. Он упал, как тот самолет, налетавшись… Словно самолет тот разросся, разбух, вчера летая, пожрал всех птиц, впитал в себя все прочие эскадрильи и, ожирев металлом и цветом неба, рухнул в касание. На город спланировал плоский ветер, цвета самолета. Детское слово «Гастелло» — имя ветра.

Он коснулся улиц города, как посадочной полосы, еще подпрыгнул при столкновении где-то на Стрелке Васильевского острова и дальше понесся сильно и бесшумно меж отсыревших Домов, ровно по маршруту вчерашней демонстрации. Проверив таким образом безлюдье и пустоту, он вкатился на парадную площадь, и, подхватив на лету мелкую и широкую лужу, с разбегу шлепнул ею в игрушечную стенку вчерашних трибун, и, Довольный получившимся звуком, влетел в революционную подворотню, и, снова оторвавшись от земли, взмыл широко и круто вверх, вверх… И если бы это было кино, то по пустой площади, одной из крупнейших в Европе, еще догонял бы его вчерашний потерянный детский «раскидайчик» и рассыпался бы, окончательно просырев, лопнул бы, обнаружив как бы изнанку жизни: тайное и жалостное свое строение из опилок… А ветер расправился, взмывая и торжествуя, высоко над городом повернул назад и стремительно помчался по свободе, чтобы снова спланировать на город где-то на Стрелке, описав таким образом нестеровскую петлю…

Так он утюжил город, а следом за ним, по лужам, мчался тяжелый курьерский дождь, по столь известным проспектам и набережным, по взбухшей студенистой Неве со встречными рябеющими пятнами противотечений и разрозненными мостами; потом мы имеем в виду, как он раскачивал у берегов мертвые баржи и некий плот с копром… Плот терся о недобитые сваи, мочаля сырую древесину; напротив же стоял интересующий нас дом, небольшой дворец — ныне научное учреждение; в том доме, на третьем этаже, хлопало распахнутое и разбитое окно, и туда легко залетал и дождь и ветер…

Он влетал в большую залу и гонял по полу рассыпанные повсюду рукописные и машинописные страницы — несколько страниц прилипло к луже под окном… Да и весь вид этого (судя по застекленным фотографиям и текстам, развешанным по стенам, и по застекленным же столам с развернутыми в них книгами) музейного экспозиционного зала являл собою картину непонятного разгрома. Столы были сдвинуты со своих, геометрией подсказанных, правильных мест и стояли то там, то сям, вкривь и вкось, один был даже опрокинут ножками вверх, в россыпи битого стекла; ничком лежал шкаф, раскинув дверцы, а рядом с ним, на рассыпанных страницах, безжизненно подломив под себя левую руку, лежал человек. Тело.

На вид ему было лет тридцать, если только можно сказать «на вид», потому что вид его был ужасен. Бледный, как существо из-под камня, — белая трава… в спутанных серых волосах и на виске запеклась кровь, в углу рта заплесневело. В правой руке был зажат старинный пистолет, какой сейчас можно увидеть лишь в музее, другой пистолет, двуствольный, с одним спущенным и другим взведенным курком, валялся поодаль, метрах в двух, причем в ствол, из которого стреляли, был вставлен окурок папиросы «Север».

Не могу сказать, почему эта смерть вызывает во мне смех… Что делать? Куда заявить?..

Новый порыв ветра захлопнул с силой окно, острый осколок стекла оторвался и воткнулся в подоконник, осыпавшись мелочью в подоконную лужу. Сделав это, ветер умчался по набережной. Для него это не было ни серьезным, ни даже заметным поступком. Он мчался дальше трепать полотнища и флаги, раскачивать пристани речных трамваев, баржи, рестораны-поплавки и те суетливые буксирчики, которые в это измочаленное и мертвое утро одни суетились у легендарного крейсера, тихо вздыхавшего на своем приколе.

Ветер мчался дальше, как вор, и плащ его развевался.

Ветер умчался, но мы вернемся в нашу залу…

От звона разбитого стекла по безжизненному телу пробежала конвульсия и дрожь; раздался звук, напоминавший мычание. Тело выпустило из рук пистолет, с трудом высвободило из-под себя вторую руку и, упершись обеими в пол, попробовало приподняться. Но — рухнуло, со стоном.

