Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Книга вторая 26 page
ВОЛЯ И ИМПЕРАТИВНОСТЬ Рационалистически-императивная «система» актерской душевной техники называет партитуру, по которой актер ведет свою роль, волевой. Посмотрим, так ли это? Воля — по последним определениям психологии, акт сложный и охватывает собой всю многообразную жизнь организма. Воля есть целесообразное устремление всего организма. Она и сознательна и, может быть, в еще большей степени внесознательна, — она некая равнодействующая всех потребностей, впечатлений и желаний. Сюда может входить и сознательный приказ, императив: я хочу этого! Но его может и не быть. Человек может всем своим существом стремиться к чему бы то ни было, и даже делать, достигать этого, но делать без всякого приказа, делать, потому что весь он (вся воля его) устремлен к этому. Таким образом, приказ, императив не заключает в себе всю волю, а является только маленькой ее частью, да и то не обязательной. И сказать себе: «я хочу того-то» — еще не значит пустить в ход всю свою волю. Императив не только не сердце всей воли, он даже и не начало ее. Скорее всего он — конец — последний толчок. Нажим спуска. Раз! — легкий нажим — курок бьет по патрону, и пуля летит. Когда цель ясна, когда путь к ней понятен, когда все обстоятельства дела конкретны и видны, тогда достаточно маленького толчка: пора! действуй! — и происходит волевой разряд. Происходит ли он сразу или постепенно, одним ли махом или повторяется много раз, как в пулемете, — суть не в этом. Императив — это последний толчок, это спуск курка. Принято думать, что воля — это всё: стоит захотеть, и всё будет сделано. Это бесспорно так. Только не надо понимать это так примитивно, как склонно понимать недалекое мышление. Сказать себе: я хочу полететь, как птица (как это мы проделываем частенько во сне), — мало — не полетишь. Точно так же я могу с каким угодно напряжением «воли» сказать себе: я хочу выстрелить! — но, если кроме пустых рук у меня ничего нет — это будет пустая болтовня. Мне или нужно достать ружье, или еще того больше: пойти на завод, сделать себе это ружье, сделать патроны, пули... Потом зарядить мое ружье, взвести курок, прицелиться, и тогда: останется только нажать на спусковой крючок, и прозвучит выстрел. Если же я хочу выстрелить без ружья, из первой попавшейся палки — будь она с каким угодно отростком, похожим на спусковой крючок ружья, — сколько я ни нажимай, — никакого выстрела не произойдет. «Пали!», «Нажимай!» Это самое последнее дело, это конечный акт сложнейшего волевого процесса, и принимать последний приказ за весь процесс в целом — очень неосмотрительно. Это дети в своих играх нажимают на палку пальцем, кричат: «П-у-у-у!» — и довольны — считают, что выстрел произошел, пуля вылетела, и враг повержен. Им так тешить себя простительно, а нам стыдно. Между тем, если мы скажем актеру, играющему тень отца Гамлета: здесь, в этом куске ты хочешь толкнуть твоего сына на отмщение за то, что тебя убили. Хоти этого! Толкай Гамлета, вдохновляй его на это! — Если мы так скажем, едва ли этого будет достаточно, и... едва ли палка выстрелит, как самое заправское ружье. Для очень и очень талантливого актера, да еще если к тому же он находится сейчас в разогретом творческом состоянии и весь полон трагическим образом тоскующей загробной тени — для него в этот момент таких слов, может быть, будет и достаточно. Но достаточно потому, что он представляет из себя великолепное ружье, заряженное и со взведенным курком. Только направишь его и чуть-чуть коснешься спуска... А если душа актера по тем или иным причинам инертна, если в душе его нет никакого пороху, если и затвор ружья его заржавел или потерял необходимые части... Как ни приказывай «хотеть» — напрасно. Кроме того, следует сказать, что человек куда более сложная машина, чем ружье. То только и может, что ударять по патрону и направлять пулю. А патрон только и может, что взрываться да высылать таким образом пулю, вот и всё их немудрое действие. Человек же, если уж продолжить его сравнивать с машиной, скорее похож на сложный станок, который по желанию может и пилить, и точить, и стругать, и сверлить, и бить, и прессовать... надо только его умело настроить на то или другое его дело. А потом нажать кнопку и — пошло писать! Однако, хоть он и «машина», но одного приказа «пили!» да нажима кнопки — недостаточно: и скажешь, и кнопку нажмешь, и всё, кажется, честь честью, а он строгает себе и знать ничего не хочет! Сдвинешь какой-нибудь рычажок, а он колотить, как молотком, примется — вот и поди ты с ним! Все, вкусившие хоть крупицы знаний по более или менее осмысленной душевной технике актера, смеются над наивной разработкой роли «по чувствам» — это говорится «на раздражении», это — «на радости», это — «на отчаянии», это — «на влюбленности». Смеются вполне справедливо: всякое чувство есть отдаленный и сложный ответ на тысячи впечатлений и его так прямо с потолка не схватишь. Схватишь только жалкое подобие чувства (к этому, конечно, можно привыкнуть и ограничиваться всегда только жалким подобием)*. Но ведь и с «хотением» то же самое. Сказать себе: «хоти того-то!» — немногим лучше того же требования от себя, ни с того ни с сего, радости, или отчаяния, или восторга. Что же в конце концов получается? Разбивание роли на задачи создает ли волевую партитуру? Конечно, нет. Это — императивная партитура. Приказательная. И в конечном счете — насильническая. Потому-то, в поисках верного пути, сам автор «системы» к концу своей жизни совсем отказался от задач психологических (на чем почти все еще продолжают строить свою режиссуру) и перешел к задачам физическим, а потом даже и к физическим действиям. Таким образом, он все уходил и уходил от засилия императивности. И приближался к природе. О К. С. СТАНИСЛАВСКОМ В СВЯЗИ С ТИПАМИ АКТЕРА Основываясь на нескольких строчках, написанных К. С. Станиславским по моему адресу в предисловии к его книге «Работа актера над собой», ко мне неоднократно обращались, как официально, так и неофициально, с просьбами рассказать о моем участии в работе Константина Сергеевича, о том, какие я «высказывал... свои суждения о книге и вскрывал допущенные... ошибки»20. Здесь не место рассказывать обо всей сложной многолетней работе. Что исправлено, то исправлено, что вошло в книгу, то вошло. Об этом, может быть, когда-нибудь потом. Здесь следует сказать о другом. О том, что не вошло в книгу целиком, и о том, что оказалось по ряду причин еще не исправленным. И еще надо, пожалуй, сказать или напомнить о главной творческой цели К. С. Станиславского как художника театра. Речь обо всем этом уместна как раз здесь, при обсуждении вопроса о «типах творчества». Преподавание так называемой «системы», до появления в свет книги К. С. Станиславского, шло таким образом: рассказывалось ученикам об одном из «элементов творческого состояния» актера, и в упражнениях пытались тренировать этот «элемент». Я говорю только о лучших преподавателях «системы», о тех, которые действительно знали ее, изучили на практике, почерпнули из первых рук. «Элементов», как известно, много: круг, общение, объект, освобождение мышц и многие другие. Все они по отдельности изучались и усваивались с тем, чтобы потом, когда они будут в нужной степени поняты и освоены, их можно было бы соединить и получить творческое состояние. Именно творческое состояние и было той конечной целью, для достижения которой шла вся работа над «элементами». Но вот беда! Чем исполнительнее был ученик, чем больше он узнавал всякой премудрости по части «элементов», чем лучше он усваивал эти знания, тем труднее «элементы», разъединенные при изучении, соединялись, т. е. тем труднее было получить творческое состояние. Речь, конечно, идет о таком творческом состоянии, которого требовал К. С. Станиславский, и о том содержании, которое он вкладывал в это понятие. Что же произошло? Константин Сергеевич ежедневно работал в театре и для театра не менее 18-ти часов в сутки, а может быть и больше, все 24 часа: нередко он рассказывал, как та или другая мысль пришли к нему ночью во сне. Но вот что нужно не забывать, — работа эта была режиссерская: над пьесой, над спектаклем, над ролью. Если Константин Сергеевич и занимался педагогикой, то лишь по ходу репетиции, попутно: чтобы ожило то или иное мертвое место роли у актера. Школы он сам никогда не вел — некогда было. Ее вели его ученики, начиная с Сулержицкого и Вахтангова. Он просто не имел возможности для последовательной и постоянной проверки результатов от всех предложенных им приемов и от всей программы обучения в целом. А работа преподавателей давала иногда хорошие результаты, иногда плохие... Отчего? Должно быть, оттого, что один талантливо применял «систему», другой не талантливо. И как-то само собой получилось, что при неудаче педагога никогда не приходила мысль: а может быть, виной тому несовершенство приема? А при удаче не приходило в голову, что, может быть, педагог действовал не только установленными, но еще и какими-то своими способами, даже и сам порой этого не замечая? Так получилось, и удивляться этому не приходится — так часто получается. Здесь лишь обратим внимание на это противоречие между теорией и практическими результатами, проявившееся при осуществлении установленной нами же «программы обучения». Обратимся к книге К. С. Станиславского «Работа актера над собой». Эта книга — дневник ученика. День за днем, урок за уроком описывается весь путь, пройденный учеником в театральной школе. Но вдруг, на одном из самых последних уроков (за каких-нибудь 25 страниц до конца книги) преподаватель Торцов (т. е. сам Станиславский) преподносит ученикам «очень большую и важную новость», без которой нельзя «познать подлинную правду жизни изображаемого лица». «Если бы вы знали, до какой степени эта новость важна!» — восклицает он. Эта новость: доведение до предела каждого из психотехнических приемов. Доведение до предела, — говорит он дальше, — «способно втянуть в работу душевную и органическую природу артиста с ее подсознанием! Это ли не новость, это ли не важное добавление к тому, что вы уже знали!»21 Тут еще ничего особенного нет, как видите, ведь каждый урок приносил ученикам что-нибудь новое, чего они до сих пор не знали. Но дальше... дальше всё идет вверх ногами! Торцов продолжает: «В полную противоположность некоторым преподавателям, я полагаю, что начинающих учеников, делающих, подобно вам, первые шаги на подмостках, надо по возможности стараться сразу доводить до подсознания. Надо добиваться этого на первых же порах <...> Пусть начинающие сразу познают, хотя бы в отдельные моменты, блаженное состояние артиста во время нормального творчества. Пусть они знакомятся с этим состоянием не только номинально, по словесной кличке, по мертвой и сухой терминологии <...>. Пусть они на деле полюбят это творческое состояние и постоянно стремятся к нему на подмостках» (курсив мой. — Н. Д.)22. Что же выходит? Ученик сидел целый год в школе, и в один из последних уроков ему преподносят новый прием, которого он до сих пор не знал, «очень большую и важную новость», и тут же говорят: начинать надо с этого. Возникает вопрос: почему же со мной, с учеником, так не начинали? Значит, эта школа неверная? Без этого «чрезвычайно важного» приема, и даже можно сказать принципа, я, значит, «знакомился со всем самым важным только номинально, по словесной кличке, по мертвой и сухой терминологии»? И не только знакомился, а и тренировался неверно: втренировывал в себя ошибку? Надо ответить прямо: да, именно так. И Константин Сергеевич это понял. Понял и поспешил хоть последними главами книги направить дело на верный путь, т. е. повернуть его на 180 градусов. То, что раньше считалось завершением школы («творческое сценическое самочувствие»), должно стать тем, с чего надо начинать, началом. Как быть? Писать книгу сызнова? Это долго. Кроме того, нужны годы для накопления практического материала. Оставить все как было — нельзя... И вот он пытается что-то переиначить в уже написанном, делает дополнения, поправки, кое-что удаляет во избежание противоречий — и книга выходит в свет. Чтобы уберечь и предостеречь от ошибок, он в предисловии подчеркнуто (курсивом) предлагает читателю остановить свое внимание на «...последнем XVI отделе книги. К этой ее части следует отнестись с исключительным вниманием, так как в ней — суть творчества и всей системы»23. Но это предупреждение, этот призыв отнестись с исключительным вниманием к XVI отделу не исправляет дела, потому что все 15 первых отделов построены капитально, прочно, фундаментально и последовательно. «Система», в том виде, в каком она была до последних 2—3-х лет жизни К. С. Станиславского, в основе своей (почти целиком) рационалистическая. И опять возникает вопрос: как же так? Почему вдруг такой крутой и резкий поворот? Те, кто хорошо знал Константина Сергеевича в жизни, кто много видел его на сцене, кто многие годы наблюдал его на репетициях, те такому повороту не удивятся, они только пожалеют, что Константин Сергеевич не успел объяснить его до конца. Многие думают, а по первым почти пятистам страницам его книги это кажется даже очевидным, что Станиславский весь на рассудочности, весь на учете и расчете, что это сухой, мучительно трудный теоретик и дрессировщик. Договаривались даже до того, что это чуть ли не «Сальери». А между тем больше всего он — «Моцарт». Доверчивый, веселый, хохотун, трогательно-чувствительный и нежный, неугомонный фантазер и отчаянный смельчак в искусстве. Что же сделало его в его «системе» «рассудочным», «расчетливым», «трудным», «утомительно-требовательным»? Словом, таким сугубо рационалистом? Первое: довольно обычная в нашем деле нерадивость актеров. Редкий из них дорабатывает роль дома и приносит на репетицию готовое. Большинство же... теряют, рассыпают и то, что было на репетиции добыто упорным трудом режиссера. Теряют и приходят на следующую репетицию пустые, вялые, предоставляя режиссеру вновь их «накачивать» и приводить — куда уж тут в творческое! — хоть бы просто в рабочее состояние. Второе: огромная требовательность к спектаклю. Допустить, чтобы та или иная сцена была сыграна плохо — невозможно, урон всему театру! Хочет не хочет, а плохо сыграть ему не удастся, Константин Сергеевич не позволит. И вот тут начинаются взаимные мучения. Актер рассеян, вял... его надо «увлечь»... Режиссер с жаром рассказывает о роли, о сцене... Актер чуть-чуть приободрится, проснется... Но через 2—3 минуты опять погас. Снова с горящими глазами режиссер пытается рассказывать и «показывать»... Актер заинтересовался, увлекся, но... у него нет умения, и он скоро чувствует, что ему это не по силам, и... скисает окончательно. С героическими усилиями, с полным самоотвержением режиссера, это повторяется 10...20 раз. Мало-помалу режиссер видит, что этих требований актер выполнить не в состоянии, и — сам вянет, теряет энтузиазм... Но время не ждет: надо делать спектакль! И снова за работу! Актер не может исполнить то, чего требует режиссер, — давай помогать ему другим способом, давай как только можно облегчать ему его задачу. Он не понимает своей сцены — давай обдумаем ее, обмозгуем. — Вы зачем пришли сюда? — Мне нужно выпросить денег. — Ну вот, просите денег. Начинает просить — опять не так. — Вы просите, как будто вам нужно на трамвай, а нужны вам деньги для больной матери... Почему вы так вошли? Так входят к приятелю, а вы пришли к начальнику... А теперь вы стараетесь «сыграть чувство», стараетесь показать, что вам очень страшно. Дело не в чувстве, совсем не в чувстве, дело во внимании. Смотрите внимательно, какой он сегодня: злой? добрый? От этого зависит, успеете вы с вашей просьбой или нет... И т. д., и т. д. — вся сцена раскладывается на мельчайшие частички, каждая из частичек разрабатывается, выверяется, «оправдывается...» Потом всё складывается и связывается. Актер же верен себе и в промежутках между этими мучительными репетициями опять рассыплет и растеряет из того, что найдено, три четверти, а то и больше. Наконец, настойчивыми и терпеливыми повторениями, вопреки инертности и даже нежеланию актера, вопреки его капризам, его приучают-таки если и не к настоящему «переживанию» нужной сцены, то хоть к приблизительному, похожему на правду. У актера всё под наблюдением, всё сознательно, всё видимость, но делать нечего! Для спектакля это все-таки лучше, чем пустить его на произвол судьбы. Со временем всё это может и «ожить». А сейчас хорошо уже то, что всё это верно с точки зрения похожести на правду и с точки зрения последовательности и «логики» событий пьесы... Конечно же, так было не со всеми актерами! Наиболее одаренные ухватывали суть дела с первых же слов режиссера или приносили такой проработанный и яркий материал, что режиссеру оставалось только принять его и поощрить. За ними дело не стояло. Но зато другие, менее одаренные!.. А спектакль должен быть без сучка, без задоринки. А отстающих много. И выходит так, что главная работа с актером падает именно на них. Так и сложился мало-помалу такой порядок: первая забота — спектакль, вторая — актер. Жизнь не ждет — давай хороший спектакль. Спектакль — главное. Не пьеса нужна актеру, чтобы выявить в ней себя, а актер нужен пьесе, чтобы сыграть ее. Спектакль — цель, актер — средство. Для того же, чтобы спектакль сделать хорошим, верным, гармоничным, надо, чтобы не было расхождений с автором (и с режиссерским замыслом), а для этого актер должен научиться действовать на сцене, как действует в моем режиссерском представлении «действующее лицо», — он должен «хотеть» того, чего хочет действующее лицо, он должен «быть внимательным» к тому, к чему внимательно действующее лицо, он должен... должен, должен и без конца должен... И актеру от всего этого становится скучно: его собственное творчество таким образом в самом начале сжимается тисками, но... иначе нельзя, обстоятельства не позволяют — сроки! спектакль! Актер, чувствуя, что мечты о собственном творчестве, о создании собственного художественного произведения придется отложить до лучших времен, и теперь следует ограничиться посильным исполнением режиссерских требований, — душой и сердцем выключается, холодеет... (Ведь как бы ни была интересна психология действующего лица, рассказанная режиссером, — она ведь не моя, она извне, а не из моей души, и я лишен одного из решающих условий всякого творчества — чувства авторства.) Но если актер «вянет и холодеет», если у него «не выходит», «рассыпалось», «неправда», «наигрыш», «штампы» — что следует делать? Вчера кое-чего уже добились, кое-что начинало выходить... Значит, то же самое надо делать и сегодня! значит, надо продолжать! Других методов, которые возбуждали бы творческий энтузиазм актера, ведь еще нет? Нет. Плохо ли, если бы они были, да ведь нет! И тут постепенно и незаметно произошел первый вывих: эмоциональный и даже (частично) аффективный художник Станиславский в работе с актером превращался частенько в рационалиста, он приучил себя сознательно анализировать чувство, он стал разлагать роль и сцену на мельчайшие частички, он заставлял актера здесь «хотеть» одного, здесь другого, он стал требователен в исполнении мизансцен, он даже стал предписывать актеру определенные интонации. Всё это — для создания спектакля. И вот, в результате этих кропотливых и мучительных работ по созданию спектакля, пришли к тому, что актера стали рассматривать как субъекта холодноватого, которого надо раскачивать для творчества, — это первое; и второе — как субъекта рассудочного, которому надо всё разжевать, т. е., если вспомнить нашу классификацию, как актера-рационалис?7га. Кстати, тут же и выяснилось, какими качествами следует обладать актеру, чтобы он легче поддавался этой муштре. (Это «выяснение» имело и продолжает иметь очень серьезные последствия, потому что вольно или невольно, но определило критерии отбора актеров.) И тут произошел второй вывих: репетиционную рационалистскую, императивистскую работу над пьесой перенесли в школу и стали воспитывать там... актеров-рационалистов. Примут в школу эмоционального или даже аффективного, «поработают» над ним, и... получается рационалист. (Не потому ли аффективные актеры, несмотря на приглашения, не шли в МХТ?) Константин Сергеевич в глубине души чувствовал, что здесь что-то не ладно, мучился, искал... И когда перед ним реально мелькнул другой путь, гораздо более близкий его «моцартовской» природе, что же удивительного, что этот «поневоле рационалист» не стал долго колебаться, а сразу пошел на уступки. И для начала уступки немалые: взял да и объявил в своей книге, что преподавание творческой техники следует повернуть сразу же на 180 градусов. Не хочу и не должен отрицать того, что в этом повороте Константина Сергеевича есть большая доля моей «вины». И можно подумать, что этот навеянный мной поворот только испортил книгу Станиславского. Ну что, в самом деле, как же теперь по ней заниматься и преподавать? По первым 500 страницам или по последним 70-ти? Да ведь и выбора, по правде сказать, нет: на последних 70-ти страницах нет точных указаний, как же именно следует работать... Это всё может быть и убедительно для практической, утилитарно мыслящей головы. Но без этих последних 70-ти страниц Станиславский не был бы Станиславским. Какова его главная цель? — вот самое важное, на что следует прежде всего обратить внимание при изучении этой книги К. С. Станиславского. А она вот какова: он всегда и неизменно хотел видеть на сцене только одно — подлинную искренность и беспредельную правду, т. е. жизнь на сцене или, говоря другими словами, процесс, а не результат. В разных выражениях, впрямую и косвенно, открыто и между строк он повторяет об этом чуть ли не на каждой странице. И как странно! Именно это почти всеми пропускается. Вероятно, потому, что достижение этого считается простым, легким и само собой разумеющимся: «конечно, правда, конечно, искренность! А как же иначе? Я же всегда стремлюсь к этому!» Скажу по горькому опыту педагога и режиссера: кто так говорит и думает про себя, тот обычно и не представляет, и не подозревает даже, о каком «самочувствии правды» на сцене говорит Станиславский. Оно совсем не «само собой разумеющееся», его еще надо искать, искать да искать!* Существует миф, что Станиславский все время менялся. Люди, поработившие с ним (или повертевшиеся около него) год-два, с пренебрежением говорили тем, кто работал с ним раньше, скажем, лет за 10—15 до этого: «О, вы уже отстали! Станиславский давным-давно ушел от этого! Всё это забыто и брошено! Теперь — вот что!» Те, кто так говорил, — очень поверхностно знали К. С. Станиславского. Я проработал с ним бок о бок около тридцати лет (больше всего именно над теорией и практической техникой творческого состояния актера на сцене), подолгу жил непосредственно с ним вместе и могу засвидетельствовать: Станиславский в существе своем никогда не менялся. Он всегда стремился только к одному (только к одному!): он старался найти способ по-настоящему жить на сцене, как жили лучшие из мировых актеров в лучшие минуты своего творчества. Это одно и соединило двух величайших художников театра нашей эпохи: его и Вл. Ив. Немировича-Данченко. И это одно было у них неизменно. Те, кто это прозевали, — прозевали главное. Они не знают ни Станиславского, ни Немировича-Данченко. К. С. Станиславский менял приемы, при помощи которых пытался достичь главной цели, но сама цель оставалась неизменной. Потому так и менялись прием за приемом, что поставленная цель была слишком трудно достижимой, а найденные приемы всё не давали необходимого результата. И вот — искались новые. Новые приемы, новые методы, чтобы со всех сторон, с каких только можно, подобраться к этому главному. Станиславский потому-то и мог сочетать всё это множество разноречивых подходов, что брал от них только одно: то, что нужно для достижения главной цели. Те же, кто знал Станиславского мало, или знал, да не уловил в нем этого главного (а без него Станиславский, как электрическая лампочка без волоска), те видели Станиславского только в том методе, каким он сейчас увлекался. Так же неверно судили и о Станиславском, и о Немировиче-Данченко по тем спектаклям, какие они выпускали, словно в этих спектаклях и воплотился их идеал, то есть объединившая их главная цель. А бывали спектакли очень далекие от идеала... Но что же было делать, когда сроки невыносимо малы, а актеры не справлялись так, как нужно, а приемы работы с актерами, видимо, еще не на высоте?.. И К. С. Станиславский, и В. И. Немирович-Данченко выпускали спектакли, но прекрасно знали их истинную ценность... Отношение Станиславского к приемам своей «системы» очень хорошо было видно в таких случаях: бывало, он упорно выдерживает актера на каком-нибудь одном из приемов «системы», но как только у актера (от этого приема или по другой причине) жизнь пошла по-настоящему — он всегда крикнет: «Теперь забудьте все "системы" и лупите дальше, играйте, как вам играется!» Смотрел и радовался. Если актер в порыве творчества менял мизансцены, если он нарушал все установленные «законы речи», о которых только что самым категорическим образом говорилось, — он все принимал, все одобрял, лишь бы то, что делал актер, было творческой правдой. «"Система", — говорил он тут же, — нужна только для того, чтобы найти верное творческое состояние. Когда оно найдено, система не нужна. А если об ней все еще думать — испортишь всё дело!» Всё это было так и могло так быть, потому что он был творческий человек, практически творческий, а не кабинетный догматик. Подчиняясь на репетициях инстинкту художника — «сделать во что бы то ни стало», — он применял все, какие только возможны приемы и методы. Иногда, желая быть последовательным проводником своей «системы», он начинал педантично и пунктуально действовать по всем ее правилам, но, как только отчего бы то ни было дело упиралось, он незаметно соскальзывал на другое, как будто бы противоположное и враждебное «системе». Многих это сбивало с толку, и они ворчали: «То и дело противоречит сам себе!» А для него это не было противоречием — ему нужно было одно: яркая художественная правда. Если достижению ее помогала «система» — давай ее сюда! Если не помогала «система» — найдем другое. Свет не сошелся клином! Он был художник. Художник-создатель. Не будь в нем этого практического художника-созидателя — не было бы встречи с Немировичем-Данченко, не было бы Художественного театра, не было бы новой эры в искусстве театра. Так работал он изо дня в день больше 40 лет! Как легко было бы ему написать не одну, а две или даже три книги о том, как ставить спектакль, как режиссировать, как делать роль, — ведь все это он знал так тонко, как невозможно себе и представить! (Написал же он свою первую книгу «Моя жизнь в искусстве» в полтора года, да еще при чрезвычайно неблагоприятных условиях, во время трудной поездки по Америке 1922 — 24 гг.) Но он хотел быть последовательным и решил сначала выпустить книгу о подготовке актера к сцене, о «школе». А потом уж и те. Но... так как практика чисто педагогического дела ему была известна очень мало, а требования к себе были большие, то задуманная книга приковала его к себе более чем на 25 лет! А те книги... те книги так и остались не написанными... Он был вечно юным искателем и борцом за все более высокие ступени постижения драматического искусства и актерского творчества. На этом пути, пути незавершенном, в этом стремлении вперед и настигла его смерть. ПРИМЕЧАНИЯ Посвящение. — Посвящение написано Н. В. Демидовым, когда по его первоначальному плану весь труд был задуман им как единая книга. В процессе работы каждый из разделов плана потребовал выделения в отдельную самостоятельную монографию. В результате возникла серия из пяти книг, три из которых автор успел закончить (две последующих остались в его архиве в виде подготовленных материалов). Таким образом, посвящение отцу, В. В. Демидову, следует отнести ко всему творческому наследию Н. В. Демидова, публикация которого начинается настоящим изданием (рассчитанным на три тома). Книга первая Date: 2015-06-06; view: 425; Нарушение авторских прав |