Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Человек‑камелеопард





 

Антиоха Епифана нередко считают тем Гогом, о коем говорит пророк Иезекиил. Однако честь эта по праву принадлежит Камбизу, сыну Кира. Репутация же упомяну того сирийского монарха поистине не нуждается ни в каких добавочных приукрашиваниях. Его восшествие на престол, а вернее, узурпация власти за сто семьдесят один год до рождения Христова, его попытка ограбить храм Дианы в Эфесе, его беспощадная ненависть к евреям, осквернение им Святая Святых и жалкая смерть в Табе после бурного одиннадцатилетнего царствования – все это достаточно выдающиеся события, а потому современные ему историки замечали главным образом их, а не те кощунства, подлости, жестокости, глупости и нелепые прихоти, из которых слагались его частная жизнь и характер.

 

* * *

 

Вообразим, любезный читатель, что нынче идет три тысячи восемьсот тридцатый год от сотворения мира, и перенесемся на краткий срок в это гротескное обиталище человека – славный город Антиохию. Да, разумеется, в Сирии и других странах было, кроме того, который я имею в виду, еще шестнадцать городов с таким названием. Но тот, где очутились мы, именуется Антиохией Эпидафной из‑за близлежащей деревушки Дафны, где был воздвигнут храм этому божеству. Построил город (хотя тут существуют разногласия) в память отца своего Антиоха Селевк Никанор, первый царь этой страны, правивший там после смерти Александра Македонского, и сирийские монархи сразу же сделали его своей резиденцией. В дни расцвета Римской империи Антиохия была обычным местом пребывания префекта восточных провинций, и многие императоры Вечного Города проводили там немалую часть своего царствования – среди этих последних следует особо упомянуть Вера и Валента. Однако мы уже прибыли. Так поднимемся же вон на ту стену и окинем взором как сам город, так и его окрестности.

– Что это за широкая и бурная река, которая, низвергаясь бесчисленными водопадами, пробивает себе путь сквозь лабиринт гор, а затем и сквозь лабиринт множества зданий?

Это Оронт, и, кроме него, тут нигде не видно воды, если не считать Средиземного моря, которое необъятным зеркалом распростерлось в двенадцати милях к югу отсюда. Кто не видел Средиземного моря! Но не много отыщется людей, которые видели Антиохию. Под этими немногими я подразумеваю только тех, кто при этом, подобно мне и вам, вкусил плодов современного образования. А потому довольно любоваться морем, взгляните лучше на множество домов у наших ног. Вы помните, что мы с вами находимся в году от сотворения мира три тысячи восемьсот тридцатом. Нанеси мы этот визит позднее – например, в тысяча восемьсот сорок пятом году после рождества Христова, – нам не пришлось бы созерцать это примечательное зрелище. В девятнадцатом веке Антиохия пребывает… то есть будет пребывать в самом плачевном запустении. К этому времени она в три различные периода своей истории будет трижды разрушена до основания землетрясениями. По правде говоря, то немногое, что сохранится от нее к указанному сроку, придет в такой упадок, что патриарх должен будет перенести свою резиденцию в Дамаск. Прекрасно! Я вижу, вы последовали моему совету и занялись изучением домов и улиц, дабы

 

глаза насытить чудесами,

Живущими в твореньях старины,

Которыми прославлен этот город.

 

Прошу прошения – я забыл, что до рождения Шекспира пройдет еще тысяча семьсот пятьдесят лет. Но разве облик Эпидафны не дает мне права называть ее гротескной?

– Город хорошо укреплен и в этом отношении многим обязан не только искусству, но и природе.

Совершенно справедливо.

– В нем очень много величественных дворцов.

О да!

– А многочисленные храмы, пышные и великолепные, способны выдержать сравнение с самыми прославленными храмами античности.

Все это я должен признать. Но сколько тут глинобитных хижин и гнуснейших лачуг! Против воли мы замечаем обилие нечистот в каждой конурке, и, если бы не густое благоухание фимиама, доносящееся из всех языческих капищ, мы, без сомнения, ощутили бы и несноснейший смрад. Видели вы когда‑нибудь улицы столь невыносимо узкие или дома столь чудовищно высокие? Какую сумрачную тень отбрасывают они на землю! Хорошо, что подвешенные в этих бесконечных колоннадах светильники горят и днем, иначе мы погрузились бы во тьму египетскую в дни казней.

Бесспорно, это поразительное место! Каково назначение вон того странного здания? Посмотрите! Оно возвышается над всеми остальными и находится к востоку от дворца – по‑видимому, царского.


Это новый храм Солнца, которому сирийцы поклоняются, называя его Эла Габала. Позже печально прославленный римский император введет его культ в Риме и получит прозвище «Гелиогабал». Вероятно, вам хотелось бы взглянуть на божество этого храма. Нет, не смотрите на небеса, его солнечное величество находится не там – во всяком случае, то солнечное величество, которому поклоняются сирийцы. Их божество укрыто в стенах храма. Ему придан образ каменного столпа, увенчанного конусом или пирамидой, обозначающей Огонь.

– Ах! Взгляните! Что это за нелепые полуголые существа с накрашенными лицами, которые, жестикулируя, что‑то кричат толпящейся вокруг городской черни?

Некоторые из них – скоморохи. Других скорее можно отнести к племени философов. Но большинство – а именно те, кто сыплет направо и налево удары дубинок, – это придворные, принимающие участие, как и повелевает им долг, в той или иной достохвальной проказе царя.

– Но что там? О боже! В городе полно диких зверей! Какой ужасный вид! Какой опасный обычай!

Ужасный – пожалуй, но ни в малейшей степени не опасный. Присмотритесь внимательнее, и вы увидите, что каждое животное послушно следует за своим хозяином. Правда, некоторых ведут за веревки, привязанные к их шеям, но лишь более слабых, более пугливых. Львы, тигры и леопарды свободны от пут. Они отлично выдрессированы и служат своим владельцам в должности valets de chambre[11]. Правда, бывают случаи, когда Природа возвращает себе насильственно отторгнутые у нее права, но сожранный телохранитель или задушенный священный бык – это такие пустяки, что в Эпидафне о них почти не упоминают.