Так еще в бессилии полежав, оно ощутило наконец холод и неудобство и более решительно приподнялось на руках. Покрутило головой, помычало и еще лишенным сознания взором уперлось перед собою в пол. Перед глазами оказалась толстая папка, служившая в эту ночь изголовьем. Человек (назовем теперь так наше «тело») долго и тупо смотрел на эту папку. На ней был наклеен белый квадратик с четкой надписью: М. М. МИТИШАТЬЕВ. ДЕТЕКТИВНЫЙ ЭЛЕМЕНТ В РУССКОЙ РОМАНИСТИКЕ 60-х ГОДОВ (ТУРГЕНЕВ, ЧЕРНЫШЕВСКИЙ, ДОСТОЕВСКИЙ), диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук…

Человек, будто что-то наконец сообразив, будто что-то пролетело в его сознании и связало его жизнь с сегодняшним утром, будто испугавшись и все еще не веря… вдруг резко перевернулся и сел.

Раз уж он повернулся к нам лицом, мы не можем больше продолжать делать вид, что это мог быть кто-нибудь еще, кроме Левы. Это был Лева. Хотя, может, и не было преувеличением, что мы его не сразу узнали — мы его никогда еще таким не видели…

Он стремительно приходил в сознание (почему-то принято в таких случаях писать «постепенно» или даже «медленно»). Не дай Бог вам когда-нибудь проделывать это с той же скоростью. Он приходил в сознание — сознание приходило к нему. Они сближались, как в дуэли. До «барьера» было уже недалеко. (Это, однако, странный каламбур: неприятно приближаться к барьеру сознания оттуда, с той его стороны.)

Он обвел взглядом залу: рассыпанные рукописи, лужи, растоптанный гипс, битое стекло, — классический ужас выразил его взгляд, лицо, и без того бледное, побледнело так, что мы перепугались, не потеряет ли он сознание.

Лева вскочил и со стоном ухватился за голову. Это была спасительная боль: она отвлекла его. Он стоял, пощупывая голову, там была здоровая шишка, причиненная вчера шкафом. Впрочем, ничего серьезного: он жив, наш герой… Он взглянул в окно — окно взглянуло на него.

Он подходит к окну, из которого ужасно дует. Он еще не вполне он: он подходит для себя еще в третьем лице… Выглядывает. Нет, сегодня там уже не идет Фаина… Холодный ветер еще проясняет нам Леву. Мы на него дышим и протираем тряпочкой. Он — отчетлив. Бедная погода за окном совсем осатанела.

Сознание выстрелило. Дым рассеялся. И мы видим Леву…

Лева поворачивается к нам. И это уже он, он — сам. Смертельная ровность на его челе. Кажется, он все вспомнил. Он смотрит перед собой невидящим, широкоразверстым взглядом в той неподвижности и видимом спокойствии, которое являет нам лишь потрясенное сознание. Ему холодно, но он не замечает этого. Однако его бьет жестокий озноб.

«Что делать! — думает, пожалуй, он… — Что делать?»

А что делать?..

«Это — конец», — думает Лева, не веря в это.

 

(КУРСИВ мой. — А.Б.)

 

И впрямь, это конец. Автор не шутил, пытаясь убить героя. Лев Одоевцев, которого я создал, — так и остался лежать бездыханным в зале. Лев Одоевцев, который очнулся, так же не знает, что ему делать, как и его автор не знает, что дальше, что с ним — завтра. Детство, отрочество, юность… а вот — и ВЧЕРА прошло. Наступило утро — его и мое — мы протрезвели. Как быстро мы прожили всю свою жизнь — как пьяные! Не похмелье ли сейчас?..

Настоящее время губительно для героя. И в жизни герои населяют лишь прошлое, литературные жe герои живут лишь в уже написанных книгах. Жалкое современное, трамвайное зрелище бывшего аса не докажет нам, что герой — жив. Не так же ли убога попытка написания второго тома (хромое слово «дилогия»… 90 ), как жизнь после подвига?

Собственно, уже задолго до окончательной гибели нашего героя реальность его литературного существования начала истощаться, вытесняясь необобщенной, бесформенной реальностью жизни — приближением настоящего времени. Как только мы наконец покончили с предысторией и приступили к собственно сюжету (анекдоту) третьей части, то и вышел анекдот: «Приходит Бланк к князю Одоевцеву, а там Митишатьев»… Тут и произошел окончательный обрыв Левиной тающей реальности. И лишь их чудовищные организмы, выдерживавшие такую пьянку, то есть та нереальность, к которой они сами прибегли (опьянение), позволила автору дотянуть до конца. Я хочу сказать, что то, чего мы сейчас достигли, началось уже давно, так давно, как только мы в силах помнить. Пользуясь языком наших растениеводов литературы, в романе «зрели ростки будущего, уходящего корнями в прошлое». И вот нам не откусить от этой будущей смоквы. И с запальчивостью того, кто не нам чета, и мы говорим: «Засохни!»

 

Да и по законам построения литературного произведения, он действительно окончен, наш роман. Мы достигли «пролога», то есть уже не обманываем читателя ложным обещанием продолжения. Мы вправе отложить перо — еще более вправе читатель отложить роман. Он его уже прочел. Пусть остановит именно здесь свое впечатление от целого и ограничится им. А если он такой уж мой друг, что последует за мною дальше, пусть отобьет в своем сознании эту границу и сделает все свои выводы прежде, чем продолжит. Ибо погиб или воскрес наш герой в последней строке — ничто, кроме личного вкуса, уже не руководит дальнейшим повествованием — логика развития исчерпана, вся вышла. Собственно, и вся наша негодная попытка продолжения — как раз и есть попытка доказать самому себе, что продолжение невозможно, попытка скорее литературоведческая, чем литературная: герой кончился, но мы-то прижились под академическим сводом и еще некоторое время потопчемся и помедлим из-под него выйти. Все, что я написал до сих пор, я написал для него, Воображаемого, пусть же он меня извинит или идет к черту — я хочу немножко и для себя, невообразимого, для своего уяснения, для своей чистой совести: я хочу изгнать запах писательского пота, того усилия, с каким заставлял Воображаемого со-переживать романные события как действительные. В этом для меня, видите ли, честность: образ и должен быть образ: он может быть вызван, но не должен существовать, облепив действительность, на правах реальности. Хотя бы потому не должен, что реальность — есть и меняется каждую, даже самую крохотную, секунду, а однажды вызванный образ застыл если и не навек, то на бумаге, то есть на ее век. Я, видите ли, не претендую на власть, которой уже добился. И если кто-нибудь решит, что он, как я, я его предупредил. Пусть не сердится, если окажется, что он — не я.

Итак, Лева-человек — очнулся, Лева-литературный герой — погиб. Дальнейшее — есть реальное существование Левы и загробное — героя. Здесь другая логика, за гробом, вернее — никакой. Действие законов завершено неизбежностью исполнения последнего — смерти. Что там, дальше, никто не знает, и никто из большинства не поделился с нами, с живущим меньшинством. Мы шествуем в небольшой процессии за останками моего героя — существование его чрезвычайно предположительно. Здесь, за этой границей, за которой никто еще из нас не побывал, как в будущем, — все приблизительно, зыбко, необязательно, случайно, потому что здесь не действуют законы, по которым мы жили, пишем и читаем, а действуют законы, которых мы не знаем и по которым живем. Я не хочу никого задеть, но здесь очевидно проступает (на опыте моего героя), что живая жизнь куда менее реальна, чем жизнь литературного героя, куда менее закономерна, осмысленна и полна. Вот мы и вступаем в полосу жизни Льва Одоевцева, когда он перестал быть созданием разума, а сам его приобрел и не знает, к чему приложить, то есть стал почти так живым, как мы с вами. И это весьма бредовая наша рабочая гипотеза для дальнейшего повествования, что наша жизнь — есть теневая, загробная жизнь литературных героев, когда закрыта книга. Впрочем, такая гипотеза отчасти подтверждается самим читателем. Потому что, если увлеченный читатель сопереживает написанное в прошлом о прошлом как реальность, то есть как настоящее (причем почти как свое, личное), то нельзя ли софистически предположить, что настоящее героя он воспринимает как свое будущее?..

Настоящее — неделимо. Оно — все. Мы можем взглядывать на его пульсирующую плоть и видеть, что оно — живо. Эта его жизнь помимо нас — окончательная измена, ибо настоящее — не имеет к нам отношения, а мы приучили себя к принадлежности, препарируя прошлое. Слитно, цельно, неделимо — попытка отражения бедна во всем: в каждой нашей попытке уже не мы что-то доказываем, а наша попытка — доказывает нам. Ибо нет большего доказательства тому, что есть, чем его собственное существование.

После вступления героя в настоящее время, совпадающее с авторским, можно вяло следовать за героем, тупо соглядатайствовать (что, кстати, и осуществлять-то практически невозможно) и описывать последовательность его движений, которые неизвестно куда ведут, кроме как в следующее мгновение настоящего — описывать со скоростью самой жизни. Это было как-то возможно, если бы автор сам был героем своего произведения и вел своего рода дневник. Но автор желает жить своей жизнью, и ему не очень ловко столь назойливо преследовать героя. И потом, это бесконечное ожидание, пока герой проживет столько, что, обратившись в прошлое, отрезок этот молено будет изложить со скоростью связного повествования… Нет, такая перспектива не увлекает автора, решили тогда мы. Роман окончен.

Но нет! — Пока пишется предложение, в прошлое уходит мгновение, свет которого меняет все прошлое, все повествование. Хотя бы последняя фраза романа является весьма существенной: герой закрыл глаза или герой открыл глаза, проснулся или уснул, поднялся или упал со стуком, заговорил или замолчал, вспомнил или забыл, задумался или махнул рукой, вышло солнце или пошел дождь, вдохнул и выдохнул, — любое из этих действий последней фразы есть оценка всего в целом, а так всегда хочется поставить точку именно на вдохе и при хорошей погоде!

Роман окончен — жизнь продолжается…

 

Версия и вариант (Эпилог)

 

Чего, однако, мы добились, слив время автора и героя?

Продолжать оконченный роман — такая же невозможная задача, как Леве выходить из своего окончательного положения. И нам ничего не оставалось, как попросить в редакции отсрочку с тем, чтобы Лева все успел…

Так что слив время автора и героя в одно, настоящее время, мы добились некой идентичности отчаяния: Левы — перед создавшимся положением, автора — перед чистой страницей. В результате, автор может лучше, так сказать, изнутри почти, как сам Лева, оценить затруднительность его ситуации и свою невозможность или неспособность помочь ему.

Что мы ему можем предложить?

Тут, как нигде в романе, оправдано рождение «версии и варианта», то есть предположения в чистом виде.

Без всяких предположений мы можем утверждать, что Лева проснулся в состоянии ужасном. Он не все помнил. Он помнил только восемь маленьких. Он практически ничего не помнил от появления Бланка до появления девиц — так, фрагменты. Содрогнулся, вспомнив Готтиха, а вернее, так и не вспомнив, в чем так страстно убеждал его… Он совсем не помнил прогулки, а лишь фейерверк в окне — и потом его стягивают за ногу с псевдомраморного зверя. Драку с Митишатьевым он хорошо помнил, из-за Фаины. Последние его воспоминания были достаточно странны: будто они с Митишатьевым сидят на коврике на берегу океана, остров — необитаем, и они засовывают в горлышко маленькой записку с мольбой о снятии с коврика… Дальше он ничего не помнил. Лева ломал голову над загадкой двуствольного пистолета: в ней таился намек на будущее. Спасибо Митишатьеву за окурок «Севера»! Леве стало не так одиноко в неведомом ему конце вчерашнего дня… Значит, сегодняшнее утро, по-видимому, было сотворено вчера в равноправном соавторстве, только слава вот досталась одному. Злость на Митишатьева — уже не одиночество.

Голова… Что сказать вам о голове? Когда люди говорят «болит голова» — что они имеют в виду? Неужели это?! Нет, нам кажется, что все они жалуются на боль лишь из зависти, что другие жалуются — милый инфантилизм! — чем я хуже? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы восьмого ноября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года!

Голова была положена на дрожащую, тающую из тела подставку, довольно небрежно. Когда Лева делает шаг, ему кажется, что он выходит из-под нее, а она остается на месте, немножко сзади, и некоторое время они находятся в разных пространствах, голова и тело.

Поэтому Лева старается не делать лишних движений; он замирает, дожидается головы и соображает:

вчера было седьмое

завтра — девятое значит,

сегодня — восьмое…

Это хорошо, это хорошо. Впереди почти сутки. Почти сутки, прежде чем появятся люди и все это увидят. Пока что — никто ничего не знает. Кроме Митишатьева. Но тот, пожалуй, даже Леве не сознается, что был тут. За него можно быть спокойным. Ну конечно, а что за него беспокоиться? — ухмыльнулся Лева. — Он, как всегда, ускользнул. Но — хорошо, — постановляет себе Лева с ложной четкостью, — давай думать последовательно, — приглашает он себя. — Значит, никто ничего… Не стоило так решительно кивать себе головой и потирать руки — нет, не стоило! Лева застонал и подержал голову в руках.

Замерев, Лева дожидается, когда боль немножко забежит вперед и провожает ее взглядом. Тогда он возвращается к своим соображениям и составляет мысленный реестрик:

окно — одно (но стекла два)

шкаф — один (стекольщик и столяр)

витрина — одна (стекольщик)

всего три — еще не так много… думает Лева. К витрине, которую он помнит, у него даже какое-то родственное чувство. Лева смотрит на штукатурку на полу, осторожно поднимает голову — потолок цел. Поднимает осколок и вертит в недоумении — бакенбард!

Свинцовый страх расплавляется в нем, ровно поднимается по рукам, по ногам, окружает сердце. Сердце чирикает в маленькой оставшейся полости. Лева паралитически нагибается и поднимает с полу листок 91. «После погребения Патрокла, Ахилл ежедневно привязывает тело Гектора к своей колеснице и волочит его вокруг могилы своего убитого друга. Но как-то ночью к нему приходит Приам и умоляет принять выкуп за тело Гектора. Приам падает в ноги Ахиллу, но тот берет его за руку, и они вместе начинают плакать о горестях человеческого существования.

Дальнейший ход событий, как и их начало, в поэме затрагивается мало, т. к. автор предполагает, что все это слушателю известно. Итак, разгромом Трои заканчивается повествование поэмы „Илиада“.

Не меньший интерес представляет для нас и другая поэма Гомера „Одиссея“…»

Что это? Боже! И тут ему становится все понятно: где, кому и что он наделал и что за это они тут ему причинят… Страх застывает в готовой форме внешнего спокойствия и равнодушия к происходящему.

Срочно требуются:

стекольщик

столяр

поломойка

полотер

скульптор

анальгин

Работа — аккордная 92.

Оплата труда — по соглашению (двойная, тройная, десятерная…).

…Тут мы Леву выпускаем наконец в народ, посмотреть, как люди живут. Он имеет об этом небольшое и очень отдаленное представление. Отдаленное, прежде всего, во времени — первые послевоенные годы. Тогда еще городской народ жил «на глазах», был виден во дворах и подвалах… Леву тянуло к ним, как барчука в людскую. Был у него друг Миша (тезка Митишатьева), дворницкий сын, положительный, отстающий ученик. Лева ему по урокам помогал и любил есть у них суп. Отличался этот суп! В Левиной «отдельной» квартире, где сколько чего было, столько было всегда и оставалось на месте; где слова «пододеяльник» или «жених» были если и не неприличными, то не произносились никогда; где такие вещи, как подушки, простыни, вилки-ложки, тарелки никогда не прибавлялись, не покупались (уже взрослым человеком, когда однокурсники-молодожены затащили его в магазин и он чуть поприсутствовал при «обзаведении», Лева очень удивился, что этих вещей у кого- то нет и что они продаются и покупаются…), — так вот, в Левиной квартире те же супы не имели ни запаха, ни вкуса. Лева прожил в этом залатанном, застиранном, щербатом мире всю свою жизнь, — а память о другом супе осталась в нем навсегда. Он бы не мог определить точно, в чем этот привкус, но он состоял из всего: из тех слов, которые в его семье не произносились, из «селянок» и «жаренок», из бурной, чувственной жизни с вещами обихода: перебирания подушек, проветривания матрацев, выбивания половиков… И вот с таким запасом, с воспоминанием о вкусе супа (и то бессознательным — для неопрустовских вылазок у него сейчас не тот строй!) — и выходит Лева на улицу, в эту ужасную погоду…

И все-таки — на погоде легче! Леву продуло и протрепало на мосту, промыло и простудило, и, заходясь крупной дрожью, чувствовал он свое пальто великоватым, болтающимся, и это было почти приятное чувство. Он чувствовал, как его утренняя оладья обращается под хлыстом дождя и ветра в лицо. Лицо свое он чувствовал со стороны — настрадавшимся: увеличивались глаза, тонко прилипали щеки. Леве все легче становилось представлять себе, как он дельно все сейчас организует.

Не будем описывать всех его плутаний — это «Одиссея». Увидим его сразу, через шесть часов — уже на Охте. Потому что, что же обнаружил Лева?.. Что «народу» — не стало. Означает ли Левина неосведомленность отрыв от народа или отставание от детства, когда мы неизбежно были именно в это время и в этом мире, — но что-то означает точно.

Date: 2015-12-12; view: 257; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию