Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Золотой век 16 page
Как‑то вечером на митинге, проходившем на Оссалстон‑стрит, где обсуждалась именно эта тема – необходимость ответа насилием на насилие угнетения, – Карл очень испугался. Народу на митинге было больше обычного – приехали новые товарищи из России, нелегально переправленные за границу. Когда они вошли, с ними вошел Татаринов – в том же костюме, в котором он давал мальчикам уроки латыни и греческого. Чарльз‑Карл сидел в темном углу, натянув на глаза кепку. Он не знал, что сделают с ним родители, если откроется, как он проводит время. Но он точно знал, что Зюскинд будет объявлен предателем и, вероятно, потеряет работу. Собрание шло своим чередом. Звучали длинные речи, а человек с плакатом сказал, что раз Судный день все равно скоро настанет, то излишне беспокоиться и кого‑либо убивать. Скоро все так или иначе погибнут. Подали чай, разлив его в надбитые, засаленные чашки. Мимо Карла прошел Татаринов. Он вежливо и равнодушно произнес: «Добрый вечер». Карл поднял голову. Татаринов подмигнул и вновь надел маску вежливого равнодушия.
На следующем уроке латыни Татаринов поздоровался с Томом и Чарльзом как обычно и, тоже как обычно, ядовито хвалил переводы Тома, сравнивая их с переводами Чарльза не в пользу последних. Они все еще трудились над шестой книгой «Энеиды», где герой, отломив золотую ветвь, спускается в подземный мир, чтобы расспросить своего покойного отца. Они дошли до места, где сивилла и Эней приходят к огромному вязу, с ветвей которого, словно летучие мыши, свисают тени ложных снов, а вокруг шипят и скрежещут зубами тени воображаемых чудовищ. Сивилла не дает Энею поднять меч на бесплотные, едва теплящиеся жизни, воплощенные в непостоянных, исчезающих формах. Татаринов с сочным русским акцентом декламировал латинские строки:
Et ni docta comes tenuis sine corpore vitas admoneat volitare cava sub imagine formae, inruat et frustra ferro diverberet umbras…[28]
Том мысленно видел градации призрачной материи – она меняла плотность, клубилась, как дым паровоза или печи, но в темноте, под темными ветвями, cava sub imagine formae. [29]Чарльза раздражал энтузиазм, с которым Татаринов декламировал стихи. Сам Чарльз ничего в них не видел. В голове ничего не возникало. Эти твари были нереальны – Горгона, Гарпия, Химера, призраки из детства. Не‑твари. Чарльзу хотелось, чтобы Татаринов подал ему еще один знак, чтобы его тайному «я» подмигнул анархист, у которого, может быть, руки в крови, который покинул свою родину, потому что верил в правое дело. Но Татаринова, кажется, по‑настоящему занимали мертвые стихи на мертвом языке. Он двойствен, подумал Чарльз, он человек с двумя лицами и двумя душами, какой бы цельной натурой ни выглядел. И сам Чарльз‑Карл тоже становился двойственным. Из‑за своей тайны он сам казался себе невидимым, неуловимым существом, которое думает собственные мысли и преследует собственные цели, пока видимый мальчик произносит какие‑то банальности, положенные мальчикам, – о крикете и учебе, о птичьих гнездах и наказаниях. Интересно, подумал Чарльз, не двойной ли и Том, а если да, то что собой представляет Том, который внутри. Чарльз решил, что Том, возможно, все‑таки не двойной. Что до Тома, то он, кажется, кротко принимал Татаринова – и самого Чарльза – такими, какими они были. Как только мысль о тайных двойниках укоренилась в уме Чарльза, он стал смотреть на людей по‑другому. Это было частично игрой, частично опасным экспериментом. Проведя утро у Татаринова, мальчики шли по дороге мимо леса на холм, где стоял коттедж Тоби Юлгрива, некогда принадлежавший, по словам Тоби, свинопасу. Тоби натаскивал мальчиков писать сочинения на общие темы. Был холодный, бодрящий зимний день – иней на земле и морозный воздух. На мальчиках были шапки, шарфы, шерстяные перчатки. Тоби налил им чаю и поджарил для них лепешки на огне камина. Почти весь пол в небольшой гостиной занимали неровные стопки книг – иные были заляпаны маслом, на других стояли чашки от прошлых чаепитий. Тоби задал мальчикам тему сочинения – «Мечты и сны» – и велел написать сочинение на любую связанную с этим тему – о снах, кошмарах, мечтах, надеждах на будущее. И подыскать убедительные примеры, какую бы тему они ни выбрали. Потом он заставил их прочитать написанное вслух, словно на университетском семинаре. Том читал хорошо, отчетливо, безо всякого выражения и, пожалуй, слишком быстро. Чарльз мерил шагами комнату, слушая собственные аргументы. Он любил поспорить – даже о снах и мечтах. Том решил написать про сны – что чувствует человек, которому снится сон, что означают сны. Чарльз так и знал, что Том предпочтет эту тему, и сам намеренно выбрал морально‑политическую: мечта о справедливости, мечта о будущей жизни, утопия. Том написал об ощущениях спящего и выделил сны, в которых спящий не участвует и даже не присутствует – он что‑то вроде стороннего наблюдателя, как голос рассказчика. Почти комментатор, но не совсем, потому что все равно в этом случае ты беспомощен, ведь во сне нельзя принять решение, хоть и знаешь, что находишься во сне и скоро проснешься и перейдешь в реальный мир. Иногда пытаешься не просыпаться, чтобы увидеть, что будет дальше. Бывают также сны, в которых участвуешь по‑настоящему, и чувствуешь, что не можешь выбраться – когда снится, что тебя хоронят заживо, или сообщают, что тебя завтра повесят (Том часто видел такой сон), или за тобой кто‑то гонится, и зверь, который, как ты думал, бежит за тобой, обегает кругом и поджидает тебя в конце коридора. Странно, что сны, в которых находишься полностью, почти всегда плохие. Не всегда, сказал Тоби Юлгрив. Например, можно увидеть во сне (он деликатно поколебался), что кто‑то тебя любит… или что кто‑то, кого ты считал умершим, на самом деле жив, и это была ошибка. В этом случае, сказал Том, просыпаться, должно быть, так же ужасно, как видеть плохой сон. Не связана ли тайна Тоби с любовью, подумал Чарльз. С половым инстинктом. Тоби все время заговаривает о любви – хотя это может быть и потому, что он все время занимается поэзией. В поэзии невероятное количество любви и полового вопроса. Том от стихов покрылся мурашками, но он не был уверен, что ему это нравится. Мутотень, подумал он словечком своей старой няни. Тайна Тоби – это какая‑то мутотень. Чарльз в своем сочинении – с несколько извращенным, но несомненным остроумием – уничтожил мечту о добродетельной жизни, высказанную в «Вестях ниоткуда» Морриса, а заодно и родственные по духу коммуны, обитатели которых носили балахоны из самодельного набивного ситца и питались овощами. Чарльз писал, что мечта о рае неизменно раздражает, потому что в раю чрезвычайно скучно – там совершенно нечего делать, – а мечты о земном рае, о возвращении к природе, о жизни на огородах и на заросших цветами лужайках, где вокруг не видно ни одной машины, казались ему дремотой, отказом смотреть в лицо настоящим проблемам и строить реальные планы необходимых действий. Он обратил против Морриса цитату из него самого:
Мечтатель, прежде времени рожденный, За что я призван выпрямлять кривое…[30]
Действительно, гневно писал Чарльз‑Карл, Морриса можно назвать «праздным певцом пустого дня». Чарльз кипел от гнева, и потому фразы в сочинении выходили то откровенно грубыми, то бессвязными. Тоби Юлгрив добродушно принялся оттачивать аргументы Чарльза, однако заметил, что во вступительном сочинении в учебное заведение для привилегированного класса, возможно, лучше не отстаивать такие мысли. Тоби подождал комментария – от Тома, а не Чарльза, – и Том задумчиво сказал, что как раз этого и боится: что он мечтатель. Тоби Юлгрив взглянул в темнеющее окно коттеджа, за которым день клонился к вечеру, и заметил почти про себя, что они все и есть мечтатели, живущие праздной и приятной жизнью. «Съешьте пудинга с патокой, – сказал он, и в голосе его прозвучала мягкая насмешка над самим собой. – Я его приготовил специально для вас двоих. Как нам выбраться из страны снов? Hic labor, hoc opus est»,[31]– сказал он.