– Но что за оглушительный шум доносится сюда? Наверное, и для Антиохии это редкость! Он свидетельствует о событии необычайном!

Да, конечно. Царь приказал устроить какое‑то новое зрелище. Гладиаторские игры на ипподроме, а может быть, избиение скифских пленников, или поджог своего нового дворца, или разрушение прекрасного храма, или же сожжение десятка‑другого евреев. Гомон растет. Крики и хохот разносятся далеко вокруг. Воздух дрожит от воплей духовых инструментов и от жуткого воя, вырывающегося из миллиона глоток. Спустимся же во имя всего смешного и посмотрим, что там происходит. Вот сюда… осторожнее! Теперь мы находимся на главной улице, которая называется улицей Тимарха. В нашу сторону катится людское море, и нам будет трудно преодолеть эту волну. Толпа движется по аллее Гераклидов, которая ведет прямо от дворца, а это значит, что царь почти наверное находится в самой гуще буянов. Да‑да, я слышу, как глашатай оповещает о его приближении в напыщенных восточных выражениях. Мы увидим его особу, когда он поравняется с храмом Ашима. Давайте укроемся в преддверии святилища – царь уже скоро будет здесь. А тем временем посмотрите на этого идола. Кого он изображает? О, это бог Ашима собственной персоной. Как видите, он не агнец, не козлище и не сатир, не имеет он большого сходства и с аркадским Паном. И тем не менее все эти обличия приписывались… виноват – будут приписываться учеными мужами будущих веков сирийскому Ашиме. Наденьте очки и скажите мне, что он такое. Ну, и что же он такое?

– Боже мой! Это обезьяна!

Совершенно справедливо, и притом – павиан, что не мешает ему быть божеством. Имя его представляет собой производное от греческого Simia[12]– что за глупцы эти археологи! Но смотрите! Смотрите! Вот бежит уличный оборвыш. Куда он торопится? О чем кричит? О чем сообщает? А! Он сообщает, что царь выступает во главе торжественной процессии, что он облачен в парадные одежды, что он только что собственноручно предал смерти тысячу закованных в цепи иудейских пленников! За этот подвиг маленький оборвыш превозносит его до небес! А вон приближается целая орда ему подобных. Они сложили на латыни хвалебный гимн о доблести царя и теперь распевают его во всю глотку:


 

Mille, mille, mille,

Mille, mille, mille,

Decollavimus, unus homo!

Mille, mille, mille, mille, decollavimus!

Mille, mille, mille,

Vivat qui mille, mille occidit!

Tantum vini habet nemo

Quantum sanguinis effurit![13]

 

В вольном переложении он звучит так:

 

Тысячу, тысячу, тысячу,

Тысячу, тысячу, тысячу

Единый наш воин сразил!

Тысячу, тысячу, тысячу, тысячу!

Воспоемте ж его что есть сил!

Воспоемте, говорю,

Славу нашему царю,

Кем тысяча вмиг сражена!

Воспоемте громогласно!

Он один рукой ужасной

Дал нам больше крови красной,

Чем есть в Сирии вина!

 

– Вы слышите этот гром труб?

Да! Царь приближается! Смотрите, люди исполнены смятенного трепета и благоговейно возводят глаза к небесам. Он близится, он близко, вот он!

– Кто? Где? Царь? Я не вижу его. Не различаю.

Значит, вы слепы.

– Возможно. Тем не менее я вижу только буйную толпу идиотов и полоумных, которые бросаются ниц перед огромным камелеопардом и пытаются целовать его копыта. Смотрите, вот он с полным на то основанием лягнул какого‑то бродягу. И еще одного, и еше, и еше… Право же, я могу только восхищаться тем, как это животное орудует своими копытами.

Бродягу? Как бы не так! Это же все благородные и свободные граждане Эпидафны! Животное, вы говорите? Берегитесь, как бы вас не услышали! Разве вы не заметили, что у него лицо человека? Любезный сэр, это же сам Антиох Епифан, Антиох Преславный, царь Сирии и самый могущественный из всех самодержцев Востока! Правда, иногда его величают Антиохом Эпиманом, Антиохом Безумцем, но лишь потому, что не все люди способны по достоинству оценить его таланты. Несомненно и то, что сейчас он облачен в шкуру животного и усердно старается изображать настоящего камелеопарда, но лишь для того, чтобы лучше поддержать свое царское достоинство. К тому же монарх этот обладает сложением настоящего великана, и такое платье ему и весьма к лицу, и почти впору. Однако мы должны предположить, что он облекается в подобный наряд лишь по случаю какого‑либо важного государственного события. И вы согласитесь, что избиение тысячи евреев – вполне подходящий для этого повод. С каким неподражаемым достоинством монарх резвится на четвереньках! Заметьте, его хвост несут его любимые наложницы, Эллина и Аргелия, и облик его поражал бы несравненным величием, если бы не выпученные глаза, которые, кажется, вот‑вот вылезут на лоб, и не странный, по‑истине неописуемый цвет лица, порожденный гигантским количеством выпитого им вина. Последуем же за ним на ипподром и послушаем триумфальную песню, которую он сейчас затянул:


 

Есть ли равный Епифану?

Нет царя такого!

Кто славнее Епифана?

Не найти другого!

Нет подобных Епифану,

Нет, и не ищите!

Эй, живее сройте храмы,

Солнце погасите!

 

Спето хорошо и громко! Горожане приветствуют его, называя «Князем поэтов», «Звездой Востока», «Средоточием Вселенной» и «Самым дивным из камелеопардов». Они требуют, чтобы он повторил свое творение, и – слышите? – он снова поет! На ипподроме он будет увенчан поэтическим венком в предвосхищении его победы на ближайших олимпийских играх.

– Но, спаси и помилуй нас Юпитер, что происходит в толпе позади нас?

Позади нас, вы сказали? А! О! Вижу, вижу! Друг мой, вы заметили это как раз вовремя. Поспешим же укрыться в безопасном месте. Спрячемся скорее под аркой этого акведука, и я объясню вам причину смятения. Произошло то, чего я ожидал. Появление камелеопарда с человечьей головой, по‑видимому, не соответствует представлениям о приличии, которых придерживаются обитающие в городе прирученные дикие звери, а потому оно шокировало их. И вот вспыхнул мятеж. Как обычно бывает в таких случаях, никакими человеческими усилиями не удастся предотвратить панику. Несколько сирийцев уже сожрано, но, по‑видимому, четвероногие патриоты задались целью скушать камелеопарда. А потому Князь Поэтов, встав на задние лапы, удирает от них во всю прыть. Придворные покинули его в беде, и наложницы последовали столь превосходному примеру. «Средоточие Вселенной», тебе приходится нелегко! «Звезда Востока», тебя вот‑вот сжуют! А потому не оглядывайся жалобно на свой хвост! Он, несомненно, весь вымажется в нечистотах, однако избежать этого никак нельзя. Так не оглядывайся же на свой позор, но соберись с духом, усердно работай ногами и мчись к ипподрому! Помни, что ты – Антиох Епифан, Антиох Преславный, а кроме того – «Князь Поэтов», «Звезда Востока», «Средоточие Вселенной» и «Самый дивный из камелеопардов». Боже, какую быстроту ты являешь! Какой талант работать ногами! Беги, Князь! Браво, Епифан! Давай‑давай, Камелеопард! Благородный Антиох! Он бежит! Он прыгает! Он наддает! Как стрела, пушенная из катапульты, он приближается к ипподрому. Он прыгает! Он визжит! Он там! И прекрасно. Ибо помедли ты, «Звезда Востока», хотя бы миг перед воротами амфитеатра, и в Эпидафне не нашлось бы медвежонка, который не отщипнул бы кусочка от твоей туши. Поспешим же прочь! Удалимся! Ибо наши изнеженные современные уши не выдержат исступленного рева, который вот‑вот поднимут антиохийцы, прославляя спасение царя. Слышите? Они уже начали. Смотрите, весь город безумствует!

– Несомненно, на всем Востоке нет столицы с более многочисленным населением! Какой океан людей! Какая пестрота всех сословий и возрастов! Какое множество религий и наций! Какое разнообразие одежд! Какое смешение языков! Как рычат и воют звери! Как грохочут всяческие музыкальные инструменты! И сколько тут философов!

Уйдемте же!

– Погодите! Я замечаю на ипподроме невероятную суматоху. Умоляю, объясните, что она означает.

Ах, это? Сущий вздор! Благородные и свободные граждане Эпидафны, убедившиеся, по их словам, в благочестии, доблести, мудрости и божественности своего царя, а кроме того, воочию наблюдавшие его недавний сверхчеловечески быстрый бег, считают своим долгом возложить на его чело вдобавок к поэтическому венку еще и венок победителя в состязании бегунов – венок, который он, как явствует со всей очевидностью, не может не завоевать на следующих олимпийских играх и который они поэтому вручают ему авансом.

 

Лигейя

 

И в этом – воля, не ведающая смерти. Кто постигнет тайны воли во всей мощи ее? Ибо Бог – ничто как воля величайшая, проникающая все сущее самой природой своего предназначения. Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей.

Лжозеф Гленвилл

 

Рассказ «Лигейя» впервые опубликован в журнале «Америкен мьюзием» в сентябре 1838 г.

На русском языке впервые – в журнале «Дело», май 1874 г.

 

Лигейя

 

И ради спасения души я не в силах был бы вспомнить, как, когда и даже где впервые увидел я леди Лигейю. С тех пор прошло много долгих лет, а память моя ослабела от страданий. Но, быть может, я не могу ныне припомнить все это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкая ученость, необычная, но исполненная безмятежности красота и завораживающая и покоряющая выразительность ее негромкой музыкальной речи проникали в мое сердце лишь постепенно и совсем незаметно. И все же представляется мне, что я познакомился с ней и чаше всего видел ее в некоем большом, старинном, ветшающем городе вблизи Рейна. Ее семья… о конечно, она мне о ней говорила… И несомненно, что род ее восходит к глубокой древности. Лигейя! Лигейя! Предаваясь занятиям, которые более всего способны притуплять впечатления от внешнего мира, лишь этим сладостным словом – Лигейя! – воскрешаю я перед своим внутренним взором образ той, кого уже нет. И сейчас, пока я пишу, мне внезапно вспомнилось, что я никогда не знал родового имени той, что была моим другом и невестой, той, что стала участницей моих занятий и в конце концов – возлюбленной моею супругой. Почему я о нем не спрашивал? Был ли тому причиной шутливый запрет моей Лигейи? Или так испытывалась сила моей нежности? Или то был мой собственный каприз – исступленно романтическое жертвоприношение на алтарь самого страстного обожания? Даже сам этот факт припоминается мне лишь смутно, так удивительно ли, если из моей памяти изгладились все обстоятельства, его породившие и ему сопутствовавшие? И поистине, если дух, именуемый Романтической Страстью, если бледная Аштофет идолопоклонников‑египтян и правда, как гласят их предания, витает на туманных крыльях над роковыми свадьбами, то, бесспорно, она председательствовала и на моем брачном пиру.

Но одно дорогое сердцу воспоминание память моя хранит незыблемо. Это облик Лигейи. Она была высокой и тонкой, а в последние свои дни на земле – даже исхудалой. Тшетно старался бы я описать величие и спокойную непринужденность ее осанки или непостижимую легкость и грациозность ее походки. Она приходила и уходила подобно тени. Я замечал ее присутствие в моем уединенном кабинете, только услышав милую музыку ее тихого прелестного голоса, только ощутив на своем плече прикосновение ее беломраморной руки. Ни одна дева не могла сравниться с ней красотой лица. Это было сияние опиумных грез – эфирное, возвышающее дух видение, даже более фантасмагорически божественное, чем фантазии, которые реяли над дремлющими душами дочерей Делоса. И тем не менее в ее чертах не было той строгой правильности, которую нас ложно учат почитать в классических произведениях языческих ваятелей. «Всякая пленительная красота, – утверждает Бекон, лорд Веруламский, говоря о формах и родах красоты, – всегда имеет в своих пропорциях какую‑то странность». И все же хотя я видел, что черты Лигейи лишены классической правильности, хотя я замечал, что ее прелесть поистине «пленительна», и чувствовал, что она исполнена «странности», тем не менее тщетны были мои усилия уловить, в чем заключалась эта неправильность, и понять, что порождает во мне ощущение «странного». Я разглядывал абрис высокого бледного лба – он был безупречен (о, как холодно это слово в применении к величию столь божественному!), разглядывал его кожу, соперничающую оттенком с драгоценнейшей слоновой костью, его строгую и спокойную соразмерность, легкие выпуклости на висках и, наконец, вороново‑черные, блестящие, пышные, завитые самой природой кудри, которые позволяли постигнуть всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на тонко очерченный нос – такое совершенство я видел только на изящных монетах древней Иудеи. Та же нежащая взгляд роскошная безупречность, тот же чуть заметный намек на орлиный изгиб, те же гармонично вырезанные ноздри, свидетельствующие о свободном духе. Я взирал на сладостный рот. Он поистине был торжествующим средоточием всего небесного – великолепный изгиб короткой верхней губы, тихая истома нижней, игра ямочек, выразительность красок и зубы, отражавшие с блеском почти пугающим каждый луч священного света, когда они открывались ему в безмятежной и ясной, но также и самой ликующе‑ослепительной из улыбок. Я изучал лепку ее подбородка и находил в нем мягкую ширину, нежность и величие, полноту и одухотворенность греков – те контуры, которые бог Аполлон лишь во сне показал Клеомену, сыну афинянина. И тогда я обращал взор на огромные глаза Лигейи.

Для глаз мы не находим образцов в античной древности. И может быть, именно в глазах моей возлюбленной заключался секрет, о котором говорил лорд Веруламский. Они, мнится мне, несравненно превосходили величиной обычные человеческие глаза. Они были больше даже самых больших газельих глаз женщин племени, обитающего в долине Нурджахад. И все же только по временам, только в минуты глубочайшего душевного волнения эта особенность Лигейи переставала быть лишь чуть заметной. И в такие мгновенья ее красота (быть может, повинно в этом было одно мое разгоряченное воображение) представлялась красотой существа небесного или не землей рожденного – красотой сказочной гурии турков. Цвет ее очей был блистающе‑черным, их осеняли эбеновые ресницы необычной длины. Брови, изогнутые чуть‑чуть неправильно, были того же оттенка. Однако «странность», которую я замечал в этих глазах, заключалась не в их величине, и не в цвете, и не в блеске – ее следовало искать в их выражении. Ах, это слово, лишенное смысла! За обширность его пустого звучания мы прячем свою неосведомленность во всем, что касается области духа. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов я размышлял о нем! Целую ночь накануне Иванова дня я тщетно искал разгадки его смысла! Чем было то нечто, более глубокое, нежели колодец Демокрита, которое таилось в зрачках моей возлюбленной? Что там скрывалось? Меня томило страстное желание узнать это. О, глаза Лигейи! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они превратились для меня в звезды‑близнецы, рожденные Ледой, и я стал преданнейшим из их астрологов.

Среди многих непонятных аномалий науки о человеческом разуме нет другой столь жгуче волнующей, чем факт, насколько мне известно, не привлекший внимания ни одной школы и заключающийся в том, что, пытаясь воскресить в памяти нечто давно забытое, мы часто словно бы уже готовы вот‑вот вспомнить, но в конце концов так ничего и не вспоминаем. И точно так же, вглядываясь в глаза Лигейи, я постоянно чувствовал, что сейчас постигну смысл их выражения, чувствовал, что уже постигаю его, – и не мог постигнуть, и он вновь ускользал от меня. И (странная, о, самая странная из тайн!) в самых обычных предметах вселенной я обнаруживал круг подобий этому выражению. Этим я хочу сказать, что с той поры, как красота Лигейи проникла в мой дух и воцарилась там, словно в святилище, многие сущности материального мира начали будить во мне то же чувство, которое постоянно дарили мне и внутри и вокруг меня ее огромные сияющие очи. И все же мне не было дано определить это чувство, или проанализировать его, или хотя бы спокойно обозреть. Я распознавал его, повторяю, когда рассматривал быстро растущую лозу или созерцал ночную бабочку, мотылька, куколку, струи стремительного ручья. Я ощущал его в океане и в падении метеора. Я ощущал его во взорах людей, достигших необычного возраста. И были две‑три звезды (особенно одна – звезда шестой величины, двойная и переменная, та, что соседствует с самой большой звездой Лиры), которые, когда я глядел на них в телескоп, рождали во мне то же чувство. Его несли в себе некоторые звуки струнных инструментов и нередко – строки книг. Среди бесчисленных других примеров мне ясно вспоминается абзац в трактате Джозефа Гленвилла, неизменно (быть может, лишь своей причудливостью – как знать?) пробуждавший во мне это чувство: «И в этом – воля, не ведающая смерти. Кто постигнет тайны воли во всей мощи ее? Ибо Бог – ничто как воля величайшая, проникающая все сущее самой природой своего предназначения. Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей».

Долгие годы и запоздалые размышления помогли мне даже обнаружить отдаленную связь между этими строками в труде английского моралиста и некоторыми чертами характера Лигейи. Напряженность ее мысли, поступков и речи, возможно, была следствием или, во всяком случае, свидетельством той колоссальной силы воли, которая за весь долгий срок нашей близости не выдала себя никакими другими, более непосредственными признаками. Из всех женщин, известных мне в мире, она – внешне спокойная, неизменно безмятежная Лигейя – с наибольшим исступлением отдавалась в жертву диким коршунам беспощадной страсти. И эту страсть у меня не было никаких средств измерить и постичь, кроме чудодейственного расширения ее глаз, которые и восхищали и страшили меня, кроме почти колдовской мелодичности, модулированное™, четкости и безмятежности ее тихого голоса, кроме яростной силы (вдвойне поражающей из‑за контраста с ее манерой говорить) тех неистовых слов, которые она так часто произносила.

Я упомянул про ученость Лигейи – поистине гигантскую, какой мне не доводилось встречать у других женщин. В древних языках она была на редкость осведомлена, и все наречия современной Европы – во всяком случае, известные мне самому – она тоже знала безупречно. Да и довелось ли мне хотя бы единый раз обнаружить, чтобы Лигейя чего‑то не знала – пусть даже речь шла о самых прославленных (возможно, лишь из‑за своей запутанности) темах, на которых покоится хваленая эрудиция Академии? И каким странным путем, с каким жгучим волнением только теперь я распознал эту черту характера моей жены! Я сказал, что такой учености я не встречал у других женщин, но где найдется мужчина, который бы успешно пересек все широчайшие пределы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не постигал того, что столь ясно вижу теперь, – что знания Лигейи были колоссальны, необъятны, и все же я настолько сознавал ее бесконечное превосходство, что с детской доверчивостью подчинился ее руководству, погружаясь в хаотический мир метафизики, исследованиям которого я предавался в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким ликующим восторгом, с какой высокой надеждой распознавал я, когда Лигейя склонялась надо мной во время моих занятий (без просьбы, почти незаметно), ту восхитительную перспективу, которая медленно разворачивалась передо мной, ту длинную, чудесную, нехоженую тропу, которая обещала привести меня к цели – к мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.

Так сколь же мучительно было мое горе, когда несколько лет спустя я увидел, как мои окрыленные надежды безвозвратно улетели прочь! Без Лигейи я был лишь ребенком, ощупью бродящим во тьме. Ее присутствие, даже просто ее чтение вслух озаряло ясным светом многие тайны трансцендентной философии, в которую мы были погружены. Лишенные животворного блеска ее глаз, буквы, сияющие и золотые, становились более тусклыми, чем свинец Сатурна. А теперь эти глаза все реже и реже освещали страницы, которые я штудировал. Лигейя заболела. Непостижимые глаза сверкали слишком, слишком ослепительными лучами; бледные пальцы обрели прозрачно‑восковой оттенок могилы, а голубые жилки на высоком лбу властно вздувались и опадали от самого легкого волнения. Я видел, что она должна умереть, – и дух мой вел отчаянную борьбу с угрюмым Азраилом. К моему изумлению, жена моя боролась с ним еще более страстно. Многие особенности ее сдержанной натуры внушили мне мысль, что для нее смерть будет лишена ужаса, – но это было не так. Слова бессильны передать, как яростно сопротивлялась она беспощадной Тени. Я стонал от муки, наблюдая это надрывающее душу зрелище. Я утешал бы, я убеждал бы, но перед силой ее необоримого стремления к жизни, к жизни – только к жизни! – и утешения и уговоры были равно нелепы. И все же до самого последнего мгновения, среди самых яростных конвульсий ее неукротимого духа она не утрачивала внешнего безмятежного спокойствия. Ее голос стал еще нежнее, еще тише – и все же мне не хотелось бы касаться безумного смысла этих спокойно произносимых слов. Моя голова туманилась и шла кругом, пока я завороженно внимал мелодии, недоступной простым смертным, внимал предположениям и надеждам, которых смертный род прежде не знал никогда.

О, я не сомневался в том, что она меня любила, и мог бы без труда догадаться, что в подобной груди способна властвовать лишь любовь особенная. Однако только с приходом смерти постиг я всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку в своей, она исповедовала мне тайны сердца, чья более чем пылкая преданность достигала степени идолопоклонства. Чем заслужил я блаженство подобных признаний? Чем заслужил я мучение разлуки с моей возлюбленной в тот самый час, когда услышал их? Но об этом я не в силах говорить подробнее. Скажу лишь, что в этом более чем женском растворении в любви – в любви, увы, незаслуженной, отданной недостойному – я, наконец, распознал природу неутолимой жажды Лигейи, ее необузданного стремления к жизни, которая теперь столь стремительно отлетала от нее. И вот этой‑то необузданной жажды, этого алчного стремления к жизни – только к жизни! – я не могу описать, ибо нет слов, в которые его можно было бы воплотить.

В ночь своей смерти, в глухую полночь, она властным мановением подозвала меня и потребовала, чтобы я прочел ей стихи, сложенные ею лишь несколько дней назад. Я повиновался. Вот эти стихи:

 

Спектакль‑гала! Чу, срок настал,

Печалью лет повит.

Под пеленою покрывал

Сокрыв снега ланит,

Сияя белизной одежд,

Сонм ангелов следит

За пьесой страха и надежд,

И музыка сфер гремит.

 

По своему подобью Бог

Актеров сотворил.

Игрушки страха и тревог

Напрасно тратят пыл:

Придут, исчезнут, вновь придут,

Покорствуя веленью сил,

Что сеют горе и беду

Движеньем кондоровых крыл.

 

Пестра та драма и глупа,

Но ей забвенья нет:

По кругу мечется толпа

За призраком вослед,

И он назад приводит всех

Тропой скорбей и бед.

Безумие и черный грех

И ужас – ее сюжет.

 

Но вдруг актеров хоровод

Испуганно затих.

К ним тварь багряная ползет

И пожирает их.

Ползет, свою являя власть,

Жертв не щадя своих.

Кровавая зияет пасть –

Владыка судьб людских.

 

Всюду тьма, им всем гибель – удел,

Под бури пронзительный вой

На груды трепещущих тел

Пал занавес – мрак гробовой.

Покрывала откинувши, рек

Бледных ангелов плачущий строй,

Что трагедия шла – «Человек»

И был Червь Победитель – герой.

 

– О Бог! – пронзительно вскрикнула Лигейя, вскакивая и судорожно простирая руки к небесам, когда я прочел последние строки. – О Бог! О Божественный Отец! Должно ли всегда и неизменно быть так? Ужели этот победитель ни разу не будет побежден сам? Или мы не часть Тебя и не едины в Тебе? Кто… кто постигает тайны воли во всей мощи ее? Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей!

Затем, словно совсем изнемогшая от этого порыва, она уронила белые руки и скорбно вернулась на одр смерти. И когда она испускала последний вздох, вместе с ним с ее губ срывался чуть слышный шепот. Я почти коснулся их ухом и вновь различил все те же слова Гленвилла: «Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей».

Она умерла, и я, сокрушенный печалью во прах, уже не мог долее выносить унылого уединения моего жилища в туманном ветшающем городе на Рейне. Я не испытывал недостатка в том, что свет зовет богатством. Лигейя принесла мне в приданое больше, – о, много, много больше, – чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев тягостных и бесцельных странствий я купил и сделал пригодным для обитания старинное аббатство, которое не назову, в одной из наиболее глухих и безлюдных областей прекрасной Англии. Угрюмое величие здания, дикий вид окрестностей, множество связанных с ними грустных стародавних преданий весьма гармонировали с той безысходной тоской, которая загнала меня в этот отдаленный и никем не посещаемый уголок страны. Однако, хотя наружные стены аббатства, увитые, точно руины, вековым плющом, были сохранены в прежнем своем виде, внутренние его помещения я с ребяческой непоследовательностью, а может быть, и в безотчетной надежде утишить терзавшее меня горе, отделал с более чем королевским великолепием. Ибо еще в детские годы я приобрел вкус к этим суетным пустякам, и теперь он вернулся ко мне, точно знамение второго детства, в которое ввергла меня скорбь. Увы, я понимаю, сколько зарождающегося безумия можно было бы обнаружить в пышно прихотливых драпировках, в сумрачных изваяниях Египта, в невиданных карнизах и мебели, в сумасшедших узорах парчовых ковров с золотой бахромой! Тогда уже я стал рабом опиума, покорно подчинившись его узам, а потому все мои труды и приказы расцвечивались оттенками дурманных грез. Но к чему останавливаться на этих глупостях! Я буду говорить лишь о том во веки проклятом покое, куда в минуту помрачения рассудка я привел от алтаря как юную мою супругу, как преемницу незабытой Лигейи белокурую и синеглазую леди Ровену Тремейн из рода Тревейньон.

Каждая архитектурная особенность, каждое украшение этого брачного покоя – все они стоят сейчас перед моими глазами. Где были души надменных родителей и близких новобрачной, когда в жажде золота они допустили, чтобы невинная девушка переступила порог комнаты, вот так украшенной? Я сказал, что помню эту комнату во всех подробностях – я, который столь непростительно забывчив теперь, когда речь идет о предметах величайшей важности; а ведь в этой фантастической хаотичности не было никакой системы, никакого порядка, которые могли бы помочь памяти. Комната эта, расположенная в одной из высоких башен похожего на замок аббатства, была пятиугольной и очень обширной. Всю южную сторону пятиугольника занимало окно – гигантское цельное венецианское стекло свинцового оттенка, так что лучи и солнца и луны, проходя сквозь него, придавали предметам внутри мертвенный оттенок. Над этим колоссальным окном по решетке на массивной стене вились старые виноградные лозы. Необыкновенно высокий сводчатый потолок из темного дуба был покрыт искусной резьбой – самыми химерическими и гротескными образчиками полуготического, полудруидического стиля. Из самого центра этого мрачного свода на единой золотой цепи с длинными звеньями свисала огромная курильница из того же металла сарацинской чеканки, с многочисленными отверстиями, столь хитро расположенными, что из них непрерывно ползли и ползли, словно наделенные змеиной жизнью, струи разноцветного огня.

Там и сям стояли оттоманки и золотые восточные канделябры, а кроме них – ложе, брачное ложе индийской работы из резного черного дерева, низкое, с погребально‑пышным балдахином. В каждом из пяти углов комнаты вертикально стояли черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора; с их древних крышек смотрели изваяния незапамятной древности. Но наиболее фантасмагоричны были, увы, драпировки, которые, ниспадая тяжелыми волнами, сверху донизу закрывали необыкновенно – даже непропорционально – высокие стены комнаты. Это были массивные гобелены, сотканные из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и кровати из черного дерева, что и ее балдахин, что и драгоценные свитки занавеса, частично затенявшего окно. Материалом этим была бесценная золотая парча. Через неравномерные промежутки в нее были вотканы угольно‑черные арабески около фута в поперечнике. Однако арабески эти представлялись просто узорами только при взгляде из одной точки. При помощи способа, теперь широко применяемого и прослеживаемого до первых веков античности, им была придана способность изменяться. Тому, кто стоял на пороге, они представлялись просто диковинными уродствами; но стоило вступить в комнату, как арабески эти начинали складываться в фигуры, и посетитель с каждым новым шагом обнаруживал, что его окружает бесконечная процессия ужасных образов, измышленных суеверными норманнами или возникших в сонных видениях грешного монаха. Жуткое впечатление это еще усиливалось благодаря тому, что позади драпировок был искусственно создан непрерывный и сильный ток воздуха, который, заставляя фигуры шевелиться, наделял их отвратительным и пугающим подобием жизни.

Вот в каких апартаментах, вот в каком свадебном покое провел я с леди Тремейн не осененные благословением часы первого месяца нашего брака – и провел их, не испытывая особой душевной тревоги. Я не мог не заметить, что моя жена страшится моего яростного угрюмого нрава, что она избегает меня и не питает ко мне любви. Но это скорее было мне приятно. Я ненавидел ее исполненной отвращения ненавистью, какая свойственна более демонам, нежели человеку. Память моя возвращалась (о, с каким мучительным сожалением!) к Лигейе – возлюбленной, царственной, прекрасной, погребенной. Я наслаждался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее высокой, ее эфирной натуре, о ее страстной, ее боготворящей любви. Теперь мой дух поистине и щедро пылал пламенем даже еще более неистовым, чем огнь, снедавший ее. В возбуждении моих опиумных грез (ибо я постоянно пребывал в оковах этого дурмана) я громко звал ее по имени как в ночном безмолвии, так и в уединении лесных лужаек среди бела дня, словно необузданной тоской, глубочайшей страстью, всепожирающим жаром томления по усопшей я мог вернуть ее на пути, покинутые ею – ужели, ужели навеки? – здесь на земле.

В начале второго месяца нашего брака леди Ровену поразил внезапный недуг, и выздоровление ее было трудным и медленным. Терзавшая ее лихорадка лишала больную ночного покоя, и в тревожном полусне она говорила о звуках и движениях, которыми была наполнена комната в башне, но я полагал, что они порождались ее расстроенным воображением или, быть может, фантасмагорическим воздействием самой комнаты. В конце концов ей стало легче, а потом она и совсем выздоровела. Однако минул лишь краткий срок, и новый, еще более жестокий недуг опять бросил ее на ложе страданий; здоровье ее никогда не было крепким, и теперь совсем расстроилось. С этого времени ее болезни приобретали все более грозный характер, и еще более грозным было их постоянное возобновление – все знания и все старания ее врачей оказывались тщетными. Усиление хронического недуга, который, по‑видимому, укоренился так глубоко, что уже не поддавался излечению человеческими средствами, по моим почти невольным наблюдениям сочеталось с равным усилением нервного расстройства, сопровождавшегося, казалось бы, беспричинной пугливостью. Она все чаше и все упорнее твердила о звуках – о чуть слышных звуках – и о странном движении среди драпировок, про которые упоминала прежде.

Как‑то ночью на исходе сентября больная с большей, чем обычно, настойчивостью заговорила со мной об этом тягостном предмете. Она только что очнулась от беспокойной дремоты, и я с тревогой, к которой примешивался смутный ужас, следил за сменой выражений на ее исхудалом лице. Я сидел возле ее ложа черного дерева на одной из индийских оттоманок. Ровена приподнялась и тихим исступленным шепотом говорила о звуках, которые слышала в это мгновение – но которых я не слышал, о движении, которое она видела в это мгновение – но которого я не улавливал. За драпировками проносился сильный ветер, и я решил убедить Ровену (хотя, признаюсь, сам этому верил не вполне), что это почти беззвучное дыхание и эти чуть заметные изменения фигур на стенах были лишь естественными следствиями постоянного воздушного тока за драпировками. Однако смертельная бледность, разлившаяся по ее лицу, сказала мне, что мои усилия успокоить ее останутся тщетными. Казалось, она лишается чувств, а возле не было никого из слуг. Я вспомнил, где стоял графин с легким вином, которое предписал ей врач, и поспешно пошел за ним в дальний коней комнаты. Но когда я вступил в круг света, отбрасываемого курильницей, мое внимание было привлечено двумя поразительными обстоятельствами. Я ощутил, как мимо, коснувшись меня, скользнуло нечто невидимое, но материальное, и заметил на золотом ковре в самом центре яркого сияющего круга, отбрасываемого курильницей, некую тень – прозрачное, туманное ангельское подобие: тень, какую могло бы отбросить призрачное видение. Но я был вне себя от возбуждения, вызванного особенно большой дозой опиума, и, сочтя эти явления не стоящими внимания, ничего не сказал о них Ровене. Отыскав графин, я вернулся к ней, налил бокал вина и поднес его к ее губам. Однако она уже немного оправилась и взяла бокал сама, а я опустился на ближайшую оттоманку, не сводя глаз с больной. И вот тогда‑то я совершенно ясно расслышал легкие шаги по ковру возле ее ложа, а мгновение спустя, когда Ровена готовилась отпить вино, я увидел – или мне пригрезилось, что я увидел, – как в бокал, словно из невидимого сокрытого в воздухе источника, упали три‑четыре большие блистающие капли рубинового цвета. Но их видел только я, а не Ровена. Она без колебаний выпила вино, я же ничего не сказал ей о случившемся, считая, что все это могло быть лишь игрой воображения, воспламененного страхами больной, опиумом и поздним часом.

И все же я не могу скрыть от себя, что сразу же после падения рубиновых капель состояние Ровены быстро ухудшилось, так что на третью ночь руки прислужниц уже приготовили ее для погребения, а на четвертую я сидел наедине с ее укутанным в саван телом в той же фантасмагорической комнате, куда она вступила моей молодою женой. Перед моими глазами мелькали безумные образы, порожденные опиумом. Я устремлял тревожный взор на саркофаги в углах, на меняющиеся фигуры драпировок, на извивающиеся многоцветные огни курильницы в вышине. Вспоминая подробности недавней ночи, я посмотрел на то освещенное курильницей место, где я увидел тогда неясные очертания тени. Но на этот раз ее там не было, и, вздохнув свободнее, я обратил взгляд на бледную и неподвижную фигуру на ложе. И вдруг на меня нахлынули тысячи воспоминаний о Лигейе – и с бешенством разлившейся реки в мое сердце вновь вернулась та невыразимая мука, с которой я глядел на Ли гей ю, когда такой же саван окутывал ее. Шли ночные часы, а я, исполненный горчайших дум о единственной и бесконечно любимой, все еще смотрел на тело Ровены.

В полночь – а может быть, позже или раньше, ибо я не замечал времени, – рыдающий вздох, тихий, но ясно различимый, заставил меня очнуться. Мне почудилось, что он донесся с ложа черного дерева, с ложа смерти. Охваченный суеверным ужасом, я прислушался, но звук не повторился. Напрягая зрение, я старался разглядеть, не шевельнулся ли труп, но он был неподвижен. И все же я не мог обмануться. Я бесспорно слышал этот звук, каким бы тихим он ни был, и душа моя пробудилась. С упорным вниманием я не спускал глаз с умершей. Прошло много минут, прежде чем случилось еще что‑то, пролившее свет на тайну. Но наконец стало очевидным, что очень слабая, еле заметная краска разлилась по щекам и по крохотным спавшимся сосудам век. Пораженный неизъяснимым ужасом и благоговением, для описания которого в языке смертных нет достаточно сильных слов, я ощутил, что сердце мое перестает биться, а члены каменеют. Однако чувство долга в конце концов заставило меня сбросить парализующее оцепенение. Нельзя было долее сомневаться, что мы излишне поторопились с приготовлениями к похоронам – что Ровена еще жива. Нужно было немедленно принять необходимые меры, но башня находилась далеко в стороне от той части аббатства, где жили слуги и куда они все удалились на ночь, – чтобы позвать их на помощь, я должен был бы надолго покинуть комнату, а этого я сделать не решался. И в одиночестве я прилагал все усилия, чтобы удержать дух, еще не покинувший тело. Но вскоре стало ясно, что они оказались тщетными, – краска исчезла со щек и век, сменившись более чем мраморной белизной, губы еще больше запали и растянулись в жуткой гримасе смерти, отвратительный липкий холод быстро распространился по телу, и его тотчас сковало обычное окостенение. Я с дрожью упал на оттоманку, с которой был столь страшным образом поднят, и вновь предался страстным грезам о Лигейе.

Так прошел час, а затем (могло ли это быть?) я вторично услышал неясный звук, донесшийся со стороны ложа. Я прислушался, вне себя от ужаса. Звук раздался снова – это был вздох. Кинувшись к трупу, я увидел, – да‑да, увидел! – как затрепетали его губы.

Мгновение спустя они полураскрылись, обнажив блестящую полоску жемчужных зубов. Изумление боролось теперь в моей груди со всепоглощающим страхом, который до этого властвовал в ней один. Я чувствовал, что зрение мое тускнеет, рассудок мутится, и только ценой отчаянного усилия я, наконец, смог принудить себя к исполнению того, чего требовал от меня долг. К этому времени ее лоб, щеки и горло слегка порозовели и все тело потеплело. Я ощутил даже слабое биение сердца. Она была жива! И с удвоенным жаром я начал приводить ее в чувство. Я растирал и смачивал спиртом ее виски и ладони, я пускал в ход все средства, какие подсказывали мне опыт и немалое знакомство с медицинскими трактатами. Но втуне! Внезапно розовый цвет исчез, сердце перестало биться, губы вновь сложились в гримасу смерти, и миг спустя тело обрело льдистый холод, свинцовую бледность, жесткое окостенение, угловатость очертаний и все прочие жуткие особенности, которые обретает труп, много дней пролежавший в гробнице.

И вновь я предался грезам о Лигейе, и вновь (удивительно ли, что я содрогаюсь, когда пишу эти строки?), вновь с ложа черного дерева до меня донесся рыдающий вздох. Но к чему подробно пересказывать невыразимые ужасы этой ночи? К чему медлить и описывать, как опять и опять почти до первых серых лучей рассвета повторялась эта жуткая драма оживления, прерываясь новым жестоким и, казалось бы, победным возвращением смерти? Как каждая агония являла черты борьбы с каким‑то невидимым врагом и как каждая такая борьба завершалась неописуемо страшным преображением трупа? Нет, я сразу перейду к завершению.

Эта жуткая ночь уже почти миновала, когда та, что была мертва, еще раз шевельнулась – и теперь с большей энергией, чем прежде, хотя восставая из окостенения, более леденящего душу своей полной мертвенностью, нежели все предыдущие. Я уже давно отказался от всяких попыток помочь ей и, бессильно застыв, сидел на оттоманке, охваченный бурей чувств, из которых невыносимый ужас был, пожалуй, наименее мучительным и жгучим. Труп, повторяю, пошевелился, и на этот раз гораздо энергичней, чем раньше. Краски жизни с особой силой вспыхнули на лице, члены расслабились и, если бы не сомкнутые веки и не погребальные покровы, которые все еще сообщали телу могильную безжизненность, я мог бы вообразить, что Ровене удалось наконец сбросить оковы смерти. Но если даже в тот миг я не мог вполне принять эту мысль, то для сомнений уже не было места, когда, восстав с ложа, неверными шагами, не открывая глаз, словно в дурмане тяжкого сна, фигура, завернутая в саван, выступила на самую середину комнаты!

Я не вздрогнул, я не шелохнулся, ибо в моем мозгу пронесся вихрь невыносимых подозрений, рожденных обликом, осанкой, походкой этой фигуры, парализуя меня, превращая меня в камень. Я не шелохнулся и только глядел на это видение. Мысли мои были расстроены, были ввергнуты в неизъяснимое смятение. Неужели передо мной действительно стояла живая Ровена? Неужели это Ровена – белокурая и синеглазая леди Ровена Тремейн из рода Тревейньон? Почему, почему усомнился я в этом? Рот стягивала тугая повязка, но разве он не мог быть ртом очнувшейся леди Тремейн? А щеки – на них цвели розы, как в дни ее беззаботной юности… да, конечно, это могли быть щеки ожившей леди Тремейн. А подбородок с ямочками, говорящими о здоровье, почему он не мог быть ее подбородком? Но в таком случае за дни своей болезни она стала выше ростом?! Какое невыразимое безумие овладело мной при этой мысли? Одним прыжком я очутился у ее ног. Она отпрянула от моего прикосновения, окутывавшая ее голову жуткая погребальная пелена упала, и гулявший по комнате ветер заиграл длинными спутанными прядями пышных волос – они были чернее вороновых крыл полуночи! И тогда медленно раскрылись глаза стоявшей передо мной фигуры.

– В этом… – пронзительно вскрикнул я, – да, в этом я не могу ошибиться! Это они – огромные, и черные, и пылающие глаза моей потерянной возлюбленной… леди… ЛЕДИ ЛИГЕЙИ!

 







Date: 2016-02-19; view: 516; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.046 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию