Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен автором http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=179878
Юля Панькова Война не Мир
Текст предоставлен автором http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=179878 Аннотация
220 страниц жесткого мира по ту сторону СМИ. Беспрецедентные интервью из осажденного города. Гражданская война на краю советской империи. Как выжить в казарме творческой личности. Кто придумал электросекс, и что такое Интуитивный Образ Порядка… Анти‑роман «Война не Мир» реалистичен без претензии на доверие, как, впрочем, все, что может выйти из‑под руки журналиста. Противоположности притягивают друг друга, но нам всегда приходится выбирать что‑то одно. Нельзя быть бесстрашным, не узнав настоящий страх. В иллюзии невозможно увидеть обман, не взглянув на реальность.
Юля Панькова Война не Мир
Анти‑роман Часть 1
I
Чтобы вывести из помещения крыс, берут железную бочку. В нее сажают с десяток грызунов. Кормить их не нужно. Через неделю в бочке остается последняя крыса. Еще через день проголодавшегося убийцу отпускают к сородичам.
На блатном цветном телевизоре моей тетки стоял сушеный варан. Он стоял на лакированном ящике в атакующей позе и злобно смотрел на каждого, кто смотрел телевизор. Рот чучела был распахнут, и небо аккуратно заделано красной материей. Моя тетка привезла этот сушеный сувенир из Алжира, где прожила 10 лет. Когда она вернулась в Россию, я уже ходила в начальные классы. Алая пасть варана под звуки вечерней программы «Время» ― таковы мои первые впечатления о глобальном слиянии культур. У нас дома не было телевизора. Я училась в обычной школе, где могла бы узнавать о текущей политической ситуации в мире. Но как‑то так повелось, что я пропускала политинформацию ― специальные уроки, где дети вслух читали вырезки из газет и осуждали военную агрессию гниющего запада. Я опаздывала на эти уроки. Так что, мировые разногласия оставались для меня чем‑то глубоко историческим, далеким, как эпоха портянок и гимнастерок. Но однажды из нашего класса отобрали несколько учеников и стали готовить их на случай воздушной атаки. Это была середина 80‑х. По некому плану учебной тревоги отобранных для военных учений учеников снимали прямо с уроков. Нас собирали учителя. У них были тревожные лица. Нас вели в школьный подвал и там раздавали боевые задания. На картонках с заданиями были начерчены схемы школьных этажей и точками помечены виртуальные возгорания и разрушения. Учеников делили на группы, раздавали картонки и разводили по этажам. По сигналу мы разбегались по школе и до звонка перемены отрабатывали разные способы эвакуации ученического состава в подвал (ака бомбоубежище). К моменту предполагаемой воздушной атаки мы должны были освоить миссию школьных спасателей. Никто не говорил, когда будет атака и кто конкретно на нас нападет. Но именно в те дни сурового ожидания мне впервые пришло в голову, что мир, должно быть, безумен, независимо от того, какая его половина в данный момент права. При звуковом сочетании «Брежнев‑Рейган» мое сердце до сих пор загадочно замирает.
Сегодня четверг, я беру диктофон. По четвергам я хожу в студию к популярному художнику и записываю его мемуары ― о звездах, галереях, академии им. Сурикова и просто за жизнь. Студия, где сидит мой художник, расположена между цирком на Цветном Бульваре и Сретенским монастырем. Я могла бы указать более точные координаты. Скажем ― у роскошного киоска с модифицированным виноградом и персиками размером с бройлерных кур. Или «последний вагон из центра, из стеклянных дверей направо. Как дойдешь до банка, отдай честь. В переулке увидишь „Корвет“. Набери, я тебя встречу». Любую точку земного шара можно рассматривать со множества колоколен. Я еду к «Корвету». Метро последнее время исчеркано и выглядит, как в кино. Так и должно быть, наверное, иначе, как бы общественный транспорт отличался от персонального. Одна моя подруга (или как называть человека, с которым ты схавал пуд тонера и на протяжении нескольких лет ходил в один туалет?), так вот, одна моя подруга успела купить свою первую машину еще до пересмотра пошлин на иномарки. Перед пенсией ее родители несколько лет работали на Французской дипломатической миссии. Тогда они и подкинули моей подруге списанный посольский автомобиль. Внутри, на всех дверках автомобиля было что‑то написано ― значительное и важное. Я не читаю по‑французски, а подруга не колется. Загадочные надписи завораживали меня каждый раз, как я попадала в это авто. С пассажирского кресла я обычно разглядываю виды в окне. Но, путешествуя по городу в расписном посольском автомобиле, я не отрывала взгляда от дверок. Мне даже казалось, что надписи в салоне все время менялись, словно мятежный дух бывшего хозяина машины являлся из‑за границы и черкал на кожаной обивке канцелярской замазкой, пытаясь что‑то нам сообщить иноземным почерком. Иногда мне верилось, что едва я узнаю, в чем смысл этих надписей, как жизнь наладится, ситуация в мире придет в равновесие, и ни одно яблоко больше не отравит раздором змий. Хотя, собственно, последнюю проблему мы решили успешно. Современные яблоки не червивы. В каких‑то смыслах цивилизация полезная вещь. Во всяком случае, я люблю ее знаки. След, оставленный человеком в окружающем мире, почти так же красив, как груда камней на дороге после того, как с горы сошел сель. Особенно след человека хорош, когда наследивший уже свалил, а результат его действий успело упорядочить время. Расковырянный паз от шурупа в вагоне ― это прекрасно. Ковыряя, хомо пытался что‑то сказать. Время нанесло на его сообщение благородную патину, приняв человечье рукоделие как дар. Какого ж фига я буду нудеть: вот, загадили все метро? Мне столько раз говорили, что то, что проверено временем, ― качественно. Про старый проверенный способ вывести крыс мне рассказал популярный художник, к которому я езжу по четвергам, чтобы записать его мемуары. Мне нравится эта работа. Воспоминания художника похожи на голивудский фильм. Тот, кто раньше был неудачником, победит, преграды разрушатся и белые титры побегут по черному фону под музыку глобального счастья. Это мой любимый сценарий. Герой похож на тебя и меня, но на деле он истинный чучельник.
ЧУЧЕЛЬНИК ― я не знаю, кто выдумал это слово. Первый раз я услышала его от моего приятеля Димы, за ужином. Ужин был поздним. Мы с Димой сидели на высоте 10 метров, на теплой и скользкой жести ― на крыле памятника космонавтике, что на проспекте Мира. Мы пили чай с пончиками. Черт его знает, зачем нас туда понесло, но было приятно оторваться от земли и не чувствовать себя в ресторане. Мы болтали, под гул вечернего трафика булькал наш чай и шуршал пакет с пончиками. Слово ЧУЧЕЛЬНИК слетело в ночь и воспарило над эстакадой. Дима ― один из моих старых приятелей. В отличие от других, активных и цельных личностей, описать его родом занятий нельзя. Он не занимается, он живет. Последний раз он звонил мне из Киева. Там он следил за событиями и помогал поднимать знамя рыжих. Потом он затерялся в Крыму или уехал в Грузию. Кого он там поддерживал я точно не знаю. То ли друзей, то ли друзей друзей, то ли их географических братьев. В любой момент истории Дима дружит. Он есть в телефонных книгах депутатов, докторов, наркоманов, рокеров, скинхэдов, футболистов, дальнобойщиков, дочерей олигархов, сыновей проституток и других представителей современности. У Димы нет телефонной книжки. Мне кажется, мы познакомились на осаде белого дома. Но это не важно. Когда Дима сказал ЧУЧЕЛЬНИК, я почему‑то сразу поняла, о чем речь. Бывает так, что чужой вокабуляр оказывается как бы из одного с тобой информационного поля. Ты слышишь слово и просто понимаешь его значение. Есть, правда, опасность, что тебе только кажется, что ты понимаешь, но это, как и многие вещи, проверяется временем. Как говорил поэт Владимир Высоцкий в известной постановке по мотивам Алисы в Стране Чудес: «Не произноси слова только за то, что они красивые и длинные». Я стараюсь. Чучельник ― это просто тот, кто никуда не вписался. Причины, почему нормальный человек остается за порогами общества, могут быть разными. Возможно, этот человек нелепо рассеян или крайне занят собой. Может быть, он не соблюдал условных традиций или оказался загружен психическими проблемами. Чучельник ― это тот, кто не вписался по особым причинам. Он родился такой же, как ты и я, и никогда не старался быть белой вороной. Кто тут пытался отличиться, так это все остальные. Если наша жизнь ― действительно, поле, то чучельник ― это тот, кто продолжает висеть на своем шесте, пока общество носится от межи до межи по воле актуальных тенденций. Там, откуда схлынуло общество, автоматически образуется новый чучельник. Он остался таким, как был. Это мы поменялись. Я думаю, каждый из нас хоть однажды остался чучельником ― ровно настолько, насколько еще не воспринял острых социальных тенденций. С чучельного шеста мир представляется причудливо искаженным. В силу своего положения над полем чучельник имеет иной доступ к внутренностям системы и может выпотрошить ей мозги. Правда, последнее случается так же редко, как рождение Джордано Бруно или Элвиса Пресли. Обычно чучельник просто слегка одинокий и чего‑то глобально не понимающий человек.
Однажды, давно, мне заказали статью про зоофилов. В очередной раз я была без работы, и нужно было хоть что‑то писать, чтобы завтра купить еды. Накрапывал дождь, я тупо читала журналистское сообщество «Папарацци» и думала о том, что в запасе у меня нет ни одного скандала. Почти у всех, кто писал в сообщество, был скандал. У меня не было. Плюс ко всему, мне не требовалось срочно узнать у коллег мобильный номер Димы Билана, чтобы взять интервью (мобильный Билана у меня был). Газета «КП» не поручала мне свистать народ на политические дебаты. Журнал «Гламур» не просил разместить объявление о забеге блондинок на шпильках. Проще говоря, мне нечего было сказать в сообществе «Папарацци». Возможно, не только в нем. Оставив Папарацци в покое, я поползла по сети искать своих зоофилов. Заказ на узконаправленный секс мне дали в отвязном молодежном журнале, который позиционировал себя на редкость крутым. Появление журнала на рынке я пропустила. Это как со скандалами ― наверное, мне просто слабо переваривать горячие новости, скажем, у меня информационный дисбактериоз. Еще в юности, на журфаке я пропускала свежие сплетни. Позже, в редакциях, мне пришлось научиться достоверно имитировать код здорового собеседника: ― Привет, Лопухова, ну и как тебе?.. Уже в курсе? ― А, ты об этом? Да кошмар, полный абзац!!!.. На самом деле я почти никогда не знала, о чем, собственно, речь. Всемирные события интересовали меня больше, чем местные, но тоже несколько де‑факто. Новость о падении башен‑близнецов, например, дошла до меня, как до крайнего в очереди. Но о той новостной задержке я как раз не жалею. В одном из офисов твин‑тауэрз остался мой бойфренд. Скорее всего, последнее, что он видел, был какой‑нибудь взорвавшийся ксерокс. Хотя, мне приятней думать, что напоследок он любовался вспыхнувшим сейфом и зелеными купюрами, взлетевшими в воздух как птицы… Сообщества зоофилов в Интернете не оказалось (а кого им ловить в виртуальной среде?). Но журнал, который заказал материал, настаивал на личном опыте. ― Все авторы, с которыми мы работаем, пишут не с потолка, ― презрительно и жадно вглядываясь в мой вырез, пояснял главный редактор, парень лет 20‑ти, ― если ты пишешь о сноуборде, ты должен уметь кататься с горы. Если собираешь материал о тантрическом сексе, то идешь и пробуешь на себе. Мы специально доставали нашему репортеру пропуск в закрытый клуб. Ожидая, что я забьюсь в истерике от восторга, главный редактор недоуменно пнул мусорную корзину, потому что я просто смотрела в окно. На улице было уже темно, и кружили большие белые хлопья, как растопыренные ладони, они прилипали к стеклу. ― Моя тетя преподает эту пургу, ― безрадостно объяснила я, ― но сама занимается сексом по‑русски. О тантрическом интиме тогда не писал только журнал «Колобок». Чтобы попробовать на себе, не нужно было тащиться в закрытый клуб. Главный редактор сел. Как я помню, его звали Петя. По крайней мере, на вид он точно был Петя. Шагая под зимним дождем в редакцию отвязного молодежного журнала (в метро я изучила их свежий номер), я ожидала увидеть что‑то такое, отвязное. Например, недонюханные дорожки на распечатанных текстах или штатных гениев, играющих в регби надувным фаллосом. Главного редактора я представляла на телефоне с Мадонной ― они обсуждали преимущества кальяна перед вело‑прогулками. В углу, как мне казалось, должен был сидеть тибетский монах, общаясь с душой загипнотизированной секретарши. По крайней мере, я привыкла, что если издание пишет о моде, в редакции обязательно будет свалка коллекций. Все оказалось не так. Во‑первых, секретаршей был мальчик. Он сидел в отдельной стеклянной ресепшн, и мягкие очертания его округлой спины тонули в перспективе длинного темного коридора, уходившего в закрытую дверь. Во‑вторых, в помещении стояла такая тишина и порядок, что невольно приходила мысль о евро‑клинике в Аптекарском огороде. Главный редактор Петя оказался юношей со злым лицом и животом, выпиравшим под клетчатой жилеткой. Шею юноши стягивал пыточный воротничок, а кисти рук были наполовину скрыты манжетами. Я знаю, как ведут себя девственники. Петя был девственник. Но он был девственник перед показом «Глубокой глотки». Его тошнило. Чуть больше жизни и, казалось, Петю начнет полоскать свежими вишнями. Должно быть, поэтому в редакции, где он был главнюком, не водилось ни запахов, ни звуков. Странно, что окно не занавесили черными тряпками. Впрочем, оно выходило на глухую серую стену. ― Итак, ― Петя ожесточенно повозил мышкой по коврику, куда‑то нажал и вынул из принтера пачку листов, ― вот правила к нашим текстам. Их обязан соблюдать каждый автор. Мы платим 5 долларов за килобайт. Пожалуйста, оставляйте поля! В метро я изучила врученные мне листы. Про поля там было сказано шесть раз. Журнал был, действительно, крут. Круче только красная пасть варана. Петя ничего не сказал об объеме статьи и, выходя из метро, я произвольно решила, что напишу из расчета пять долларов зоофил, плюс репортерские комментарии. Итого, через месяц, ко дню выдачи гонорара в моем кармане должно было прибавиться, по беглым прикидкам, 25 грин. Очевидно, в них же входил личный опыт. Какое счастье. Странно, но меня ни разу не увольняли с работы, не вынуждали уволиться и не вытесняли. Но уже на втором году моей журналистской карьеры стало понятно, что я просто ходячий телеканал ТВ‑6. Настоятель буддистского дацана, куда меня затащили друзья, чтобы очистить карму, сказал, что карма тут ни при чем. Некоторых людей, сказал настоятель, просто притягивает разруха и запустение. В моем случае ― о‑пустение. На первый взгляд казалось, что издания мрут, как мухи, не успею я там окопаться и обложиться словарями, телефонами, диктофонами и образцами эксклюзивной продукции для заказнухи. Но потом становилось ясно, что я всего лишь пришла в неподходящий момент, и, как обычно, с моей способностью видеть новости, разобралась в ситуации слишком поздно. Зоофилы не находились. Редкие сайты, выплывавшие по запросу, выдавали «Извините, страницы больше не существует». В лучшем случае, ссылки отправляли в медицинскую энциклопедию, в худшем ― на порнорассказы трехлетней давности. Я почти было решила, что за зоофилию снова ввели статью. Расстрел. 25‑ти баксов не будет. Сотрудникам милиции мне звонить не хотелось. Про то, что от контактов с животными люди попадают по скорой помощи с разрывами половых полостей, я еще не узнала. Со скуки я взяла телефон и набрала Диму, друга депутатов, звезд, наркоманов… Я набрала его номер без особой надежды. Впрочем, и рвения. Я уже начиталась выразительной прозы о домашних питомцах ― Джеках и Принцах. Набивать голову этой инфой мне стало невмоготу. Тем более, примерять на себя, чтобы потом за четвертак продать в молодежный журнал «непредвзятые, достоверные сведения». Абстрагироваться, в принципе, можно от чего угодно, даже от того, что ты когда‑нибудь дообстрагируешься. Но, представив, с какой жадностью достоверные сведения будет читать девственник Петя, я поняла, что он заразил меня тошнотным синдромом. Хотелось на свежий воздух. ― Зоофила? ― радостно спросил меня Дима, ответив на мой звонок, ― ну, найдем тебе зоофила! Я думаю, приспичь кому‑нибудь взять интервью у зеленого человечка, Дима подогнал бы на МКАД парочку НЛО с надписями «Марс» на бортах. Он припер мне не одного, а целых 5 зоофилов. Как я и мечтала. Если крутой журнал говорит, что тебе нужно знать, о чем пишешь, тебе нужно знать. «Авторы у них ― небожители», ― стараясь придать мысли необходимый оттенок уважения, думала я. Все статьи у них очень значительны. Обо всем есть свое мнение, очень крутое. У меня так все равно не получится. Мои мысли о мире чаще всего не канают, это много раз проверено опытом, но я буду стараться. Я уже забыла, что в Петиной редакции все было не так, как нужно, а если и помнила, то это только подтверждало мою идею о небожителях. Люди вообще ― боги. Они знают очень много вещей, о которых ты не имеешь понятия. Однажды в конце рабочего дня, например, 10 небожителей столпились вокруг макинтоша нашего бильдредактора (человека, который ищет картинки). Лица небожителей, которые столпились вокруг макинтоша, стали бледны в отблесках монитора, а с божественных уст посыпалось: «Вот уроды! Смотри, смотри! Ааафигеть!». Я наблюдала за ними и думала: «Надо же! Они говорят о чем‑то таком, чего я никогда не пойму! Может, быть, о футболе?..». Восхитившись каждым по‑очереди (итого 10 раз), я осталась сидеть за своим макинтошем, набивая какой‑то жалкий текст про любовь ― письмо моему бойфренду. Я пила кофе, мне было спокойно. Стояла теплая осень. Через пару часов уже весь издательский дом знал, что в международный торговый центр врезались самолеты. По компьютеру бильда небожители как раз наблюдали тот знаменитый первый взрыв, который кто‑то выкинул в интернет. Когда до меня дошло, что случилось, я допила свой кофе и просто не стала отправлять письмо моему бойфренду. Ни один чертов компьютер в башне его не получит. Но все‑таки здорово, что я дописала. Эта мысль как‑то греет меня… Зоофилы пришли в полночь. Они собрались все сразу, ввалившись в прихожую хаты, где мы договорились пересечься на вечеринке у пары геев, дизайнеров, чтобы разбавить обстановку интервью непринужденностью. Несмотря на внешне пристойный повод, каждый заметно парился. Один зоофил был звездой русского рока. Остальные занимали социальные должности поскромнее: директор, манагер, мой коллега и танцовщица. Открытый доклад по теме был только у рок‑звезды, прочие стеснялись своих увлечений. Предполагалось, что с каждым я побеседую потом, тет‑а‑тет. На крайняк, возьму визитки, чтобы в ближайшее время созвониться. В квартире, где мы встретились, было два этажа. Немного потолкавшись и набрав на тарелки еды, мы расселись внизу в белых креслах, как на ладонях. Кроме Димы, меня и самих зоофилов никто не знал, что они зоофилы. Но новость постепенно распространилась, и внизу, в зале с белыми креслами, собрались почти все. Геи‑дизайнеры спустили стол с едой и бутылками. Мы с Димой хлестали кофе. Мы его глушили. Растворимый, с молоком, по‑венски, из черной кофеварки и прозрачного кофе‑пресса ― Дима всегда берет на себя половину твоей работы. Диктофон я не доставала из деликатности. Приходилось писать на память. Мы с Димой работали, остальные, я надеюсь, хотя бы слегка развлеклись. Всего за час монолога рок‑звезды о принципах зоофилии гости надрались в дерьмо. Но за следующий час они протрезвели. Рок‑звезда как раз рассказывал о голубях, кенарах и попугаях. Циклам опьянения и трезвения оказался не подвержен всего один гость. Возможно, ему было трудно удержать нить разговора. Он спустился вниз уже, кажется, суточно пьян. Пока рок‑звезда рассказывал, как на бездники друзья дарили ему пушистых щенков, пьяный гость сидел, привалившись к стене и, как кошка, смотрел в никуда. На попугаях он без сил упал за кадушку с пальмой. Утром я видела, как он тихо плачет. Я думала ― о чем мне писать? О том, как звери склоняют тинейджеров к дружбе? Или о матери маленького зоофила, которую однажды на новый год прямо на кухне насмерть запыряли ножами любовники? О сиротах, поющих в цыганском таборе? Или о русском роке? Это был обширный доклад. ― О чем ты плачешь? ― спросила я утром того парня. ― Он такой клевый! ― всхлипнул тот, ― ты видела, какие у него белые ноги? Надо написать о белых ногах, догадалась я. И написала обо всем сразу. Если бы статью удалось продать, получилось бы много баксов. В ночь после зоофила я не смогла уснуть. Мне снились кошмары. Голос у рок‑звезды был могучий. Он выходил из маленького тела, как молния из сморщенной тучи. К третьему алкогольному циклу громогласный шоу‑мен метался между диванами, разгоняя сам себя до истерики. Вместо одежды, в которой он пришел на вечеринку, на нем был черный шелковый халат одного из дизайнеров. Что обозначало переодевание, я не помню. Наверное, рок‑звезде мерещился концерт в Лужниках. Ноги у него, действительно, были белые. В купе с черным халатом походило на фильм Чарли Чаплина. Интересно, что явно ощущая себя на сцене, рок‑звезда так и не спел, только иногда переходил на мелодичный шепот. Очевидно, дело было в том, что его пение слушали много лет, а рассказывать о том, как дохли питомцы, ему не доводилось ни разу. Когда он был маленьким мальчиком, никто не учил его ухаживать за животными. А он их любил. В маленьком теле, наверное, было столько же много любви, сколько голоса. Из скромности его возлюбленные животные сначала брыкались, но потом привыкали, если не успевали скопытиться. Только став взрослым, рок‑звезда понял, как был не прав. Он сказал, что зверей, по уму, нужно было приручать постепенно. Остальные зоофилы на это согласно кивнули. Но спешащая юность тратила силы. Любимцев было много, один за другим. Рок и зайцы. Умирая, они предавали его, не любили. В пятом часу утра разговор шел начистоту. После попугаев и голубей уже никто не стеснялся любви к парнокопытным. Мы глушили кофе. Танцовщица рассказала, что на самом деле значит мода на маленьких песиков, и как приручить крошечного любовника на сметану. Мне казалось, что в носу у меня стоит запах фермы. Манагер рассказал, что с теленком лучше, чем со свиньей, особенно, если есть табуреточка. Телка вообще идеальное существо – температура, форма, размер… Ладонями я почти ощутила сено и ворсистую морду. Я поняла, что совсем не знаю природу. Мой коллега, журналист, говорил о том, что на Кавказе существует обычай посвящать юношу в мужчины путем прилюдного секса с ослицей. А чабаны, уходя далеко от селений со своими стадами, даже не вспоминают про женщин. На зоне есть развлечение ― обрывать мухе крылышки и сажать на торчащий из воды член. А что до сайтов, то их давно погрохал грин пис. Я вспомнила, что в детстве у меня тоже был пудель. Его отловил наш дачный сосед, алкоголик. Говорят, что он съел моего друга в качестве средства от печени. Надеюсь, что так и было. Люди – небожители, они всегда умеют что‑то такое, чего ты не поймешь никогда. Статья вышла мрачной. Даже самый пошлый главный редактор в Москве (и области), прочитав ее, сказал: «Ужас». Но переделывать мне не хотелось. Заказчик Петя поставил под сомнение Кавказ и его обычаи. Он сказал, что не нашел такой информации в Интернете. А раз нельзя проверить в сети, сомнения вызывает и все остальное. ― Мы же просили, чтобы сведения были достоверными, из первых рук. И вообще, что это за пассаж про телок? На интервью с доктором, которому приходилось лечить зоофилов, покалеченных сексом, в статье не хватило места. То есть Петя не все читал. Вы хотели круто? Их есть у меня. Какое счастье…
Сегодня четверг. Я куплю на перекус шоколадку. И чипсов. И какой‑нибудь пирожок. Я включу диктофон и буду слушать веселые мемуары художника. В прошлый раз он обещал рассказать мне, как рисовал фигуру Ленина в армии. Я добираюсь до его мастерской по бульварам. Навстречу мне поднимается с асфальта разнеженный летний московский вечер. Я торможу у высокой двери, забираюсь на крыльцо особняка и жму знакомые цифры на домофоне. Я захожу в помещение и улыбаюсь ― кондиционеру, витой лестнице и готовым к просмотру портретам, расставленным у стен в галерее. Я приехала вовремя. На лестнице меня встречает художник и, как обычно, пожимая его творческую ладонь, я готова к чему‑то светлому и жизнеутверждающему. Мы идем в большой зал, и я сажусь на диван для клиентов. Художник возвращается на свое рабочее место и начинает воспоминания о творчестве в армии с крыс. Сидя на нежном кожаном диване в прохладной, но солнечной мастерской, я слушаю про железную бочку и визги грызунов, съедающих друг друга живьем. Я не верю. Я принимаю сегодняшнюю историю художника за дикую байку. Но не замечая моих сомнений, художник рассказывает, как однажды в части, где он служил, случилась осечка: в железной бочке, в которой готовили грызунов‑убийц, через неделю осталась не одна, а две крысы. Оставшиеся особи почему‑то не съели друг друга. Вместо этого они прожили вместе, сколько смогли, и просто умерли в один день. ― Ты не шутишь? ― спрашиваю я, не в состоянии решить, можно такое выдумать или нет, и почему мемуары на этой неделе начинаются так необычно красочно. Художник смотрит ― я бы сказала «поверх мольберта», но он в этот вечер обводит на большом мониторе какие‑то фотографии. ― Знаешь, ― объясняет он мне, кивая на монитор, и пожимает плечами, ― заказчица сказала, что я перестал стараться. Типа люди на портретах выходят не настоящие… Я долго заглядывал в свой внутренний мир, а потом понял: какого хера? Возьму настоящих и обведу… Нет, про крыс кроме шуток, натуральная правда, можешь в интернете посмотреть… Кофе будешь? Прежде чем согласиться на кофе, я успеваю подумать о том, что этому художнику давно не надо доказывать, что он не верблюд, но каждому в жизни может попасться заказчик, который считает, что он умнее. Тогда профи берет фотографии и обводит настоящих людей. Художник ждет моего ответа про кофе, и я торопливо киваю. Я никогда не отказываюсь от кофе. Я его все время хочу. С тех пор, как пять лет назад от верхушки твин‑тауэрс ни осталось ни одного ксерокса, я, кажется, застряла во вкусе. Хотя, мне больше нравится запах. Но заваривать чашку, чтобы нюхать и выливать добро в раковину, как‑то не очень. Однажды я пробовала перейти как бы на нюхательный наркотик. Я завела себе небольшую коробочку, куда насыпала молотых зерен. Когда мне хотелось кофе, я подносила коробочку к носу и нюхала. Давным‑давно я читала, что если выпивать больше двух чашек в день, климакс наступает на 10 лет раньше и обостряется целлюлит. Но оказалось, что мне по фигу. Только от горячей воды кофейные зерна пахнут тем самым. Художник приносит мне кофе. (Примерно через полгода после того четверга я посмотрю про крыс в интернете. Согласно множеству найденных ссылок, крысиная экзекуция окажется довольно известной. В народе ее называют «крысоед» или «крысиный король». Основное преимущество казни ― дешевизна, особенно, если нужно уничтожить большую колонию крыс). Художник, не спеша, обводит увеличенный нос заказчицы на мониторе и рассказывает о том, как призывники после проводов в армию отправляются на срочную службу. ― Молодые солдаты, ― говорит он, ― напиваются в поезде и блюют. Художник передвигает фотографию на мониторе и обводит ухо. Я понимаю, что рассказ о службе, начатый с крыс, уже никак не будет жизнеутверждающим и, глядя в большое бежевое ухо на экране компьютера, пытаюсь настроиться на волну. ― Блевать в поезде это плохо, ― поучительно говорит мне художник и кладет ногу на ногу, ― но ребята блюют не от того, что они хулиганы. Им просто страшно. У художника приятный южно‑русский акцент. Говоря о солдатах, которым страшно, он медленно ерошит волосы ― как это делают персонажи Диснея перед тем, как сморозить что‑то серьезное ― например, про мужскую дружбу. Я слышала, что многие считают армию ключевым периодом в жизни мужчины. ― Что? ― Нет, я ничего не сказала, ― я отрицательно трясу головой. ― Им страшно, ― повторяет художник, качая ногой. ― Почему? ― спрашиваю я и неуверенно затыкаюсь, хотя это не праздный вопрос. Мое дело записывать, но о срочной службе я знаю только очень общие вещи ― перловую кашу, таблетки от эрекции, альбом дембеля и дедовщину. Я могу только представить, из чего состоит страх солдата. ― Почему? ― повторяю я и мне самой не понятно мое любопытство. Художник смотрит на меня без эмоций. Я уже немного привыкла к тому, что у профи особый взгляд на натуру. Он не сравнивает, он смотрит. Обычный человек, ориентируясь в обстановке, сравнивает предметы ― он сличает их с когнитивными моделями и готовыми культурными образцами и выносит свою оценку: ага, тупой журналист, не кондиция. Профи просто слышит вопрос «почему?». Он кивает и объясняет. ― Солдатам страшно, потому что они не знают, куда попадут. Я мысленно пожимаю плечами, хотя обычно верю всему, что мне говорят в интервью. Один мужской журнал как‑то напечатал неплохую статью о страхе. В качестве примера в статье был описан эксперимент на мышах. Сначала в мышиную клетку кидали змею. Змея немного охотилась, и ее забирали. На следующий день в клетку мышам кидали веревку. Увидев простую веревку, мыши принимались визжать, истерить и в ужасе убиваться ап стены. Таким образом, согласно очевидному, сначала нужно познать опасность, и только потом возникает страх, который заставляет реагировать неадекватно, например, кидаться на стены или блевать в поездах. Но, возможно, призывники более продвинутые существа, чем мыши. Вместо логичного хода эмоций, они испытывают страх неизвестности ― то есть эмоцию, которой, как видно, не бывает в природе. ― К страху невозможно привыкнуть, ― говорит художник. Я согласно киваю и мимоходом думаю об эффекте веревки и его влиянии на восприятие актуальной реальности. На самом деле, думаю я, призывники не могут не знать, куда попадут. Насколько я помню, дедовщина, суицид караульным оружием и прочие ужасы, породившие комитеты солдатских матерей, стали темой СМИ еще в конце 80‑х годов, и уже тогда армейские кошмары не были новостью. В истории каждой страны, наверное, есть времена, когда гражданам сложно удивиться плохим новостям ― зло привычно петляет между шеями и не затягивается только потому что кто‑то должен присутствовать на политинформации… Солнце за окном все сильнее сливается с геометрией крыш. Московский воздух от этого становится розовым, как в Париже. Сидя на нежном дивне, я думаю о том, что тоже кое‑что знаю про страх.
Так вышло, что со второй половины 80‑х я жила параллельно с Родиной. Мои родители к тому времени переехали из России, и мы поселились почти у границы с Афганистаном, в Мертвой Долине, как на местном среднеазиатском языке назывался наш город. Таким образом, катастрофы, террористы и застрелившиеся мальчики стали моей актуальной реальностью задолго до того, как новобранцы из рассказа художника могли прочитать об этом в газетах. Рядом с городом, где мы жили, возвышался знаменитый Пик Коммунизма ― самая высокая гора в зоне ру. Каждый видел ее на карте. Но не многие знают, что ближнее гористое зарубежье и по жизни было загадочным пиком, таким высоким, что он двоился в тумане, как две близнецовые башни. Политические и социальные парадоксы, свойственные родине, там зашкаливали за небеса, и уровень бытовых ощущений поднимался на баллы выше, чем необходимо белому человеку для полнокровной жизни. Наверное, поэтому в Мертвой Долине никто не блевал по таким пустякам, как страх: организмы белых крепчали. А может быть, никто не блевал, потому что в разряженном воздухе экстремального существования все веревки легко отличались от змей. Я не сохранила своих впечатлений от первого землетрясения. Зато я помню, как мы удивились в 88‑ом году, глядя первый репортаж о советском землетрясении по TV ― из Степанакерта. Толчки, за два года до этого разрушившие близкий к нам город Кайраккум, разбудили нас поздно ночью. Кайраккумская катастрофа была на два критичных балла сильней Степанакерта. Эта трагедия занесена в список жесточайших землетрясений истории. Я тогда не была журналистом, и могу лишь догадываться, почему о Кайраккуме не сказал ни один телевизор. Тогда мы этого не обсуждали. Мало кто в Мертвой Долине даже после Кайраккума выскакивал на улицу в ночных рубашках, но, когда начинало трясти, мы косились на косяки и думали, что в целях безопасности неплохо бы оторвать зад от стула и расположиться в дверном проеме. По конструкции сейсмо― домов дверные проемы ― самое крепкое место. В нашей квартире над всеми проемами висели национальные сувениры ― огромные тяжелые блюда с лепными узорами или часами внутри. Почему мы их не снимали, не знаю. Наверное, если страх все время с тобой, однажды ты просто не замечаешь, как принимаешь вызов или бросаешь свой. Я не в курсе, воровали ли на строительстве наших сейсмо‑домов цемент, заменяя его песком, как это было в Армении. Но у каждого в доме была своя почетная трещина. Люди, дружившие семьями, любили собираться друг у друга в гостях. Стены наших квартир скрепляли по всем углам железные скобы. Скобы были в каждой квартире, словно кресты на окнах блокадного Ленинграда. Грубо сваренные железки нельзя было заклеить обоями. Торчащие из них дюпеля рвали бумагу. Но никто не обращал на это внимания. Должно быть, если страх все время с тобой ― это уже любовь. Инструкций по эксплуатации землетрясений в экстремальной зоне не раздавали и не печатали. Хотя нечто подобное давно существовало в виде монографий и научных работ. В России были известные сейсмологи. Существовали карты сейсмического районирования. Однако, детей в школах опасных районов не тренировали на случай возможной трагедии. Может быть, это не правильно, но в отличие от российской привычки, за разговорами на кухне в Мертвой Долине мы не боролись с несправедливостью и не обсуждали недочеты системы. Мы строили планы: что из имущества хватать, что оставить. Если пролямзишь что‑нибудь нужное, подведешь товарища. Паспорт и ордер завалит обломками. Без кастрюль и спичек не сможешь пожрать. Почему‑то никто не думал о том, что его расплющит. При штучном перечислении оказывалось, что для жизни после того, как расплющится все, необходимо слишком много вещей. Строя планы, мы не болтали попусту. Землетрясения в 2 или 3 балла почти не оставляют на стенах следов. 4‑5 баллов ― это мелкие разрушения: падают вазы, картины и полки с книгами. 5.5 ― повод собраться и лишний раз все хорошо обсудить. Собираясь, мы перечисляли ущербы и обменивались идеями. Когда дельные мысли кончались, мы развлекали друг друга историями. Должно быть, с тех пор травить байки я люблю больше, чем смотреть новости по ТВ. Например такая история: одна заводская кассирша считала зарплату. И тут началось… (Чтобы было понятней, о чем речь, ― деньги в зарубежье были больше, чем капуста, бабос и лаве. Свободный нал был суровой необходимостью ― запасным люком, альтернативной планетой с наличием кислорода в атмосферных слоях. Наверное поэтому деньги в Средней Азии любили легально. В планах спасения рублям отводилось особое место. Успешность местного жителя автоматически измерялась не маркой пиджака или баком машины, а пассивами в спальных трусах. Представив себя у горы кирпичей, без зубной пасты и надежды на будущее, первым делом подсчитывали, хватит ли нала в пижаме на новую жизнь ― дрова, еду и, главное, дорогу на родину. В том, что касалось родины, в экстриме нашего существования был смешной парадокс. Трагедия ― это плохо, все согласны. В то же время, каждая возможная катастрофа для каждого эмигранта была шансом рвануть на родину. Не многие застревали в Мертвой Долине по доброй воле. «В Россию», ― говорили мы, и это было почти священно. Никто не может любить родину сильней эмигранта. Люди с большой земли попадали в Среднюю Азию по разным причинам. Как правило, переселение было вынужденным. Но я не могу утверждать, что такой же была ностальгия. На родине в те времена были продовольственные талоны, а в заребужье, если не считать катаклизмов, ― райская жизнь. Сложность парадигмы «родина ― рай» заставляла нас плакать над нашей судьбой, и породила среди эмигрантов крылатую фразу: «Самолеты отсюда не летают». И это было метафорической правдой. Тот, кто приезжал в Мертвую Долину скрипя сердце, в расчете на то, что вернется домой через пару недель, застревал в раю почти навсегда ― почти, потому что в один момент рай кончился (это типично для рая), как до этого для нас кончилась родина. Эмигрантское общество, в которое ты попадал в Средней Азии, делилось на салаг и дедов. Деды знали про самолеты. Салаги страдали. Им было трудно привыкнуть. Местные жители пахли местным кислым кефиром. На глазах у салаг они употребляли наркотик «нас». Нас ― это зеленая пыль из трав, известки и птичьего помета (известь и помет изменяют кислотность среды для лучшего усвоения наркотика в кровь). Эту пыль кладут под язык. Сплевывая на асфальт вонючую жижу, местные не догоняли, почему эмигрантов тошнит. К чужому запаху, цвету и ритму трудно привыкнуть. Но зарплаты были большими. Квартиры… дайте две (и все в новый красивых домах). По три не брали, наверное, только потому, что это не приходило в советские головы. Гламурный загар на нордическом теле появлялся в марте, клубника в магазинах ― в апреле, остальные фрукты были всегда. Кем бы ты ни был, салага или дед ― ты работал раисом (с местного ― «босс»). Аборигены читали с трудом. На большую землю в отпуск, проведать родню, ты ехал не как с золотых приисков, но тоже ништяк. Ты мог любить деньги, не вступать в комсомол и делать бизнес, какой тебе хочется ― эмигранты относились друг другу щадяще, невзирая на должности, наверное, потому что нас было мало. После переезда новички ходили в салагах примерно 4 сезона ― полный год. После этого, намекни салаге на то, что где‑то люди живут по талонам, партийным билетам и без бассейна во дворе, он бы решил, что ты из Камбоджи или сектора Газа. Шаг за шагом сравнивая родину с раем, салага начинал сомневаться. И именно в этот момент самолеты для него переставали летать. Послушно срываясь в небо со взлетной полосы, миражившей горячим бетоном, воздушные лайнеры, идущие на Россию, застревали где‑то в атмосфере. Они кружили над мертвой долиной ровно 24 дня официального отпуска и потом садились обратно. Ты ничего не мог с этим поделать. Глубокие слои твоей дермы уже пропитались натуральной фруктозой, и вчерашним салагам в отпуске снились сны ― крученая дорога в горах, жара, маки и унылая песня Аллаху. Мы сходили с ума по родине, но всегда возвращались на свои небеса, в пыльный котлован в Памирских горах. Перед отпуском кто‑нибудь говорил: ― Меня пригласили в Россию, раисом. Новая лаборатория, Новосибирск. От моей родины далековато, но лучше, чем здесь. Вернувшись из отпуска в котлован, салага прятал глаза. ― Не срослось. Скорее всего, так и было. Срастись в России уже не могло. Далеко от нее, от социально‑алхимической родины, в жаре и горах для каждого сосредоточилась маленькая свобода. Отказаться от нее удавалось только по воле землетрясения, если тебе, конечно, хватит наличности на дорогу домой)… Так вот, байка о заводской кассирше. Кассирша сидела в кассе и считала заводскую зарплату. На нашем заводе работало около трех тысяч человек. Средняя зарплата по Средней Азии была раза в три больше, чем по России ― примерно 250 рублей. Итого, кассирша раскладывала на пачки много денег. На столе перед ней лежали взъерошенные ряды купюр и монеты в жестяных коробках. За зарешеченным окном на улице курили бухгалтерши. Кассирша насчитала уже до хрена. Машинок в то время не было, деньги считали пальцами. ― Семьтыщпятьсотпятьдесят три, семьтпятьчетыре… Неожиданно затрясло. Бухгалтерши за окном завизжали на разные голоса, хотя на улице тряска не так заметна: на открытом пространстве меньше ориентиров, и толчки растекаются по земле. В помещении хуже. В бетонной коробке ты от А до Я чувствуешь, как крупно попал. Интерьеры смещаются с геометрически понятных позиций, родные стены странно трещат, и не за что уцепиться. Можно сесть в ожидании на пол. Говорят, неприятней этого только оказаться в разгул стихии в горах. В кино землетрясение снимают почти похоже на жизнь: бутафорские камни валятся вниз, изображение начинает вибрировать. За кадром играет страшная музыка, и овалы испуганных лиц плывут не в такт с компьютерным задником. Вряд ли получилось бы то же самое, если снять землетрясение без прикрас, допустим, камерой слежения, какие обычно ставят на двери. Технически достоверная съемка трагедии, полагаю, возможна. Но кто бы стал смотреть этот подлинник жизни без хорошего монтажа и озвучки. Я, например, помню одну салагу, которая переехала в Мертвую Долину в сезон дынь. Дыни ― прекрасная компенсация за утрату родины. Салага ела их увлеченно, как Нуриев танцует балет. Но однажды за десертным столом она почувствовала, как ее немного покачивает. Она стала оглядываться за кресло, решив, что за ее спиной балуются дети. Она крикнула: «Прекратите там!» и положила себе еще два ломтя. Когда ей сказали, что это землетрясение, и пора бросить ужин, она не поверила. Она сказала: «Вы меня дурите. Землетрясение бывает по‑другому». Так вот, кассирша. Эта храбрая женщина не была салагой, чтобы путать детские шалости с гневом господним, и точно знала, что следует делать, когда затрясет ― хватать по плану самое ценное (лучше большими банкнотами) и валить туда, где никто не спросит, откуда ты это взял. Но едва ее тело почувствовало, что дело бензин, как пальцы, делившие зарплату завода, разжались. Кассирша отбросила от себя кучу халявных денег и, поскальзываясь на купюрах и меди, побежала к выходу. Она не взяла ни монетки. Она вообще вспомнила про деньги и про то, что их нужно было хватать, только когда перестало трясти. В связи с этим я думаю, что страх (как любовь) стоит делить на две существенных категории ― настоящий (глубокий, большой и светлый) и поверхностный (типа иллюзорной влюбленности). Тем, кто не знал настоящего чувства, фиг объяснишь, каким оно должно быть на самом деле. У нас не было пенсионеров, и с детьми не сидели бабушки. Но иногда старики приезжали в гости. За несколько часов до того, как от города Кайраккум ничего не осталось, одного гостевого деда увела в поле кошка. Разрушенный дом засыпает все вокруг на две трети своей высоты. То есть, если рядом с домом стоят еще две пятиэтажки, бежать тебе некуда. Дома специально строили на расстоянии, между ними оставляли огромные дворы. Кошка, которая спасла старика, разволновалась к обеду. К вечеру она скоропостижно сошла с ума ― кидалась на дверь и орала. Дед не знал, чем ее успокоить, он крикнул внукам, что прогуляется, открыл дверь и побежал провожатым. На середине кукурузного поля, семеня за кошкой, он вдруг ненароком вспомнил, что животные чувствуют приближение катастроф. А дети ― нет. Нелепый гул в атмосфере затих. Характерный гул катастрофы затихает как раз в тот момент, когда хрен ― насос. Компьютерный задник уже завибрировал. Дед не вернулся к домам. Он сел в посевы и вытирал слезы кошкой. Великое обрезание истиной сошло на него. До разрушения Кайраккума он не знал, что катаклизм приходит без Рахманинова за кадром. Увлекшись иллюзией, бедняга не распознал большое и светлое чувство, когда еще можно было что‑то спасти. О Кайраккумском землетрясении до сих пор не сказал ни один телевизор. Это было, так называемое, техногенное землетрясение, то есть, такое, которое возникло не по вине природы, а из‑за случайного или сознательного вмешательства человека в естественную среду, например, по причине строительства ГЭС там, где есть риск вызвать колебания коры. Погибли три города и несколько кишлаков. Связи с пострадавшими не было несколько дней. Потом останки сровняли экскаваторами, не разбирая завалов. Наверное, так было дешевле. И безопасней…
Художник смотрит на меня почему‑то печально. Он молчит. Возможно, его отвлекли мои посторонние мысли. Я тоже молчу. Беседуя с людьми по работе, я редко пытаюсь повлиять на естественный ход монолога. К кому обычно идут журналисты? К людям, которым есть, о чем рассказать. Байки о том, что одни журналисты умеют раскручивать, а другие ― нет, полное молотилово. Никого не надо раскручивать (разумеется, если у тебя на руках не торчок‑маляр, который белил плинтуса в криминально рухнувшем доме). На крайняк в случае осложнений на интервью у меня есть безотказное средство. Как только человек начинает выпендриваться, я собираю манатки и делаю вид, что сейчас уйду. На заре карьеры, беседуя с людьми, я пробовала демонстрировать знание темы и нападать на собеседников с бодрым вопросом: «А скажите, как вы…», скажем, дошли до такой жизни. Интервьюируемый тут же углублялся в себя и начинал сильно думать. Для хорошего долгого разговора это конец. В большинстве случаев, нужно искать кого‑то другого. Но с художником я спокойна. Хотя мемуары писать трудней, чем узконаправленное интервью, до грустной темы о солдатах мы нормально одолели несколько часов о нелегкой артистической жизни украинца в Москве. Художник кидает в рот пол‑эклера и, не прожевав, говорит: ― А первым делом у них забирают одежду. Я поднимаю бровь. Я понимаю, что он имеет в виду свежий армейский призыв, но одежду, на мой взгляд, забирают только в тюрьме и родильном доме. ― Ну как, как? ― объясняет художник, ― вот человек слезает с поезда, приходит в часть, и первым делом у него забирают одежду. Вот я помню, приехал, на мне были нормальные джинсы, какие‑то туфли. Все это отобрали, ― пару секунд он вспоминает, как это было, ― и взамен выдали что‑то такое, не по размеру… Назад твою одежду не отдают. Насколько я понимаю, прапорщик, который сидит на раздаче, шмотки с новобранцев потом как‑то… перерабатывает. Художник вдруг начинает смеяться. Ему стало весело. ― Прапорщик в армии, ― хихикает он, ― это вообще очень серьезная такая фигура. Поскольку я не знаю, кто такой прапорщик по официальному определению, то машинально хмурюсь. Художник подсказывает: ― Прапор ― это младший офицерский чин. Звание прапора дают без обучения. Обычно, чтобы получить офицерское звание есть два пути. Первый путь ― это нужно начать военную карьеру с солдата и дослужиться до офицера. Второй ― пойти в училище и, минуя солдатский опыт, освоить офицерскую роль по книгам. Прапор ― нечто среднее между ними. Прапор начинает карьеру с солдата, но… Художник перебивает сам себя и спрашивает: ― Функция солдата тебе понятна? Задача солдата ― умереть за Родину. Солдат приезжает и умирает. Взамен родина его как‑то так кормит, не очень, потому что по дороге разворовали. Родина солдата одевает, если товарищи не… Художник хитро улыбается и продолжает: ― Ну, армия выдает солдату положенную одежду, еду, но… то, что положено от государства проходит через несколько рук. Я вдруг вспоминаю, что когда моей бабушке было 16, красная армия забрала у нее все юбки, кроме той, что была на ней. Художник уточняет: ― Я не говорю, что мои джинсы сейчас носит какой‑нибудь офицер, ― он улыбается, очевидно, представив, как это может выглядеть, ― то, что у тебя забирает начальство, ты даже не видишь. Скажем, к чаю тебе дали кусок сахару, и ты думаешь: обана, бонус! Ты же не знаешь, что по честному меню тебе положено два куска, и вместо того, чтобы грузиться обидой, грызешь и радуешься. Получается, что при подобном отъеме вещей, все остаются счастливы. Но! У начальства тут же возникает другая проблема. Когда солдат счастлив, до него трудно донести его солдатскую функцию. Отдать за родину сытую жизнь куда сложней, чем мерзкую и голодную. С сахаром к чаю ты как‑то не врубаешься, что твоя прямая задача ― не гнушаться нелепой смерти. И вот, на помощь начальству в трудной воспитательной ситуации приходят твои товарищи ― деды. В официальных случаях воспитывать солдата начальству помогают прапорщики. Когда‑то прапорщики тоже были товарищами, но со временем они стали чем‑то другим. Понимаешь? Прапорщика никто не учил чему‑то особенному, но он прошел ситуацию «быть солдатом» и при этом не умер. Больше того, он, как бы мистически, без прямых указаний познав замысел хозяина, овладел навыком выживать в любой ситуации. Ну, как крыса в анти‑антропологических обстоятельствах. Ты должен был погибнуть, но не погиб. Это прапорщик. «Никита», Люк Бессон… Я представляю большую крысу в кожаной юбке. В лапах крыса держит окровавленный бластер. Художник говорит: ― За ловкость в выживании среди своих прапору выдают погоны. Прапор подписывает контракт и отныне считается профессиональным военным. Теперь мне все стало понятно. ― Ну, ― художник обводит глазами потолок, ― до контракта прапорщик еще немного занимается в школе прапорщиков. Не знаю, чему там учат, но после курса по специальности он начинает работать. В руки прапорщику сваливается бытообеспечение ― то есть как раз все то, что полагается солдату от родины. Это может оказаться еда, обмундирование, машины… Всем этим распоряжается прапорщик. Приличной зарплатой такая материальная ответственность, как ты понимаешь, не грозит, но это уже парадокс курицы и яйца, а не то, что нельзя обойти на практике. Что было вперед: воровство или маленькая зарплата?.. У нас в полку, скажем, работали два мощных протоархонта. Экономической теорией они, думаю, не заморачивались, им некогда было. Один из них был начальником горюче‑смазочных материалов. Второй ― шеф столовой. И еще их друг поменьше, тот заведовал продуктовым складом. Короче, при нулевых зарплатах все трое ездили на работу на Мерседесах. А ехать было ― четверть километра от дома, так что, мерседесы, видимо, были типа пляжных тапочек, так, в огород сходить. Помощник прапора по солярке, солдатик, дембельнулся на «Волге». В общем, я бы сказал, что прапорщик ― это малый государственный бизнес. Художник замолкает. Я прикидываю объемы. С учетом протяженности наших границ, совокупный доход прапора по России ― это не 25 зоофилических баксов. ― Полк, ― продолжает художник, ― маленький греческий полис. Там есть свои боги, жрецы и весталки. Если все они вовремя получили откат, жертв не будет. Главное, чтобы при проверке не всплывала какая‑нибудь фигня. Ну, это известно. Если ты умеешь хорошо оформить и списать, ты на месте. Если никак не получается это сделать, тебя заменят. Это же твой бюджет! Я киваю и думаю о роли весталок в истории отката. На гражданке, кажется, уже все по‑другому. ― Да, ― мечтательно говорит художник и кусает пирожное, ― если бы все продукты, которые прапорщик проваливает налево, доходили до солдат, у призывников бы, знаешь, были такие огромные тела, как у борцов сумо, и лень даже ложку поднять. Но так как все это понимают, то первые полгода солдат вообще ничего не ест. Я тупо улыбаюсь. Мне снова приходит на ум моя бабушка. В то время, когда у нее еще не отняли юбки, у ее братьев была традиция спорить на миллион, кто из них съест больше жеванных пирожков. Мои предки, наверное, были такими же дикими, как американцы в реалити‑шоу на МТV. Но еще Лао Цзы говорил, что для успешного управления Поднебесной ее подданные должны иметь полные животы и пустые сердца… ― Вот, представь, ― перебивает мои мысли художник, ― за столом 10 человек. Первыми разливают себе еду старослужащие. Так что молодым достается капуста на дне, если вообще что‑то осталось. Я хочу молчать, но не выдерживаю. ― Что, ― говорю я, ― на столе общий таз что ли? ― Да, ― говорит художник и продолжает, ― ну, что такое солдатский стол? Это 10 человек, и для них ставят кастрюли с первым и со вторым. Если к обеду дают котлетки, значит, на столе общая тарелка и в ней 10 котлеток ― на всех по одной. А вдруг старослужащим было мало?.. Вдруг они не удержались и съели по две? Я считаю медленно, но представляю быстро. Я думаю: а что, если старших за столом будет больше 5‑ти?.. Художник выразительно поднимает брови. ― А есть еще фиша. Я, например, не ел отнюдь не потому что кому‑то требовалось больше котлет. Меня оставляли голодным сознательно. Такая была политика. Типа: ага, ты хитрый художник? Ты не желаешь вписываться в коллектив? Ну так мы тебя и не кормим. Я быстро хватаю со стола сливу и что есть скорости пихаю ее рот, в виде подсознательного протеста. Я запиваю фрукт глотком кофе, и на секунду мне становится грустно. Я давлюсь, и на глазах у меня появляются слезы. ― Из‑за бойкота моих сытых товарищей, ― продолжает художник, ― мне приходилось работать своей персональной Родиной. Я сам себе выписывал пропитание. Я ходил к поварам и устраивал им ребрендинг дембеля. Я спрашивал: ну что за альбом у тебя дембельский, такой страшный? Разве это гордость солдата? Давай я тебе новый сделаю… За дизайн нового дембельского альбома старички давали мне еду. А потом это вылилось в прочные связи на кухне. Когда я с честью прошел свой голодный период и стал в столовой родным братом, товарищи по казарме просили меня вечером сходить на кухню, что‑нибудь поклянчить у моих особых клиентов. ― Погоди, ― говорю я, ― а те старослужащие, когда ты был молодой, с чего они взяли, что ты художник? Он оживляется. ― А вот как быть художником в армии, это отдельная тема!.. Эту линию приходилось мучительно двигать. ― Непонял! ― говорю я, ― зачем ее двигать, если за это не кормят? Я кошусь на художника с подозрением. Он улыбается и объясняет: ― Первая реакция была: ты художник? На фиг нам художник? Иди копай!
II
Слушая воспоминания художника об учебной части, куда попадают новобранцы после поезда, в котором напиваются от страха, я задавала себе вопрос: если есть стройбат, то это учбат что ли? В ближнем зарубежье, где я выросла, молодые люди почему‑то жутко ненавидели это слово «стройбат». Мертвая Долина, город, в котором мы жили, изначально был поселением химиков. «Химики» ― это люди, которые уже отсидели срок или выпущены досрочно, но возвращаться в культурные центры им до определенного времени запрещено. Таким образом, наша Долина, помимо того, что Мертвая, была так называемым городом‑тюрьмой. В средней Азии вообще было полно городов, образованных вокруг каких‑нибудь экстремальных мест, которые не годилось иметь где‑нибудь рядом с Москвой. Часто жизнедеятельность таких городов‑отщепенцев была связаны с химией. Например, это могли быть секретные разработки урана. На азиатские разработки ― благо добычей урана заведовало НКВД ― свозили разных анти‑системных личностей: политических осужденных или офицеров, которые побывали в германском плену. Туда же ссылали вагонами немцев Поволжья с указом о расстреле за самовольный выезд из Азии, и корейцев из Забайкалья. Позже, в мирное время, в Азию, кроме студентов, специалистов крупной промышленности и больных астмой, отправляли обычных урок. Уркам надлежало съезжаться из своих тюрем в некое место подальше от цивилизации и там работать на опасных производствах, отмечаясь каждый вечер у коменданта. Практически все они, в конце концов, забивали на посылки с родины и оставались на местных фруктах, образуя новые поселения. Наш город, в частности, начался с уголовников. Исторически он условно делился на старую часть и новую. В старой части города жили сплошные химики, в новой ― разбавленные, то есть, те, кого прислали уже на готовое место, чтобы освоить его и превратить в обычный промышленный центр. В старой части Мертвой Долины стояла большая тюряга – почти антик, но принимала арестантов исправно. Вокруг тюряги возносился высокий забор, со щелями между неструганных досок. В горах мало дерева. Сквозь щели в деревянном заборе всю тюрьму было видно ― с собаками, вышками и туалетами. Из‑за чередования щелей, если двигаться вдоль забора, движения тех, кто находился внутри, казались замедленными. Для лучшей фиксации изображения нужно было встать под деревом смирно (чтобы сливаться с природой и не выпячивать свою призрачную свободу). Еще годилось выбрать дом с восточным балконом напротив, воссесть там, жуя виноград, и без уколов жалости изучать жизнь на зоне – сверху. Только в старом поселении химиков никто так не делал. Новую половину Мертвой Долины начали строить, чтобы расселить правление химического завода. Первые дома для правления были примерно на 30 лет младше тюрьмы. В домах второй волны эмиграции селились служащие высокой квалификации, дальше просто все подряд и их дети. Когда появились дети, стали нужны учителя и дополнительный отряд милиции. Опорный милицейский пункт квартировался в моем подъезде. Так вот, «стройбат» каким‑то образом ассоциировался у тамошней молодежи с угнетением свободы и духа ― синей формой, забором и замедленно шагающими собаками. На тупую шутку вполне годилось ответить: «Твоя мама – стройбат». Армейская учебка в рассказе художника почему‑то сразу нарисовалась мне непочетным местом типа стройбата. Сложно сказать, почему весь мир опутан цепями ассоциаций. ― Прежде, чем переехать в настоящую часть, ты полгода тусуешься в учебном подразделении, ― рассказывает художник. Он уже закончил обводить портрет недовольной заказчицы и теперь только рассказывает, не отвлекаясь на работу. ― Полгода ― это твой армейский учебный год. Отучившись, ты едешь в часть и там, по идее, спокойно служишь уже до конца, если дадут. Некоторых и после учебки могут перекидывать с места на место каждые несколько месяцев. Тебя когда‑нибудь переводили в другую школу, в чужой класс?.. ― спрашивает художник. Живо представив ситуацию, я киваю в ответ, вытянув губы трубочкой. Переезды мне очень знакомы. Убедившись, что я его поняла, художник тоже кивает и продолжает рассказывать. ― В учебной части ты получаешь профессию. Ты получаешь профессию и дальше шагаешь с нею по армии. Но есть вариант… Неожиданно, по причинам, которых я пока не могу понять, он приглушает голос, потом трет глаз и вдруг замолкает совсем. На его лице застывает непрошенное выражение прострации. Он смотрит в одну точку и молчит, явно испытывая какие‑то трудности. Мне не нравится эта пауза. Я мельком смотрю на часы. Наше время еще не далеко кончилось. Обычно мы работаем по три часа, иногда задерживаемся на дольше. Я жду и гадаю: чего ему так не хочется говорить. ― Нам намекали, ― наконец выдыхает художник и опять стопорится. Мой первый импульс при таком осложнении ― налить ему чаю. Но я думаю о том, что тогда он согреется и, боюсь, сменит тему, а мне хочется знать, какого фига он замолчал. Чтобы слиться с природой, я делаю отсутствующий вид. Мой бойфренд при жизни работал с политиками. Он говорил, что когда смотришь в окно, тебе рассказывают самое интересное. Думаю, у него были натренированы уши и, медитируя на окно, он мог засекать фальшивые интонации. Окна нет, бойфренда тем более. Иногда, не чаще, чем остального, мне хочется, чтобы весь мир исчез, словно гэдэровская стена. Стена разделила живых и мертвых. Когда мир исчезнет со всеми, кто жив, я, возможно, увижу целые близнецовые башни или хотя бы их призрак. Наверное, пользуясь тем, что мои глаза замылила нежность, и я явно не здесь, художник быстро берет себя в руки и выговаривает: ― Нам намекали, что если мы захотим, то можем своих товарищей… в общем, можем за счет наших товарищей… У меня нет журналисткой паранойи, чтобы за каждым словом подозревать грязный скандал, но я резко возвращаюсь в реальность. Художник смотрит, как бы спрашивая, говорить ему или лучше держать язык за зубами, может у меня душа невыносливая. Я поднимаю глаза от чашки. Мой кофе остыл, и на сердце тревога. Но глаза журналиста всегда ясны. ― За счет товарищей можно набирать баллы, ― твердо заканчивает фразу художник, ― если ты время от времени сдаешь товарищей по учебке, если ты выполняешь приказы и в письмах на родину как бы мечтательно рисуешь нашивки прапора на полях, тебе говорят: оставайся! Нам такие нужны на фабрике сержантов, муштровать следующих. Он выпаливает это быстро, почти скороговоркой, и сундук моей памяти вдруг опять распахивается, словно отвратительная шкатулка с чертом из мучительных сказок Андерсена. Мне становится не по себе. Я смотрю на художника и думаю, о каких еще вещах меня заставит вспомнить его рассказ. Должно быть, мемуары ― это заразно, особенно, если речь идет о глобальном. В нашем азиатском городе, в Мертвой Долине, на фоне мирных обычных будней тоже были свои товарищи, набиравшие баллы ― мальчики и девочки, которые наводили ментов на своих. Я перестаю слушать художника. Свеженьким могильным венком на меня словно плюхается сверху что‑то тяжелое. Мне хочется встать с дивана, но я остаюсь сидеть. Я понимаю, что моя работа ― слушать и записывать. Но еще я понимаю, что в текущих обстоятельствах мне уже не отделаться от привидений Мертвой Долины. Возможно, если впервые вспоминаешь о том, о чем однажды забыл, это по любому будет кошмаром чисто от неожиданности. Шаря рукой по лицу, я стаскиваю очки. Наглядный мир в близоруком зрении слегка расплывается. Я криво улыбаюсь и мысленно вижу перед собой двор, бассейн, плакучие ивы и старых ушедших друзей. ― Ты чего? ― Ничего. Художник недоуменно оглядывается. Я надеваю очки и делаю вид, что протерла стекла. Я думаю о том, что будет неплохо, если в память об ушедшем художник пару минут помолчит. Мне будет довольно пары минут ― с набиравшими баллы товарищами все было просто. Чтобы закрыть дело о краже велика или вандализме в здании ПТУ, милицейский опорный отряд Мертвой Долины не бегал на территорию химиков. Он вообще никуда не бегал. В средней Азии жарко, плюс 50 в тени. Это плохая погода для упражнений. Но по вечерам, когда дети отучили уроки, вынесли мусор и могли спокойно потрепаться под ивами, отряд выходил на закрытие дел. После шести мы предпочитали прятаться. Мы уходили на заброшенную на стадии стр
Date: 2015-06-05; view: 354; Нарушение авторских прав |