Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Книга вторая 12 page





В каждом из великих ученых, исследователей, изобре­тателей, поэтов — в каждом из этих благодетелей челове­чества сидит такой Дон Кихот.

Разве не химера толкает Колумба на его безрассудное путешествие? Всякий здравомыслящий Санчо Панса мог только удивляться и смеяться над его глупостью, непрак­тичностью и детской наивностью: сиди-ка, милый, дома, да занимайся своим делом! И разве не такая же печаль­ная участь постигла этого прозорливца и гения, как и рыцаря Печального Образа? Гонения, болезни и смерть в нищете!

А ученые, изобретатели, вкладывающие в свои поиски десятки лет труда, всё свое состояние, всё благополучие, всю свою жизнь и жизнь семьи своей? Разве не Дон Ки­хоты? И ведь редкий, редкий из них пожинает плоды от трудов своих. Чаще всего их гонят, издеваются над ними, а плодами рук их и ума пользуются другие, более ловкие, «практичные», «реальные»...

А поэты, а поборники новых философских идей, как Джордано Бруно, как Ян Гус? А общественные деятели? Разве узколобым практикам не кажутся они полоумными Дон Кихотами, а борьба их — борьбой с ветряными мель­ницами?

И не сидит ли в каждом из нас частица Дон Кихота, который борется в нас с нашим Санчо Панса?

Так истинный художник, взяв самый мелкий, самый зло­бодневный материал, увлекаясь, дает себе волю и... со­здает великое произведение. При этом он не только вы­ходит за грани своих первоначальных намерений, но за­хватывает и идеи вечного.

Уж что может быть более личного, чем лирические стихо­творения Пушкина? Возьмем любое. Вот, открываю наугад: «Сожженное письмо».

В ссылке, на севере, он получает письмо от любимой женщины, тоскующей о нем на юге в Кишиневе... Дорога каждая строчка письма, каждая буква... Конверт, бумага, благоухание тонких духов — вот и всё, что есть от этого подлинного и недозволенного чувства (она замужем, — она жена высокопоставленного человека). Какая драгоцен­ность, это письмо, полное любви и тоски! Но хранить его нельзя — получить, прочитать и немедленно сжечь... Так было условлено.

И вот:

«Прощай, письмо любви, прощай! Она велела...

Как долго медлил я, как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои!..»25

И перед нами чудеснейший, тоскующий вопль запрет­ной любви... В 15 строчках целая история Ромео, Трис­тана, и всякой человеческой души, тоскующей по чудес­ной сказочной встрече со своей «второй половиной»...

Так художник берет простую глину, и в руках его она превращается в севрский фарфор... берет уголь — и тот пре­вращается в алмазы. Не жалея труда и сил, он гранит и шлифует эти алмазы, — они превращаются в бриллианты и ослепляют мир своей волшебной игрой и своим блеском.

В заключение хочется предостеречь как актеров, так и режиссеров, от той опасной мысли, что художественность заключается только в крупном, сильном, в титаническом — в трагедии.

Разве Джоконда — что-то титаническое? Это только пор­трет молодой женщины. Только. И вот смотрите, что из этого получилось!

Также не следует гнаться в театре непременно за «боль­шими полотнами», за «мировыми вечными образами», вро­де Гамлета, Шейлока, Макбета, Лира, Жанны д'Арк и т. п.

И маленький придорожный цветочек может быть столь же прекрасен, как пышная роза Ливана.

И во всяком случае, никак не могут идти в сравнение с ним всякие искусственные розы из бумаги, проволоки и тряпок, как бы о ни были они цветисты и огромны...

Он — высокохудожественное, непревзойденное произ­ведение природы — чудо совершенства. А они — жалкая попытка обмануть бросающимся в глаза грубым сходством.

Надо брать только посильное. И доводить это до вы­сочайшего совершенства. Таков путь художества.

 

Отдел второй
ХУДОЖНИК. ОСНОВНЫЕ ЕГО КАЧЕСТВА

Для создания таких, особенно совершенных, произведе­ний, вероятно, нужны какие-то особенные способности? Едва ли каждый человек может создавать такое совершен­ство лишь по своему собственному желанию. Недаром ма­ло что-то таких совершенных произведений.

Что же это за способности?

Вопрос как будто бы не мудреный и долго задумывать­ся нечего: живописец должен обладать склонностью и спо­собностью к рисованию, музыкант — к игре на музыкаль­ных инструментах, слухом и т. д.

Однако дело совсем не так просто. Этих специфических способностей достаточно, чтобы стать недурным работни­ком в своей области и даже профессионалом. Но и только.

Быть профессиональным и даже признанным живопис­цем, скульптором, пианистом, литератором, стихотворцем, актером — это еще не значит уметь создавать совершенные произведения. Говоря одним словом: это еще не значит быть художником.


Для создания художественных произведений надо быть особым образом одаренным и особым образом развитым. Как об одном, так и о другом необходимо говорить отдельно.

Одаренность

Одаренность художника не исчерпывается каким-ни­будь одним качеством, полезным или необходимым в его профессии.

Одаренность, способная привести к созданию художе­ственных произведений, — это, непременно, сочетание у од­ного лица очень многих качеств, как специфических, так и общечеловеческих.

Только от гармонического сочетания всех этих качеств и зависит, может ли быть этот человек художником в сво­ей области или не может.

Интересно, что среди всех нужных качеств специфиче­ские способности (рисовать, играть на музыкальном инст­рументе, легко писать или подбирать рифмы, недурно ли­цедействовать на сцене и т. д.) занимают далеко не всегда первое место. Частенько гению, одарившему человечество каким-нибудь великим произведением, приходилось снача­ла проделать над собой титаническую работу, чтобы побе­дить в себе неспособность к выбранному им виду искус­ства... Как это ни странно, но это так.

О величайшем ораторе своего времени Демосфене мы знаем, что его освистали при первой его попытке высту­пить перед народом. Он был косноязычен, голос его был так слаб, что его не было совсем слышно, манера держать себя была такова, что вызывала смех. Бальзаку его лите­ратурная работа давалась чрезвычайно трудно. А Л. Н. Тол­стой так о нем прямо и говорит: «Писать он не умел. Но это был гений. Т. е. то, чего иначе не назовешь: гений».

То же самое бывало и со многими крупными актерами, которые, прежде чем завоевать себе славу, должны были победить то свои физические недостатки — слабость голо­са, дефекты речи, неподвижное, непослушное тело, — то важные психические недочеты, как заикание, страх перед публикой, отсутствие способности легко возбуждаться (столь ценной для актера), заторможенность и проч.

Очевидно, какие-то другие способности имеют более существенное значение.

Рассмотрим некоторые качества, наиболее необходи­мые для художника.

1. Способность восхищаться и преклоняться

Первое, без чего не может быть художник, — без способ­ности видеть и чувствовать прекрасное и великое.

При виде прекрасного художник испытывает совершен­но особые ощущения. Он забывает себя, он целиком от­дает себя во власть этих ощущений. Стихия красоты по­глощает его совершенно — красота ли это форм и красок, красота ли звуков и мелодий, красота ли души человече­ской, красота ли великих философских мыслей, мораль­ное ли величие, — дело не в источнике — гармония, красо­та, совершенство, величие — это и есть стихия, родствен­ная художнику, и для нее он широко распахивает врата души своей, забывая все другое.

Видеть и чувствовать прекрасное, это значит — восхи­щаться им. Видеть и чувствовать великое, это значит — преклоняться перед ним.

Человек, не видящий прекрасного и не понимающий ве­ликого, никогда не может быть художником. Он обыва­тель. Лакей великого человека никогда не считает своего хозяина великим. Он видит в нем только бытовые слабо­сти. Величие этого человека закрыто для лакея.