В июле того же года Том сдавал вступительные экзамены – словно во сне. Олив беспокоилась за него, но сам он вовсе не волновался: математика есть математика, латынь есть латынь, и он знал, что с ними делать, так же как умел подавать мяч в крикете или ездить на велосипеде. Он написал два сочинения: «Мой любимый поэт» – о Китсе для Марло и «Характерные черты англичанина» для Итона. Тома приняли в Марло, но не в Итон; Чарльза приняли и туда, и туда. Тому было слегка неприятно, что его отвергли. Он к этому не привык. Родители Чарльза решили, что он будет учиться в Итоне. Они купили ему новый велосипед. Чарльз в некотором расстройстве улизнул из дома, чтобы посоветоваться с Зюскиндом. Он сказал, что учеба в Итоне идет вразрез с его принципами. Как ни странно, Зюскинд его не поддержал. Он сказал, что мир несовершенен. Один мальчик не сможет его изменить тем, что откажется учиться. Чарльзу следует отправиться в Итон, научиться вести дискуссии, наблюдать за правящим классом в его абсолютном выражении, чтобы понять, как можно его победить. Мы должны быть мудры, как змии, сказал он словами Христа, которого считал первым анархистом; но пропустил вторую половину фразы, «будьте кротки, как голуби», так как по‑прежнему думал о пропаганде действием и о том, правильно или нет наносить символические удары. На Зюскинда сильно подействовало изгнание анархистских групп из Второго социалистического интернационала, который проходил тем летом в Лондоне. Анархисты отказывались от политических действий. По этому вопросу у Зюскинда тоже не было твердой позиции. Бакунин сказал, что из немцев выходят никуда не годные анархисты, потому что они хотят одновременно быть хозяевами и рабами. В анархизме Зюскинда был типично немецкий порядок, непримиримо противоречивший немецкой же манере доводить все до крайности.
Том и Дороти читали «Век золотой» Кеннета Грэма, опубликованный год назад. Грэм сам подарил эту книгу Хамфри: они когда‑то были коллегами в Английском банке, и Грэм работал там до сих пор – он продвигался быстрее, чем Хамфри, и сейчас его уже произвели в исполнительные секретари банка. Как и Хамфри, он писал для «Желтой книги» и, как и Хамфри, трудился, неся культуру в Ист‑Энд. В 1893 году он опубликовал работу под названием «Языческие записи», посвященную козлоногому богу Пану, с иллюстрацией Обри Бердслея на фронтисписе. «Записи» были сборником историй о детстве, а «Век золотой» – их продолжением. Дороти спросила Тома, как он думает – изменится ли он, уехав в школу, как изменился Эдвард, герой книги. Том неопределенно сказал, что, конечно, все будет по‑другому, и вдруг впервые обратил свой дремлющий ум к вопросу: что должно кончиться с этим новым началом, что он сделал сам себе, выдержав экзамен. Тома переполняли страх и горе, но он никак не мог поделиться этими чувствами с проницательной и резкой Дороти. Олив, хоть и предпочитала волшебные сказки, выпустила две книги о приключениях вымышленных детей, которые написала быстро, легко, неудержимо. Гонорары были очень нужны, потому что Хамфри пришлось «выручить» деву Мэриан, только что разрешившуюся от бремени в Манчестере. Собираясь просить о вспомоществовании, Хамфри искоса глядел на Олив, но не произносил исступленных покаянных речей, не бил себя в грудь, сказал почти как мужчина мужчине: «Знаешь, она хорошая. У нее хорошая голова. Она храбрая». Олив сказала, что обо всем этом следовало думать раньше, и Хамфри ответил с ухмылкой сатира: «Я думал, что думал, но, видно, недостаточно хорошо думал». Он ждал, что Олив ухмыльнется в ответ. Его успех в роли блудного мужа держался на этой усатой заговорщической ухмылке: она как бы гласила, что да, на свете есть женщины, с чьим мимолетным очарованием он не в силах бороться, но только с ней, Олив, своей женой, он делит горе и радость, только ей говорит правду от всего сердца. Вручая Хамфри чек на покрытие манчестерских расходов, Олив, как ни странно, наслаждалась своим могуществом и независимостью. Все равно все мужья изменяют, но измена не так обидна, если от тебя не скрывают правду (что унизительно) и не воспринимают тебя только как жену, зависимое существо (что уничтожает тебя как личность). Рассказы Олив назывались «Беглец» и «Девочка, которая очень долго шла». Они были частично основаны на ее собственном представлении об истории Филипа Уоррена и его сестры Элси. Тут пригодились и воспоминания самой Олив о бегстве из шахтерского поселка, от промышленного дыма в «сады Англии», где растут на деревьях яблоки, а в огородах на грядках – чистые, полезные для здоровья овощи. Героями рассказов были дети, еще не подростки, и сбежали они от злой тетки и дядьки‑пьяницы. В конце концов дети оказывались в месте, не очень похожем на Пэрчейз‑хауз, – в сельскохозяйственной коммуне детей‑сирот и беглецов, таких же, как они сами. Олив изобрела для коммуны что‑то вроде духовного наставника, гуру, гаммельнского крысолова, отчасти напоминавшего Эдварда Карпентера: он был такой же идеалист и тоже делал сандалии вручную. Но как Олив ни старалась, этот наставник выходил либо тираном, либо каким‑то злодеем. Олив сообразила, что дети любят читать о мире без взрослых, где они сами добывают себе еду и сами решают, как устраивать свою жизнь. Поэтому она заменила этого Карпентера на четырнадцатилетнего мальчика по имени Робин, который нашел приют в старом сарае и принимал к себе других беглецов. Эти дети звали себя изгоями, они научились собирать грибы и ягоды и заманивать к себе в сарай бесхозных кур, чтобы они там несли яйца. Олив была очень довольна таким сюжетом, но не знала, смеяться ей или расстраиваться оттого, что манчестерская Мэриан назвала своего сына Робином. Олив сказала Хамфри, что с его стороны это безответственность или намеренное оскорбление – завести двух сыновей по имени Робин, а Хамфри улыбнулся улыбочкой сатира и сказал: это лишний раз доказывает: он не имеет никакого отношения к Мэриан и ее ребенку, только заботится, чтобы им было на что жить. Олив не стала напоминать, что это она заботится, а не он. Они оба и так это знали. В то лето, последнее перед отъездом Тома, вся семья – включая больших детей, и малышей, и средних Филлис и Гедду – отправилась к морю, в деревню под названием Селструд. Рядом с деревней был безлюдный пляж, смотревший через Ла‑Манш на Францию, которая иногда виднелась полоской тени в небе, иногда пряталась в тумане или тучах, а иногда показывалась как подсвеченная солнцем кремовая линия сплошных скал, едва различимая на фоне подсвеченных солнцем облаков и гребней волн. Семья заняла старый дом священника, едва обставленный – там были только деревянные стулья и столы, и железные кровати – и зажила по‑спартански, как любят отдыхать англичане. Том и Дороти, а также Чарльз и Гризельда, которые тоже поехали, поставили в саду палатки, наподобие тех, в каких живут рабочие. Виолетта наняла ослика с тележкой и катала малышей по пустынным проселочным дорогам. Олив яростно писала. Они устраивали пикники на пляже, таская корзинки с лакомствами через полосу водорослей на вымытый волнами песок. Они купались. Они, конечно, ходили в Пэрчейз‑хауз – все еще обшарпанный, но видно было, что там чистят и латают, в доме появилась чистая посуда; без сомнения, это была заслуга Элси. Олив изучала Филипа и Элси. Элси это заметила, а Филип – нет. Он учился ремеслу, а Бенедикт Фладд все еще находился в терпимом расположении духа, и мастерская все еще производила товар на продажу. Приехали и другие. Тоби Юлгрив поселился у мисс Дейс в Винчелси. Он беседовал с Гризельдой о литературе, а Чарльз утвердился в мысли, что второе «я» Тоби – рыцарь без страха и упрека (а может, и нечто большее) на службе у Олив Уэллвуд. Кейны тоже приехали и остановились в гостинице с удобствами, недалеко от Винчелси. Проспер Кейн нуждался в отдыхе и перемене обстановки. Этот год оказывался для Музея очень тяжелым. В июне директора, профессора Миддлтона, нашли мертвым; рядом стоял стакан и пузырек из‑под настойки опия. Известно было, что Миддлтон принимает опий, так как в студенческие годы у него был приступ «мозговой лихорадки»; поэтому вынесли вердикт: «смерть от несчастного случая». Но большинство, и Кейн в том числе, подозревали, что Миддлтон покончил с собой, охваченный отчаянием из‑за конфликта ученых, солдат и библиотекарей. Газеты, связанные с искусством, повели атаку на Музей с новой силой: в июле, пока Том сдавал экзамены, социалист Джон Бернс в ходе парламентских дебатов по бюджету резко раскритиковал управление Музея. Кейну хотелось забыть обо всем этом. Он надеялся уговорить инертных дочерей Бенедикта Фладда поступить на учебу в новый Королевский колледж искусств, созданный на основе Национальной школы обучения искусствам. Помона в общем была еще ребенком, но Имогене исполнилось семнадцать лет, и, кажется, ее судьба никого не волновала. Она не разговаривала с Джулианом, который был на год моложе и намеревался, сардонически усмехаясь, отправиться своим путем. Некоторые вышивки Имогены выглядели многообещающе. Они пресные, откровенно подумал Проспер, но многообещающие с технической точки зрения. Он в который раз задумался, что может быть не так с Серафитой, и вспомнил про пузырек из‑под опия. Было много пикников на пляже, под зонтиками с выцветшими полосками. Олив сидела в изящном ворохе муслиновых юбок и в хлопковой шляпе от солнца – королева в окружении придворных, подумал Проспер, вливаясь в ряды этих придворных. Ему нравилось ничем не стесненное движение многочисленных Уэллвудов туда и сюда по песку: они забегали в соленую воду и выбегали из нее, собирали пляжные сокровища в сачки и ведра, уносились прочь на велосипедах. Он доверительно беседовал с Олив Уэллвуд, как с опытной матерью, но знал, что она знает, что он не сводит с нее глаз – с ее талии, с энергичных жестов ее рук, с округлостей ляжки и бедра. Я боюсь, говорил он, что у Флоренции gravitas[32]не по возрасту, это мешает ей свободно бегать с Дороти и Гризельдой. Ей слишком рано навязали взрослую серьезность. Только посмотреть на нее: сидит на камне и вглядывается в море, как русалка. Он не знает, как исправить дело. Олив спросила, глядя на его сильные пальцы, играющие с песком: думал ли он о повторном браке? Может быть, даже ради блага Флоренции. И Джулиана. Проспер ответил, что думал над этим вопросом, но еще не встретил женщину, к которой мог бы… подобным образом привязаться. А если встречал, добавил он, они оказывались уже заняты. Он знает, что есть вещи, о которых он не может говорить с Флоренцией, а ей, может быть, нужно говорить о них с кем‑нибудь. Олив сказала, что он, кажется, неплохо справляется: он очень проницательный человек. Она добавила, что Джулиан уже юноша, в нем почти ничего не осталось от маленького мальчика. Она призналась, что ее беспокоит грядущий отъезд Тома в Марло. Том явно не такой сильный, как Джулиан. «Иногда я думаю, что он до смешного невинен, – доверительно сказала она. – Жизнь нанесет ему раны. Он рос в условиях дивной свободы, ему будет трудно привыкать к дисциплине». Они беседовали тихо, доверительно; электрическое поле нереализованного влечения приятно покалывало. Так бывает, когда танцуешь. Олив наслаждалась. Она решила, что имеет право – за деву Мэриан. Отношения должны быть уравновешены… если равновесие – подходящее слово… грешок за грешок, вольность за вольность. Если Хамфри позволяет себе приключения, значит, и у нее есть право получать удовольствие от того, что ею любуются, восхищаются, делают ей откровенные признания. Тоби любил ее слишком сильно. Он в вечном безмолвии ждал сам не зная чего. И это все видят, думала Олив, и ей самой приходилось вести себя осмотрительно и осторожно, потому что, правду сказать, она не могла без Тоби, он был нужен ей для разговоров об английской мифологии, о сюжетах и сказках. Время от времени она платила за эти разговоры – впрочем, она не чувствовала себя продажной, она это делала с любовью, ведь она любила Тоби, – платила молчаливым, страстным объятием, губы к губам, кожа к коже, приблизив свое смеющееся лицо к его удивленному лицу. Он с самого начала понимал, что эти встречи могут продолжаться, только если оба будут молчать, и они молчали. Он сперва был неловок, неуклюж, краснел, но потом научился – хватать и отпускать, сменять страсть на холодность и некое подобие равнодушия. Олив направляла его пальцы в потайные места; тело ее сначала было неподвижно, а потом слегка трепетало. Она не знала, что он думает обо всем этом. Впрочем, его мысли не имели никакого значения – главное, чтобы их не застали и чтобы Тоби не стал слишком переживать, негодовать или сердиться на нее.
Тоби читал лекции в Винчелси и Лидде зимой и весной. Он говорил о верованиях саксов в волшебные существа и о Парацельсовых элементалях. Он подружился с Пэгги Дейс, Фрэнком Моллетом и Артуром Доббином. Малый круг теософов обсуждал в гостиной у мисс Дейс книгу Эдварда Карпентера «Совершеннолетие любви». Присутствовавшие Герберт и Феба Метли решительно отстаивали мнение, что половая любовь и ее выражения естественны и необходимы для обоих полов. Если в это время Пэтти, Фрэнк или Доббин с любопытством глядели на их тела – а это было почти неизбежно, – Метли, нимало не растерявшись, отвечали безмятежным дружелюбным взглядом. Олив хотела познакомиться с Гербертом и потому велела Тоби привести чету Метли на воскресный обед в дом викария. Герберт интересовал Олив потому, что ее, как и Фрэнка Моллета, задела за живое одна из его историй. У Метли был сборник не связанных между собой рассказов о встречах с феями, народом холмов, так называемым добрым народцем (который на самом деле вовсе не добрый). Сказки были написаны от первого лица; прагматичный рассказчик, натуралист видел волшебных созданий и наблюдал за ними, как другие наблюдают за редкими насекомыми или птицами. В предисловии к книге говорилось (весьма убедительно), что в небе и земле и правда сокрыто больше, чем люди способны воспринять своими ограниченными чувствами. «Мы не видим радиоволн и молекул. Провод, который кажется неподвижным, может ударить током. Мы видим, как рождаются и тают в небе облака – где то, из чего минуту назад сложился выпуклый серый бицепс, где серо‑голубое покрывало тумана, только что скрывавшее болотные тополя? Как может род людской с таким постоянством, так настойчиво и неизменно сообщать о встречах с волшебным народцем, если этого народца не существует? В начале Писания люди разговаривают и ходят с Богом; потом с ангелами; потом с невидимыми голосами. Иные люди – к которым принадлежу и я, – написал рассказчик, которого, по его же словам, звали Натанаэль Картер, – обладают особенностью зрения, позволяющей видеть эти существа; возможно, эта способность не страннее, чем умение видеть, где залегла под берегом форель или где в пустом стволе дерева прячется мед». Этот Натанаэль Картер утверждал, что с детства был способен видеть волшебный народец и воспринимал свой дар как должное. Уже учась в школе, он как‑то рассказал о том, что видел, и учитель отругал его за ложь. С тех пор Натанаэль хранил тайну. Он понял, что видит, потому что молчит. Олив никогда, ни на миг, не полагала, что феи или духи существуют. Она жила полнее всего в воображаемом мире, населенном тварями и созданиями, питаемыми энергией и силой человеческого воображения – многими веками людских фантазий. Но Олив не думала, что эти создания могут быть осязаемыми или живыми, что они могут заниматься своим делом, когда она их не «выдумывает» и не наблюдает за ними мысленно. Или все же думала? Она прочитала рассказы Метли и почти поверила, что рассказчик действительно видел то, о чем рассказывает, – истории читались как отчеты об истинных происшествиях и не съезжали в колею обычной волшебной сказки. Может, Метли и вправду знает что‑то такое, чего не знает Олив? Или он просто чрезвычайно умелый писатель? В любом случае Олив должна была с ним познакомиться. Его создания были не особенно приятны. Один рассказ начинался так:
«Я наткнулся на одного из них, когда вышел на вересковые пустоши, чтобы поохотиться с сачком на бабочек. Среди вереска мелькнул изгиб серой плоти, и я решил, что спугнул молодого кролика, но тут мои глаза сфокусировались как надо, и я увидел его ясно, словно подрегулировал бинокль. Это существо сидело скрестив ноги в кусте дрока – серебристо‑серое, как тритон, но более тусклое, вроде оловянного сплава. Росту в нем было около двух футов. Он весь был одного цвета – с длинными, довольно жесткими, оловянно‑серыми волосами и оловянно‑серыми глазами на паутинно‑сером лице. Глаза были не человеческие и не кошачьи – я вообще не встречал таких глаз ни у зверей, ни у рыб. Он меня, кажется, не заметил. Он, сосредоточенно сжав костлявый рот, вовсю работал длинными пальцами с острыми когтями. Он обдирал шкуру с толстой медяницы – еще живой, извивающейся – треугольным острым каменным ножом, оббитым до толщины древесного листа. Он был совершенно голый. Все представители доброго народца, каких я встречал, были голые, за исключением одной самки, которая разгуливала незамеченной по Смитфилдскому рынку, – на ней была юбка из одного полотнища, вроде малайского саронга, и жемчужное ожерелье».
Олив упомянула этот рассказ в разговоре с Метли, которого за ужином усадили рядом с ней. Она в лоб спросила его, видит ли он на самом деле то, о чем пишет. – Звучит правдоподобно, верно ведь? Вряд ли я смог бы такое сочинить. Иногда я немного приукрашиваю или чуть‑чуть добавляю… но, должно быть, начинается с того, что я их и вправду вижу. А вы разве нет? Ваши прекрасные сказки наполнены такой подлинной силой, что я думал… После этого визита Герберт и Феба Метли завели привычку прогуливаться в сторону старого дома священника, присоединяться к играм в крикет и лапту на пляже. Метли носил хлопковые рубашки и шляпу с обвислыми полями – от солнца. Ноги у него были длинные, жилистые, загорелые. Он был отличным боулером – даже слишком, потому что слишком быстро уничтожал молодых бэтсменов, – и непобедимым полевым игроком. Олив сидела с Фебой или Проспером Кейном и глядела на беготню игроков. Герберт и Феба ходили купаться с Тоби и детьми. Феба надевала купальную шапочку, в которой, как думала Олив, ее лицо казалось изможденным, и купальное платье с юбочкой, которая вечно сбивалась вокруг худых бедер. Оказываясь наедине с Олив, Метли говорил с иным жаром. Он спрашивал ее о писательском ремесле, издателях, литературе. Что она думает о Бернарде Шоу? Поставим вопрос ребром – есть ли вообще у этого человека сердце? А Кеннет Грэм – ее он тоже обаял? Не кажется ли ей, что его книги чуточку… малокровны? Метли был из тех мужчин, которые, встретившись взглядом с женщиной, не отворачиваются. А что она скажет про «Савой», новый журнал Джона Лейна? Метли говорил, что завидует Олив – сложности и полноте ее жизни. Мальчики, девочки, и у всех такие разные характеры. Он не знает, как у нее хватает любви на всех – хотя совершенно ясно видно, что хватает. У него самого нет такого опыта. Они сидели на пляже, лениво выбирая по ягодке из блюда с клубникой. Олив сказала, что дети привязывают к реальности и потому слегка придавливают к земле. Она сказала, что чувствует себя немного курицей, квохчущей над цыплятами. (Хотя это не она, а Виолетта чуть поодаль вытирала песок с лица упавшего Флориана и отмывала губкой обкакавшегося Робина.) Метли сказал, что, когда пишешь для детей, чрезвычайно ценно иметь собственных. Олив так зорко проникает в надежды и страхи детских сердец. Она ответила, что, по ее мнению, иметь детей для этого не так уж обязательно. Довольно помнить собственное детство… – Не знаю, – ответил Метли. – У меня нет детей, и ныне я порой теряю связь с ребенком, которым был когда‑то. Как вы думаете, миссис Уэллвуд, существует ли возраст, когда люди становятся совершенно взрослыми и в них не остается ничего от ребенка? И в каком возрасте это происходит? Я не говорю о впадении в детство – это бывает со всяким, кто заживется на свете. Он понизил голос и говорил очень серьезно. Его слова перекликались с мыслями самой Олив. Она писала для ребенка, до сих пор живущего в ней, и для ребенка, которым была когда‑то. Она как‑то смешалась и спросила Метли, почему у него нет детей. И тут же пожалела об этом вопросе. Брак может быть бездетным по очень многим причинам. И лучше эти причины не упоминать. Он склонился к ней: – Я заметил, что бывают бездетные браки, в которых муж и жена составляют друг для друга все, абсолютно все. Они играют роли отсутствующих детей, они любят детей друг в друге, у них сохраняется способность к игре, невинность, которая часто, как я заметил, теряется в более плодовитых браках. Хотя они также могут быть – по выражению Блейка – искушенными в общении друг с другом, умеют не стесняться чужих глаз…. Олив не нашлась сразу, что сказать. Герберт Метли продолжал: – Это не совсем точно, что мой брак бездетен. Я чувствую, миссис Уэллвуд, что могу вам доверять – вы, как и все хорошие писатели, выставляете напоказ свою сокровенную душу, и я знаю, что вы мудры и добры. У меня нет Детей. У моей жены три дочери. Она была женой… священника в Бэтли… она была счастлива замужем, но не проснулась. Она жила во сне, полном добрых дел и хорошеньких платьев. Мы встретились… она и я… и в течение двух лет пытались отрицать то, что поразило нас… поразило нас как молния. Я не мог писать. Она болела. Ее охватило загадочное изнеможение – она едва могла стоять или ходить. Я пришел к ней, чтобы сообщить, что я покидаю Бэтли – я собирался эмигрировать в Канаду, – и я взял ее руку… и мы увидели – вместе, как одно существо, – что я не могу уехать, не могу уехать один, никогда не смогу. Поэтому она уехала со мной, и с тех пор мы зажили счастливо, и, как я сказал, мы с ней друг для друга – все. Мы мало кому об этом рассказываем. Муж не дает ей развода. И не позволяет видеться с детьми – хотя это, может быть, и к лучшему… она выбрала другую жизнь, и любое напоминание о прежнем будет причинять боль… сильную боль… Date: 2016-02-19; view: 315; Нарушение авторских прав |