Когда входил в комнату Станиславский, — одни продолжа­ли свою болтовню, до тех пор, пока их не обрывали, — это лакеи и обыватели. Другие мгновенно бросали свои разгово­ры, становились серьезны и выжидательны... Это те, кото­рые понимали, с кем они имеют дело. В них пробуждалось лучшее, значительное и вытесняло их мелкое, житейское.


Вот что пишет о Ермоловой Щепкина-Куперник — ее родственница и близкий человек, имевший возможность наблюдать ее в повседневной жизни: «...ей вовсе не нуж­ны были рампа, зритель, аплодисменты для того, чтобы про­являть себя. Стоило ей открыть книгу Пушкина и начать читать ее любимые стихи, — в ней тотчас же ощущалось вол­нение. Точно зыбь колыхала водную стихию, точно ветер задевал струны инструмента... Когда она читала, по ее ли­цу пробегала рябь, которую в просторечьи называют "му­рашки", — это у нее было всегда признаком волнения»26.

Автор воспоминаний (Щ.-К.) объясняет это ее посто­янной «готовностью» к творчеству. Но не случайно все-таки ей пришлось упомянуть о «книге Пушкина». Какова бы ни была готовность Ермоловой — едва ли ее охватыва­ло волнение от всякой взятой в руки книги. Именно Пуш­кин, да еще к тому же и не всё, а ее «любимые стихи» вы­зывали такую сильную реакцию. Значит, готовность готов­ностью — отрицать ее нет оснований, — но есть и другая причина; она-то как раз и волновала актрису.

Один мои знакомый, и сам большой музыкант, расска­зал мне о выступлении у нас в Москве в 1920 — 1921 году итальянского вундеркинда Вилли Ферреро27. Некоторые подробности его выступления поразительны, и я попыта­юсь передать их.

Вся огромная эстрада Большого зала нашей Москов­ской консерватории сплошь уставлена пюпитрами. Участ­вует весь оркестр Большого театра. Оркестранты на мес­тах, зрительный зал полон.

На сцену выходит пожилой человек. На руках его — ребенок, лет 8 — 10 (точно не помню) — он в коротких панта­лонах, чулках и бархатной курточке. Отец несет его, лавируя среди пюпитров и оркестрантов. Мальчик, не обращая ни на что внимания, шалит с отцом, всячески мешая и отвлекая его. Он тормошит отца, закрывает ему глаза, дергает за гал­стук, растрепывает ему волосы и очень довольный хохочет, когда тот натыкается на что-нибудь и чуть не роняет свою ношу. Видимо, — он совершенно не заботится о своем высту­плении и уж во всяком случае ни капли не волнуется за него. Аплодисменты зрительного зала нисколько не нарушают трогательную семейную сцену — ребенок занят возней с отцом.

Наконец, кое-как добрались до дирижерского пульта. Отец ставит ребенка на высокую табуретку и протягива­ет ему палочку... Мальчик, все еще продолжая свои ша­лости, выхватывает у отца палочку и шутя угрожает ею как рапирой. Отец тоже смеется и, отражая удары, ловит «рапиру».

Глаза Вилли падают на партитуру... и тут происходит такое странное... жуткое... и значительное, что зритель­ный зал, как один человек, мгновенно стих — замер — пе­рестал дышать...


Не помню, что именно должно было быть исполнено, знаю только, что что-то такое серьезное, глубокое и боль­шое — никак уж не по возрасту дирижера.

Так вот, глаза мальчика падают на партитуру... Оче­видно, он прочитывает первые строчки, мгновенно оста­навливается... Беспечные детские шаловливые глазенки проваливаются куда-то вглубь, и на место их — строгий, страшный взгляд много, много веков прожившего челове­ка... Взгляд этот был устремлен не на ноты, не на оркест­рантов, а куда-то мимо... в тот мир, который, как видно, проносится сейчас перед ним...

Медленно обведя этим властным и потусторонним взгля­дом весь оркестр, маленький чародей поднял палочку и... начал... «Я не могу рассказать вам, что это было, — гово­рил мой знакомый, — но было это... божественно. Я ни­когда ничего подобного не только не слыхал, но и не пред­полагал, что когда-нибудь услышу... Прошло около десяти лет, а оно всё еще звучит в моих ушах... в ушах, в голове, в сердце и в каждой моей клеточке...

В антракте я пошел к моему приятелю, старому клар­нетисту. Он сидел один, низко опустив голову. — Карл Иванович! — он не отозвался. — Карл Иваныч, дорогой, что с вами? — Старик поднял на секунду голову и сейчас же опустил опять. Лицо его было в слезах. Я стоял над ним и молчал. Он сидел и по временам вздрагивал от сдерживаемых рыданий. Наконец, тихо, боясь дать волю своим слезам, он начал — он говорил с чешским акцентом и это придавало особую трогательность и правду тому огром­ному и задушевному, что он сказал в немногих словах, этот чужеземец, занесенный сюда судьбой, случаем... может быть, поисками хлеба. — Вы знаете — я сорок лет играю на этой вот дудке... и думал всё, что я неплохой ремеслен­ник... А этот... ангел!.. — и он завертел головою, шумно задышал... положил руку на грудь около шеи, чтобы удер­жать хлынувшие слезы... — этот ангел!.. сделал со мной то, что я понял, что и я... тоже артист!!

Старик взглянул кверху... в небо... и полные слез гла­за его сияли... В них был восторг, признательность и бла­гоговение...»

Что увидал этот гениальный ребенок в нотах? Что раз­будило в нем волшебника и чародея? Виденье красоты и си­лы? Виденье, какое было у гениального автора музыки при создании этого шедевра?

2. Глубина души. Емкость

У меня есть две приятельницы: Верочка и Сонечка. Той и другой по семь лет. И вот, недели две тому назад с ни­ми случилось несчастье: они шли с елки и почти у само­го дома на них напали мальчишки и отняли все их елоч­ные подарки: игрушки, фрукты, сласти...

Сонечка поплакала, погоревала, но, когда ей обещали купить новые игрушки, — успокоилась и всё забыла.

Верочка — не так. Она оскорбилась. Глубоко, глубоко оскорбилась. Ей не было жалко самих игрушек, когда ей купили взамен этих другие — лучше, интереснее, — она бы­ла довольна, но нисколько не забыла обиды.

Как смел скверный мальчишка отнимать? Если он силь­нее, так думает ему можно всех бить!

В ее серьезных взрослых глазках виден страх. Ей жут­ко. Она впервые столкнулась со злом, существующим в ми­ре. Не в игрушках дело, они забыты. Она помнит только глаза мальчика, его наглый самодовольный смех...

Несколько дней она смотрела на всех с удивлением и настороженностью... Она испытала, что значит зло, не­справедливость и насилие...

И из глазок ее, когда я встретился с ними, меня об­дало такой бездонной, такой безысходной тоской, что у меня упало сердце.

Есть дети со взрослыми, грустными, много-много по­нимающими глазами. Про таких говорят: «не жилец на этом свете» — слишком хорош, слишком умен, слишком чуток...

Есть художники с таким же пронизывающим насквозь взглядом. Как будто смотрит он из самой глубины веков своего наследственного опыта и видит много-много тако­го, что скрыто от остальных.

Это и есть истинные крупные художники, способные охватить одним взором всю жизнь; способные за малей­шим страданием учуять всю бездонность страдания и в ма­лейшей радости увидать обещание великого, безмерного бу­дущего счастья человечества.

Один смотрит на лужу и видит в ней только лужу да отражение собственной физиономии. Другой — видит в ней отраженное небо, солнце объемлет весь мир земной и небесный. Такому не покажется странным сладостный стон прозорливца Тютчева:

«Час тоски невыразимой!..

Всё во мне, и я во всем!..»28

После Мочалова, короля всех трагиков, мало что оста­лось — почти всё, написанное им, уничтожено и потеряно. Случайно уцелели две-три начальные страницы рукописи «рассуждения об искусстве актера». И вот что пишет он:

«Глубина души и пламенное воображение суть две спо­собности, составляющие главную часть таланта»29.

Глубина души! Вот, поди ж ты!

Актер с душой «Сонечки» видит факты и вещи только такими, каковы они есть: игрушки есть игрушки, мальчиш­ки — мальчишки, а лужа — лужа. (И хорошо! Хорошо, что так верно видит, — другие и этого не видят.)

Актер же с душой «Верочки» через простые слова, через обычные факты, через эту маленькую человеческую жизнь видит всё огромное счастье, всё огромное горе, всю огром­ную жизнь человеческую. Жизнь на нескончаемые века.

Душевная глубина, ширина и обхват у всех разные. Есть маленькие веселенькие речушки — полуручейки, есть реч­ки... а есть реки как Волга, Амазонка, Обь, Миссисипи...

Не надо обольщаться — не каждый представляет из се­бя не только крупную, но даже и среднюю реку. Чего нет, так уж нет. Однако не следует чересчур легко и разоча­ровываться в себе. Не дело пренебрегать и малой речкой, даже ручейком. Поухаживайте за ним, запрудите его, и он будет вам вертеть мельницы, давать свет и тепло.

Бывает ведь, что и хорошая река разольется таким бо­лотом, что всё кругом загноит да заразит малярией. Так что дело не только в величине.

Но, конечно, величина есть все-таки величина. И настоя­щие просторы и глубины возможны только у больших рек.

Что же? Если нет глубины, обширности, обхвата и боль­шой вместительности, — значит, и нет надежды создать что-то крупное, совершенное?

Конечно.

Ведь крупное и совершенное не лежит на поверхности, как крупная рыба не водится в мелководной речушке.

Все-таки как-то обидно. Хочется создавать совершенные вещи... и не только посильные — вроде комедий, — а хо­чется играть Шекспира, Шиллера, Кальдерона, Гюго.

Если хочется — не значит ли это, что есть в душе от­клик этим мыслям, образам и страстям? А попробую — не выходит — слабо. С комедией — туда-сюда, справляюсь, а как драма, еще того больше — трагедия, так и вязну. Профанировать же и кривляться под трагедию — против­но... Должно быть, и впрямь — мелководная речушка.

Вспомним, однако, что у каждого из нас за плечами мно­говековой наследственный опыт, полученный нами через зародышевую клетку. И глубину души любого из нас не так-то легко измерить.

Поэтому вернее будет думать так: глубина души есть у каждого; только двери к ней у иных закрыты, забиты, замурованы и сверху засыпаны еще целой горой всякого мусора. Если суметь пробраться к этим запретным дверям, и открыть их, окажется — не все уж мы такие бедняги обойденные. Весь вопрос только в том: как? Как пробрать­ся и как открыть? Возможна ли тут какая «техника»?

И раньше говорилось, и теперь скажу, и впредь буду повторять: да, возможна.

Все мои книги — первые шаги для овладения этими и другими столь же, как думали раньше, недоступными областями человеческой психики.

3. Идеал

Человек, столь чуткий к красоте, да еще с такой глуби­ной, с таким широким охватом, — может ли он удовлетво­ряться тем, что создаст что-нибудь не совсем посредствен­ное, не очень значительное?

Конечно нет. Только совершенство! Всё, что бы ни вы­шло у него из рук обычного, посредственного, — только огорчение, только стыд для него.

Но ведь, по правде сказать, с этого начинают многие, кто бы они ни были: литератор, живописец, музыкант или актер — многим вначале рисуются огромные высоты, и они хотят создавать совершенные вещи.

Далее происходит отбор. Одни, столкнувшись со своей неподготовленностью, или с границами своей одаренности, или с неблагоприятными внешними условиями, — рано ли, поздно ли устают бороться и сдают свои первоначальные позиции.

Другие остаются верными своему идеалу и идут впе­ред, чего бы это им ни стоило...

Сдать позиции, конечно, не легко. Как отказаться от того, что так соблазнительно представлялось в мечтах и ка­залось близким и достижимым? И, кроме того, как при­знаться, что ошибся, что переоценил себя? И перед дру­гими зазорно, да и самому больно. И вот выдумывает че­ловек всякие оправдания: «То были мечты неопытного юноши, жар первого увлечения... Искусство, на поверку, оказывается совсем иным...»

Так, обманывая и утешая себя, человек находит оправ­дание своей слабости и теперь спокойно сдает свои преж­ние позиции и идет на компромисс.

Есть ли у него идеал? Нет, и не было. Были неотчет­ливые неустойчивые мечтания, да на беду показалось, что есть «талант», и тщеславной душонке захотелось проско­чить без особой затраты в разряд избранных.

Только единицы до конца дней своих не теряют из ви­да первоначального, блеснувшего в далекой тьме идеала. Только единицы. Но из великих художников нет ни од­ного, кто не был бы такой единицей.

Идеал, впрочем, так и остается — недостижимым. Ког­да Пушкину хвалили его стихи, большею частью это его только огорчало — «Неужели вам нравится? — говорил он. — В моей голове всё это было гораздо лучше...» Рафа­эль по поводу своей Сикстинской Мадонны, в кругу дру­зей и учеников, признавался, что это только слабое подо­бие того, что представлялось ему в воображении.

Так и должно быть. Идеал должен превосходить во много раз наше уменье.

И беда, когда уменье превосходит наш идеал. Тогда нам некуда стремиться, мы всё умеем, всё знаем. Тогда — смерть и конец искусства. Хуже, тогда воцаряется пошлость: «Я великий мастер, я — гений. Созданное мною не может быть слабым. Вам не нравится? Не понимаете! Не дорос­ли. Или — клевета завистников».

Как бы ни было велико его мастерство, истинному ху­дожнику оно всегда кажется слабым и бессильным: оно не в состоянии реализовать того, что представляется в меч­тах. И вот в поисках совершенства Леонардо 17 лет пи­шет свою волшебную Джоконду. Бальзак по 12 раз пере­делывает свои произведения. Микеланджело разбивает в куски свои готовые статуи. Авторы нередко сжигали свои произведения. А Беранже высказался по этому по­воду так: «Огонь сжигаемых рукописей — это единствен­ный огонь, просветляющий ум поэта»30.

Не тот подлинный художник в своей области, кто очень легко и свободно рисует, или пишет, или музицирует, или играет на сцене, — а тот, кто, не удовлетворяясь сво­ими набросками, ищет всё более и более совершенного, кто стремится придать своему произведению всё большую и большую силу, большую тонкость и глубину. И в кон­це концов — совершенство.

Иметь идеал и не терять его, это значит — быть беспре­дельно настойчивым в стремлении к цели. То или другое у меня не выходит. А какое мне дело, что не выходит. Вый­дет! Не сегодня — завтра, через месяц, через год! Главное — не покладая рук трезво и неослабно добиваться, добивать­ся и добиваться.

И так всюду. Когда Ньютона спрашивали, как это ему посчастливилось открыть законы тяготения и движения небесных тел, он отвечал: «Очень просто — я беспрестанно в течение 20 лет думал о них». Когда Эдисону говорили о его гениальности, он возражал: «В моих изобретениях один процент гения и 99 — потения».

На чем срываются все так называемые неудачники и все «непризнанные гении»? Только на этом, на недостат­ке упорства и твердости; или, как прекрасно говорит Баль­зак, — на недостатке мужества. Они хорошо проектируют, решительно приступают к делу, храбро преодолевают пер­вое препятствие, а там, шаг за шагом, — охлаждение, скука, недоделки, провал... и даром потраченная жизнь.

Перед ними не маячит идеал, не тянет к себе их душу, как север тянет стрелку компаса — неустанно, неизменно, всегда. Как ни пытайся отклонить ее, — она вновь и вновь возвращается на свою линию.

Что нужно делать нашим театральным школам (да и всем школам искусства)? Прежде всего намагнитить стрелку душевного компаса ученика. Чтобы она не верте­лась во все стороны, а была постоянно устремлена к свое­му идеалу.

Правда, с воспитанием высоких идеалов в нашем теат­ральном деле особенно трудно. В живописи, в литературе, в музыке вас окружают образцы, на которые можно рав­няться, шедевры, отобранные временем и ставшие досто­янием вечности, — их можно изучать, ими можно наслаж­даться сегодня точно так же, как во времена их создания.

А у нас в театре — где наши высшие образцы? Мы мо­жем судить об игре актеров, которых нам посчастливилось видеть на сцене. А если не посчастливилось? Великие ак­теры уходят, и с ними уходит их искусство. Остаются воспоминания зрителей, записавших свои впечатления, в некоторых случаях остается более-менее подробное опи­сание игры актеров в том или ином спектакле. Хорошо и это, конечно, но это всё же нельзя сравнить с возмож­ностью самому увидеть их на сцене.

А вместе с тем, ведь ни в одном искусстве нет таких опасностей, какими наполнено до краев искусство актера. О самообмане в театре говорилось достаточно, и вот бес­смысленное гоготание некстати смешливых зрителей, гото­вых встретить на ура всякое бойкое слово текста, всякое комическое положение, всякую пощечину, падение, улепе­тывание со сцены, дешевые восторги людей с испорченным вкусом, готовых рукоплескать всякому ору и реву, всяко­му дикому крику актера с широкой глоткой, ничего не сто­ящие вспышки не в меру экспансивных зрителей, разра­жающихся бурными аплодисментами, когда порок наказан, а добродетель торжествует, хотя актер тут и ни при чем — так написал автор... Все эти смешки, аплодисменты и вос­торги актер ведь принимает на свой счет: он приписывает их силе своего искусства. Попробуй разубедить его — не по­верит. Будет думать, что ты из зависти говоришь ему не­приятности — «интригуешь» против него.

Наконец, — поклонники и льстивые друзья-приятели... Пожалуй, это самое вредное и самое страшное. Ведь ни­кто так не падок на похвалу и на лесть, как актер! Это — тщеславнейшее существо на свете! Похвала нужна ему, как воздух.

А как же иначе? Искусство его неуловимо, фиксировать его нельзя — как он может судить: плохо или хорошо оно? Только реакция публики, только похвала, восторги или холодное молчание скажут ему, находит оно отклик или нет. От неуловимости своего искусства, от невозможности проверить себя, актер полон сомнений. Никто из художни­ков не сомневается так в себе, как актер. И никто так не боится своего сомнения, своего неверия в себя. Посмотри­те, как он быстро отвернется от вас, перестанет слушать, если вы будете указывать ему его промахи и недостат­ки, — отвернется, ухватится за какого-нибудь проходяще­го мимо льстеца или невежду и будет с упоением впиты­вать в себя усладительные для его души восторженные охи и ахи. А вас он будет избегать, вас он боится, как заразы; да это так и есть: вы можете заразить его самой страшной для него, смертельной для него болезнью: сомнением в его таланте, в его неотразимости, в его обаянии...*

Когда каждый день вы слышите себе восхваления, ког­да искусно и твердо охраняете себя от всяких разговоров, где нет восхвалений, как же не пропитаться в конце концов сознанием своего величия? Как не дойти до самопоклоне­ния? Как не возомнить себя каким-то высшим существом? Остаться в этих условиях трезвым немыслимо — для этого надо иметь бездну самообладания и ума. Я сам лично слы­хал от актеров весьма ограниченных возможностей (хотя они и занимали первое положение) такие категорические высказывания: «Сейчас искусство актера находится на огромной высоте. Если бы теперь пришел к нам Мочалов, он был бы смешон». Т. е. другими словами: что против меня все эти Мочаловы, Олдриджи и Дузе. (О Стрепетовой, Ермоловой еще неудобно говорить, — они еще в па­мяти кое у кого — поэтому молчу... пока что.)

Порадуешься за живопись и скульптуру — там не очень-то расхвастаешься: ну-ка, сделай что-нибудь вроде Герме­са, Аполлона, Венеры Милосской, Давида, Моисея и т. п. Ну-ка, напиши Сикстинскую Мадонну, Страшный суд, Блудного сына и друг.

Чтобы избавить театр от этой зловредной, а вместе с тем смешной и жалкой профессиональной болезни, нуж­но одно: нужно с самых первых шагов крепко засадить в ум и сердце учеников тот образ совершенства, который бы превосходил все их возможности.

Засадить и непрерывно поддерживать его... Если мож­но — всю жизнь! Пусть как с кровью матери, пусть с мо­локом кормилицы-школы войдет в него героический лозунг:

Кто строит ниже звезд,

Тот слишком низко строит.

«Послушайте! — скажут мне. — Это — максимализм! Это — всё или ничего!» — Именно. А что ж вы так боитесь этого слова?

Ведь что такое здесь в конце концов максимализм? Это не больше, не меньше, как предчувствие своих возмож­ностей.

В самом деле: я не хочу и не могу довольствоваться десятой частью того, что я считаю совершенством; не хо­чу и не могу довольствоваться и половиной: для меня — только всё совершенство целиком. Не указывает ли это на то, что в глубине души есть предчувствие возможно­сти достигнуть этого совершенства?

А раз я чувствую возможность достигнуть — только без­вольные, рыхлые души, только изжившие всю свою энер­гию могут отказаться от этого достижения.

4. Миссия

«Образ совершенства», «идеал», «максимализм», «муже­ство»... Все это очень красиво... но нет ли тут... некото­рого увлечения, какого-то не совсем здорового фанатизма?

Тратить 17 лет, чтобы написать портрет-совершенст­во... по 12 раз переделывать свои готовые романы, пове­сти... жечь свои рукописи... разбивать свои статуи (да не какие-нибудь, а высеченные рукой Микеланджело!)... Слов нет — красиво, щедро, жертвенно... Только уж очень что-то преувеличенно и непрактично.

Не разумнее ли было бы использовать свое дарование без этой размашистой расточительности?

Тем более, что ведь все равно: «идеал недостижим» — так что же стараться пробивать лбом каменную стену? По меньшей мере недальновидно.

В самом деле: «идеал недостижим», совершенство может быть только в мечтах, в мимолетной грезе или в сонном видении — как у Рафаэля (даже у Рафаэля!)... Тогда зачем же биться? Знать, что недостижимо, и все-таки ломиться!

Из-за упрямства? — «мало ли что, — а я хочу!»? Или из противодействия? — «Если нельзя, — вот тут-то я, вопре­ки всему, и сделаю!» Или из склонности к лотерейной иг­ре? — «У других не выходит, а вдруг — подвезет — у меня выйдет?» Или, может быть, увлекает самое дело? — «Уж очень всё хорошо, очень заманчиво представляется в меч­тах!.. и очень слабо, очень беспомощно у меня выходит. Надо попытаться: а может быть, все-таки хоть что-нибудь ухвачу. Не всё, а хоть что-нибудь!» Да так самое дело и за­тягивает: чем больше работаешь, тем больше достигаешь, но тем больше видишь недостатков и несовершенств... Остановиться же нет возможности: уж очень много отдано, — надо же доделать, довести до конца!







Date: 2015-06-06; view: 630; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.031 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию