Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Поэзия познания
Вскоре после процесса 1786 года об ожерелье королевы я поехал в Дрезден. Парижские впечатления, свидетельствовавшие о приближении революции и о происходивших переменах в общественном сознании, внушили мне желание познакомиться с немецким резонансом таких перемен. О немцах XIХ века говорили: они размышляют о том, что французы уже сделали. Но в 80-е годы XVIII века немцы размышляли о том, что французы собирались сделать. Я уже знал о «Разбойниках» Шиллера, которые предшествовали «Свадьбе Фигаро», но по своему содержанию и эффекту были ближе к 90-м годам, чем комедия Бомарше[162]. Я знал и о дальнейшей эволюции творчества и идей Шиллера, и о его личной судьбе. Для последней середина 80-х годов была благоприятным временем. Шиллер переехал в Лейпциг, часто бывал в Дрездене. В обоих городах у него было симпатизирующее ему окружение, возможность отдохнуть от тягостной военной службы, безденежья и скитаний. Я приехал в Дрезден и узнал, что Шиллер живет в окрестностях города в домике, окруженном большим виноградником, принадлежащем одному лейпцигскому другу поэта. Шиллер дописывал последние сцены «Дон Карлоса». Эти сцены были очень далеки от мирного пейзажа, окружавшего Шиллера, и от его теперешней тихой жизни. Но здесь было и нечто близкое, о чем Шиллер и стал говорить в начавшейся беседе. У него были еще сильны внушенные Руссо представления о свободных чувствах как естественных чувствах человека, зависящих от близости к естественной гармонии бытия, от близости к природе. — В конце концов, — говорил Шиллер, — идеалы маркиза Позы, идеалы жизни без насилия над естественными чувствами человека, без жестокости, без герцога Альбы[163], идеал свободной Фландрии, свободного Брабанта, свободного мира — это возвращение к природе. И когда я ощущаю тихую гармоничную прелесть этого уголка, этого виноградника, я начинаю по-новому, не логически, а конкретно представлять себе чистую душу моего героя. Здесь последовало отступление: Шиллер заговорил о Клопштоке[164]. Он говорил, что у Клопштока все конкретное превращается в идею. Клопшток совлекает с любого конкретного предмета чувственную оболочку. Его целомудренная муза не знает ничего, кроме бесплотного и бесконечного. — Я же все больше стремлюсь, — говорил Шиллер, — увидеть идею, воплощенную в нечто чувственное, увидеть абстрактное, ставшее конкретным, увидеть мысль, ставшую образом. Я начал ощущать в маркизе Позе его абсолютную душевную чистоту в конкретных, земных, сенсуально постижимых образах. Эти образы ассоциируются с природой, с тихим вечером над лугами, и эта неожиданная связь идеалов и настроений активного мальтийского рыцаря с тихими вечерними размышлениями при наблюдении природы мне кажется существенной. Чем ближе мы постигаем природу и царящий в ней естественный порядок, тем в большей мере нашим идеалом становится свобода как возврат к природе. Я далек от изучения природы, но я понимаю, почему Гёте — автор «Геца фон Берлихингена»[165]— ищет естественный порядок в природе и увлекается естественными науками. Разговор принял другое направление. Шиллер рассказал мне содержание «Дон Карлоса». Какой идеал воодушевляет маркиза Позу? Он весь в будущем. Это не дружба с Карлосом, за которого он умирает, это стремление переделать мир. Именно оно толкает Позу на откровенный разговор с Филиппом II. Король открывает перед Позой возможность политических перемен. В первую очередь — свободы Фландрии и Брабанта. Поза оставляет старый план — реализовать свои идеалы через наследника. Тогда Карлос ищет сочувствия и помощи у других. Эти другие — принцесса Эболи — его предают. Чтобы спасти Карлоса от обвинений, Поза жертвует собой. Но король понимает действительный смысл жертвы. «Дружба, — говорит Филипп, — не может заполнить сердце Позы, оно бьется для мира». Грядущее было его единственной любовью. Здесь я позволил себе произвести очередную попытку воздействия на XVIII век с помощью средств, взятых из ХХ века. Я знал содержание писем Шиллера о «Дон Карлосе» и стал излагать их будущему автору этих писем, так же как и содержание некоторых других произведений кантианского периода в идейном развитии Шиллера. Шиллер слушал мои реплики с интересом, но не слишком глубоким. Когда я добавлял к концепциям «Писем» некоторые понятия ХХ века, они не достигали сознания Шиллера. Действовал обычный механизм экранирования прошлого от будущего. Тогда я сделал еще более смелую попытку. Я изложил Шиллеру его более поздние эстетико-философские концепции, его «Письма об эстетическом воспитании человека», появившиеся в 1795 году, то есть почти через десять лет после нашей встречи в винограднике близ Дрездена. Передам вкратце основную, как мне кажется, мысль этих писем, которую я рассказывал их автору, присоединяя понятия, взятые из ХХ века. Человек обладает разумом и сенсусом, способностью мышления и способностью получать впечатления от воздействия внешнего мира на органы чувств. Разум придает форму чувственным впечатлениям. И разум, и сенсус в отдельности не дают свободы. Свобода — это соединение разума, который освобождает человека от подчинения чувственным впечатлениям, и сенсуса, который освобождает его от подчинения найденным рассудком канонам. Свободное отношение к впечатлениям — это игра, это манипулирование впечатлениями и мыслями. Она-то и является объектом эстетики. Эти соображения не заинтересовали Шиллера. По-видимому, они показались ему произвольными. Я это видел и понимал закономерный характер такого отношения Шиллера к его будущим идеям. Но с упорством отчаяния я развивал содержание «Писем об эстетическом воспитании человека» в связи с понятиями и проблемами науки XIХ — ХХ веков. Что означают «свобода» и «игра» с точки зрения дифференциального исчисления? Что означают эти понятия для классической механики? Мы переходим от серии упорядоченных разумом впечатлений — положений частицы в различных точках пространства — к другим впечатлениям — скоростям. Здесь мы также находимся под властью рассудка, логики, закона. И под властью впечатлений, которые входят в этот порядок. Но это другой порядок, другой рассудок, другие законы, другая логика. И переход от одного порядка, одной логики к другому порядку, к другой логике демонстрирует нашу свободу. Эти переходы демонстрируют нам мощь разума и вызывают удовлетворение, которое можно назвать эстетическим. Почему мои реплики не вызвали интереса у Шиллера? Мне нетрудно было найти ответ. Развитие философско-эстетических взглядов поэта было частью истории, частью необратимого процесса развития философии и общественной психологии, оно лежало в основном фарватере духовной истории человечества. Шиллер пришел к представлению об эстетике как самостоятельной и высшей форме отношения человека к миру в результате десятилетней эволюции, в которую входили и «Критика чистого разума», и «Критика практического разума», и общение с Гёте, и впечатления от исторических событий 80–90-х годов XVIII века, и систематические занятия философией, и преподавание истории в Вене, и увлечение кантианской философией, и последующий отход от эстетики Канта. Я решил наряду с негативным опытом, доказывающим необратимость духовной эволюции, поставить позитивный опыт, увидеть, что необратимое движение философии приближает ее к современным представлениям. Я решил вернуться к Шиллеру в конце 90-х годов после «Писем об эстетическом воспитании человека», после трилогии о Валленштейне[166]. Машина времени доставила меня в 1798 год, а почтовая карета — из Дрездена в Веймар. Был вечер, и мне вспомнилось замечание Иеринга[167]о скрипе перьев, наполняющем тихие университетские города, когда системосозидающие приват-доценты открывают окна («они конструируют!») Это замечание относилось к позднейшим временам, сейчас акустическим фоном Веймара были отдаленные звуки студенческих песен. Я направился к Шиллеру, обдумывая предстоящий разговор. За быстро протекшее время (для меня несколько часов, а для Шиллера — десять лет, но все равно быстро) поэт стал знаменитым и — что, может быть, было для него не менее существенным — обеспеченным. Он был принят при дворе герцога, у него был дом, куда я сейчас шел, было устойчивое положение, постоянный круг друзей. Грезы Карла Моoра[168]о богах и героях древности, о слиянии с природой, об уничтожении ложной и тиранической цивилизации, сменившиеся потом бунтарским преклонением перед французской революцией, — все это потускнело, стало спокойным уходом уже не в мечты о будущем и в воспоминания о прошлом, но в философские абстракции, в историю Германии, в теоретическую эстетику. Но не был ли этот уход подготовкой более глубокого бунтарства? Иенское историческое и философское инобытие Шиллера закончилось. Началась эпоха новой драматургии. Уже сыграли «Лагерь Валленштейна» в Веймаре и готовили постановки других драм — «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна». Это были философские драмы, но философские в ином смысле, чем предыдущая поэзия Шиллера. Поэзия перестала быть введением в философию. Красота перестала играть роль интродукции и аккомпанемента к истине и добру. Она стала решением философских коллизий, коллизий истины и добра. Я опущу детали встречи, воспоминания о свидании близ Дрездена, отношение Шиллера к моей уже достигшей Веймара несколько скандальной после процесса 1786 года славе (в 1786 году все это было неизвестно в Германии, теперь, после написанной Гёте и опубликованной в 1791 году пьесы о Калиостро «Великий Копт», о моей судьбе знали в Веймаре все). Началась беседа на философско-эстетические темы. Шиллер с характерным для него тактом и с еще более характерным стремлением к самым фундаментальным проблемам бытия, познания и красоты сам сократил эту вводную часть. К тому времени, когда был накрыт стол для ужина, мы уже полностью были поглощены интересной беседой. Ее предметом было содержание «Писем об эстетическом воспитании человека». Я задал Шиллеру вопрос о смысле одной фразы во втором письме: «Я бы не желал ни жить в ином веке, ни работать для этого иного», — писал Шиллер. Как же связана эта идея с последующей негативной характеристикой века, в котором, по словам поэта, критерии красоты вытеснялись критериями науки и критериями пользы и потребности? — Все дело в том, — ответил Шиллер, что наш век — это определение, которое включает представление о будущем. Каков наш век? Можно ли определить его смысл, его роль в мировой истории непосредственной констатацией сущего без заглядывания вперед, без анализа того в нашем веке, чему принадлежит будущее? Да, каждый человек — гражданин своего века. Но каждый век — увертюра будущего и реализация прошлого. Наш век на исходе. Впереди XIХ век. Он вытекает из особенностей нашего XVIII века. Мне кажется, — говорил Шиллер, — что эстетические критерии выделяют то, что является подготовкой будущего. Вы, по-видимому, внимательно читали мою скромную попытку изложить философию прекрасного — «Письма об эстетическом воспитании человека». Разве я не уделил в них внимание моим общественным идеалам и прогнозам и разве не в связи с ними дано определение эстетических ценностей? — Вы знаете, — заметил я, — что в Париже мне пришлось общаться не только с де ля Мотт и Роаном, но и беседовать с Лагранжем, и что я стремлюсь связать философские вопросы с математическими и физическими идеями. Не кажется ли вам, что идея эстетики как концентрированного выражения того, что находится в настоящем, но указывает на будущее, сродни тому, что математики видят в данной точке ее направление, ее потенциальное движение вперед? — Вероятно, вы правы, но мне легче говорить не на языке Лагранжа, а на языке Канта и Фихте, спорить с ними на их языке. Поговорите о высказанной вами аналогии с Гёте. Про него говорят, что он враг математики, но, может быть, именно ему будет интересно увидеть в ней нечто эквивалентное эстетике. Я могу только повторить, что представление об эстетике как ответе на философские вопросы связано у меня с сохранившимися с юности интересом к прошлому, особенно к античной культуре, и с размышлениями о будущем, о том, куда идет современное человечество. Второй вопрос, который я задал Шиллеру, — это вопрос о соотношении красоты и свободы. В «Письмах об эстетическом воспитании человека» поэт говорит, что он рассматривает в качестве исходного пункта анализа не свободу, а красоту, и прибавляет, что путь к свободе идет через красоту. Я попросил разъяснений. — Мне хочется, — говорил Шиллер, — ответить вам не цепью философских силлогизмов, а ссылкой на мою собственную художественную практику. Недавно я писал моему другу Вильгельму Гумбольдту[169], что художник не должен исходить в своем творчестве из априорных эстетических теорий, лучше, наоборот, думать о том, что уже сделано, что продиктовано, быть может, интуицией, и в этих интуитивно найденных результатах творчества находить пути не только к эстетической теории, но и к самым фундаментальным философским проблемам. Потому что через эстетику, через прекрасное проходит не только путь к свободе и добру, но и путь к истине. Вы читали трилогию о Валленштейне, и я надеюсь, вы увидите эти драмы на сцене, здесь, в Веймаре, или в Берлине. Простите меня, если я буду размышлять вслух о смысле того, что содержится в этой трилогии, причем я попытаюсь обращаться не к соучастнику Роана, а к собеседнику Лагранжа, хотя мои знания о его творчестве ничтожны и хотя в трилогии речь идет о свободе и необходимости в историческом процессе, а не в природе. Но если эстетика — начало философского анализа, а именно такова моя мысль, она должна вести к наиболее абстрактным понятиям бытия, к проблемам пространства, времени, движения, бесконечного и конечного, локального и всеобъемлющего. — Я не хотел, — продолжал Шиллер, — вкладывать в уста Валленштейна мои философские идеи, наоборот, логика слов и поступков вытекала из первоначально безотчетного стремления к прекрасному. И лишь потом я пытался понять смысл подобного безотчетного творчества, и художественное творчество представилось мне результатом идеи. Оно было свободным и поэтому приносило неожиданные результаты. Я знал, что Валленштейн выступит против императора, но я не знал, какие основания он выдвинет в разговоре с Максом Пикколомини. Они оказались декларацией свободы поведения человека, его независимости от исторического процесса и вместе с тем — декларацией свободы художественного творчества, его первенства, его познавательной функции, его способности познать мир и изменять исходные представления о мире. В разговоре с Максом Пикколомини Валленштейн говорит, что он вправе пойти против традиционного долга, против существующего хода истории. Валленштейн не жертва античного фатума. Он жертва собственного мятежа против действительного направления исторического процесса, и он понимает, что его восстание — это эксперимент, который обнаружит, насколько воля полководца совпадает с велением истории. Здесь Шиллер напомнил мне удивительную по глубине реплику Валленштейна перед уходом Макса Пикколомини. Валленштейн сравнивал себя с Юлием Цезарем, повернувшим легионы против Рима… «Дай счастье мне его, — взять на себя готов я остальное». — А что такое счастье, если не совпадение индивидуального порыва с назревшим поворотом. — Мне кажется, — продолжал Шиллер, — явления природы, какими они представляются Гёте, напоминают рожденную в художественном творчестве и в эстетике концепцию свободы и необходимости. Индивидуальные процессы не полностью определены непрерывной цепью причин и следствий. Сама эта цепь меняет направление в зависимости от индивидуальных событий. И если в данной точке в данное мгновение бесконечно малый элемент бытия отходит от цепи так, как это делают атомы Эпикура, то весь вопрос состоит в том, воплощает ли такой отход назревший поворот процесса, включающего это мгновение и эту точку. Но поговорите об этом с моим другом. Гёте будет рад вашему посещению и сможет лучше оценить рассказы и знания подлинного великого Копта, столь непохожего на героя его пьесы. Я думал в это время не столько о предстоящей встрече с Гёте, сколько о других, достаточно далеких и в пространстве, и во времени литературно-философских коллизиях. Мысль без всякого участия машины времени унесла меня в Россию и в XIX век. Я вспомнил замечание Пушкина о неожиданном для него самого браке Татьяны и вспомнил Достоевского, для которого эпопея Раскольникова была экспериментом, выяснявшим отношение индивидуальной свободы к моральным канонам. Экспериментальный характер художественного творчества, поэтика как начало познания — фундаментальная констатация. Поэтика оперирует образами людей, локальными событиями, множеством здесь-теперь. Но свобода поведения людей в локальных ситуациях, приводящая к неожиданным результатам, иначе говоря, познавательная функция поэтики, вытекает из динамичности бытия. Эти размышления о поэтике как основе познания мира продолжались недолго. Мне хотелось задать Шиллеру еще один вопрос, вернуться к предмету нашей давней беседы, проходившей в 1786 году. — Трилогия о Валленштейне, — обратился я к поэту, — была написана, когда вы уже сформулировали новые философско-эстетические взгляды в «Письмах об эстетическом воспитании человека» и в других статьях. Но нет ли зачатков этих идей в ранних произведениях? В частности, в «Дон Карлосе»? — Сейчас мне кажется, — ответил Шиллер, — что «Дон Карлос» уже подготовлял заранее «Письма об эстетическом воспитании человека». Когда я вложил в уста маркиза Позы его последнюю реплику, слова: «Жизнь прекрасна», моей рукой отнюдь не водили теоретические представления о прекрасном. Но сейчас я вижу такую связь. Да и вся судьба Позы кажется мне подтверждением позднейших эстетических идей. Поза переходит от некоторой логики поступков, вытекающей из дружбы с Дон Карлосом и из надежд, связанных с такой дружбой, к иной логике, вытекающей из доверия Филиппа II и открывшей возможности более радикальных и прямых воздействий на судьбы мира. Но когда эта новая логика приводит Карлоса к смертельной опасности, Поза возвращается к критерию дружбы и жертвует собой. Эти свободные изменения логики поведения не аналогичны Эпикуровым отклонениям атомов. Поза отказывается от возможностей, связанных с доверием короля, потому что понимает: история подошла к рубежу, благородное самоотречение становится исторической силой. На этом закончилась наша беседа, во всяком случае, та ее часть, которую я записал в дневник — основу этих мемуаров. Следующий вечер я провел у Гёте. Гёте встретил меня со свойственным ему совершенно искренним радушием и живым интересом. Олимпийские склонности поэта не исключали такого радушия и интереса. Гёте знал себе цену и в известной мере чувствовал себя титаном среди пигмеев. Но то, что для него было важнее всего — соединение мысли с художественным образом как основа представления о мире, — представлялось несовместимым с игнорированием каждой человеческой личности, ее неповторимой индивидуальности. Гёте смотрел на каждого человека глазами художника, как на часть мира, того мира, который Гёте, по удачному выражению Эмерсона[170], «видел каждой порой». И вместе с тем он смотрел на собеседника глазами мыслителя, для которого сознание каждого индивидуума содержит крупицу объективной истины. Гёте поднялся мне навстречу. — Я с нетерпением ждал вашего прихода, — сказал он. — Не часто писатель встречается со своим героем. И я уже знаю, что реальный великий Копт непохож на героя «Великого Копта», мне об этом сказал ваш вчерашний собеседник и мой ближайший друг Шиллер. Но я рад, что изменил в «Великом Копте» имена, сделал короля Франции сувереном некоего княжества, Марию-Антуанетту — его дочерью, Роана — каноником, а графиню де ля Мотт — анонимной маркизой. Я читал и слышал, что Бальзамо говорил о другом, более высоком маге, который и является главой египетской масонской ложи, великим Коптом. Но в своих воспоминаниях и памфлетах Бальзамо отождествляет себя с этим магом и приписывает себе имя Калиостро и звание великого Копта. Я рассказал Гёте об удвоении личности Калиостро в замке Роана близ Страсбурга. — Это удвоение я подозревал. Но тут еще и удвоение сюжета. Один из них меня особенно интересовал в 1791 году. Это дискредитация королевской власти и власти дворянства в предреволюционной Франции. Подобный сюжет относится к приключениям Бальзамо. Таков итог этих приключений и процесса. Сейчас меня интересует другой сюжет, который можно назвать сюжетом Калиостро. Я не верю, что Калиостро жил тысячелетия. Но ведь культура — это включение тысячелетий в нашу краткую жизнь. Я это почувствовал когда-то в Риме. Мне тогда казалось, что я живу в эпоху цезарей, вижу их триумфы, слышу поступь легионов. И я писал в «Фаусте» о путешествии моего героя к Матерям, в мир, где нет ни пространства, ни направленного в одну сторону времени, где можно менять направление времени, где Фауст переносится в Древнюю Грецию. И эта часть «Фауста» — автобиографическая. Я сам ощущал соприкосновение с античным миром как счастье, с которым ничто не может сравниться. Многие меня спрашивают об основном смысле «Фауста». Но этот основной смысл высказан в формуле: «Остановись, мгновение!» Мгновение останавливается, когда человек поглощен будущим и прошлым. Но когда мгновение останавливается, когда оно сохраняется и становится тождественным себе, когда жизнь стягивается в такое тождественное себе мгновение, прекращается изменение, а значит, и жизнь. Поэтому мне кажется, что Ньютон, и его ученики, и последователи, в частности, те, с которыми вы беседовали во Франции, — Шиллер мне рассказывал об этом, — умерщвляют природу, они подчиняют ее неизменным законам, видят во всем общее, уничтожают своеобразие каждого куска живой жизни, каждого индивидуума, каждого мгновения. Мгновение прекрасно, когда оно связано с прошлым и с будущим, и при этом остается неравным себе, когда одно мгновение предшествует иному, новому. Таким образом, мы сразу перешли к спору. Фантастический интеллектуальный темперамент Гёте исключал длительные паузы в спорах, которые были для него подлинным наслаждением, близким, по его словам, к ощущениям при посещении Рима. Слышать чужие мнения — это почти то же, что посещать чужие страны и чужие эпохи, говорил Гёте. После приведенной тирады Гёте попросил меня ответить на его слова. — Мне кажется, — ответил я, — и Ньютон, и вся плеяда основателей математического знания, от Галилея до Лагранжа, ни в коей мере не закрывали глаза на неповторимость мгновений, на нетождественность элементов мирового процесса. У Галилея в его картине мира планеты движутся, меняют место, отличаются своим положением, но они движутся с неизменной скоростью, и в этом смысле их нетождественность, их изменчивость соединена с тождественностью, с сохранением, с постоянством, с законом. Уже здесь мы видим то соединение «Остановись, мгновение!» и «Мгновение, сменись новым мгновением!», о котором вы говорите. Потом у Кеплера и у Ньютона меняется и скорость, но сохраняется ускорение. Где же здесь исключение жизни, изменения, движения? Здесь, пожалуй, будет уместно некоторое отступление. В разговоре с Гёте, как и в разговорах с другими мыслителями прошлого, мне часто хотелось сослаться на современную неклассическую науку, которая выражает коллизии познания в более отчетливой форме, чем это делала классическая наука. Но это было практически невозможно, поэтому я старался выразить современные понятия через их классические антецеденты. Например, теорию Эйнштейна через принцип относительности Галилея, Ньютона через невозможность зарегистрировать инерционное движение тел без измерения расстояний между этим телом и телами отсчета. Это оказывалось почти всегда довольно легким. Но классическая наука в результате теряла свою иллюзорную законченность, на первый план выступала ее адресованная будущему вопрошающая сторона. Мне удалось объяснить Гёте переход от тождественности мест к тождественности скоростей и затем к тождественности ускорений при констатации нетождественности предыдущих инвариантов. — Я понимаю вашу мысль, — ответил мне Гёте, — но я не ощущаю того, что вы хотите вызвать у меня, — впечатления жизненности, многокрасочности картины мира, нарисованной Ньютоном, его предшественниками и последователями. Шиллер советовал вам поговорить со мной. Теперь я бы посоветовал вам поговорить с ним, если бы не боялся начать игру, в которую играют чиновники наших веймарских канцелярий, посылая просителя от одного стола к другому и обратно. В свою бытность в Иене Шиллер считал меня отъявленным сенсуалистом, который боится оторваться от непосредственного общения с природой, а я считал его умозрительным философом-кантианцем и удивлялся тому, что такой увлеченный умозрениями мыслитель рисует столь живые и красочные портреты в своих драмах. Теперь наши воззрения стали близкими, но различия в стиле мышления сохранились. Мне трудно ощутить поэзию в конструкциях Ньютона. Дальнейшая беседа была для меня очень напряженным интеллектуальным процессом. Гёте переходил от предмета к предмету, он обрушивал на меня тонкие логические конструкции, перемежая их картинами природы, воспоминаниями, прогнозами, характеристиками своих друзей и недругов, историко-философскими и историко-научными оценками, схемами экспериментов; он цитировал свои старые стихи и, импровизируя, читал новые. Этот шквал силлогизмов, поэтических образов, экспериментальных деталей и универсальных обобщений ассоциировался в моем сознании с идеями ХХ века. Мне казалось, что я нахожусь в машине времени, которая испортилась и быстро колеблется между XVIII и ХХ веками. К этому прибавлялись высокочастотные, уже не временныме, а междужанровые колебания: я думал о существе философских и естественнонаучных реплик Гёте, и в то же время мысль перебрасывалась к его стихам и к поэзии в целом, чтобы в следующую минуту возвратиться к содержанию реплик. Такой быстро меняющийся калейдоскоп казался мне очень последовательным ответом на вопросы о познании и эстетике, об истине и красоте. Даже не ответом, а рядом сменяющих друг друга ответов. Когда Гёте направлял бичи своих сарказмов на умозрительные конструкции своих системосозидающих современников, я думал о его стихах, об их предметности, о поэтических образах, столь же реальных, многокрасочных и живых, как сама реальность. И поэзия Гёте, как и поэзия в целом, казалась мне чем-то глубоко сенсуальным. Потом Гёте говорил о единстве мира, вспоминал Спинозу, учеником которого поэт себя считал; подобно Спинозе, он смотрел на мир через телескоп, и поэзия казалась мне поэзией Логоса, поэзией обобщающей мысли. Более того, наука в ее развитии начиналась казаться прозаическим (а скорее неявно поэтическим!) переложением «Фауста». Но в следующий момент сидевший против меня мыслитель возвращался к микромиру, к анализу бесконечно малых элементов бытия, и поэзия казалась мне поисками бесконечно малых, поэтическим эквивалентом дифференциального исчисления. И ни на одну минуту не исчезало представление о единстве всех этих противоречивых определений поэзии. В заключение Гёте подвел итог этим определениям. — Поэзия, — сказал он, — возникает, когда человек видит в конкретном образе отображение мира, когда он поднимается до бесконечного познания и ощущает слияние с живой природой. Ни естествоиспытатели-эмпирики, которые ругают меня за универсальные идеи, ни доктринеры-философы, бранящие меня за уход от умозрения, не могут постичь это слияние бесконечной, закономерной, единой в своей закономерности вселенной Спинозы с детальным описанием тычинок у Линнея[171]. Их вагнеровские потуги не проникнуты страстью. Им чужд Шекспир. Поэтому имена Спинозы, Линнея и Шекспира стали для меня символом подлинной науки и подлинной поэзии. Имя Шекспира напомнило мне недавний разговор с Бэконом. Этот разговор подготовил меня к представлению о Шекспире как о художнике, проникавшем в область познания, сделавшем познание объектом художественного творчества. Но я хотел услышать об авторе «Ромео и Джульетты» и «Гамлета» из уст автора «Вертера» и «Фауста». Мне не надо было спрашивать Гёте. Он сам заговорил о познании как объекте творчества Шекспира. — Те, кто не чувствует в любви Ромео и Джульетты той же страсти, которой пронизана трагедия датского принца, далеки и от поэзии, и от познания, и от любви. Познание — это реализация свободы. Мыслитель переходит от одной логике к другой, и такой переход не может быть подчинен логике. Для него нужна страсть. Любовь делает свой объект единственным, не равным никакому другому, тем самым отказывается от логики, и в таком отказе и состоит поэзия любви. Поэтому поэзия, которая не хочет или не может выразить страсть к познанию и преобразованию логики мира, не может выразить и любовь. Автором «Ромео и Джульетты» мог быть только автор «Гамлета». — А автором «Вертера» — только будущий автор «Фауста»? — Я не претендую на такую параллель. Но если вы заговорили об этом, скажу только, что человек может познать наш движущийся и изменяющийся мир, переходя ко все новым представлениям о нем, новым фундаментальным представлениям, если он не раб эмпирии и не раб умозрения, если он одушевлен не канонами, а страстью. И чтобы не переходить на личности, разрешите мне в этом вопросе спрятаться за своего героя, за страстную поэтическую и познающую мир душу Фауста. Итак, думал я, уходя от Гёте, тайна поэзии познания состоит в переходах от одной логики к другой, от одного бесконечного ряда причин и следствий к другому ряду. Но ведь это свойственно в первую очередь нашей неклассической науке ХХ века. Ведь именно теория относительности, чтобы объяснить эксперимент Майкельсона[172]— независимость скорости света от движения системы, в которой распространяется свет, — изменила логико-математический аппарат науки, объединила пространство и время, радикально преобразовала фундаментальные представления о мире. Квантовая механика, чтобы объяснить явления в атоме, должна была перейти к новой логике, отказаться от закона исключенного третьего, перейти от событий к их вероятностям, ввести волны вероятности, ведь она перешла к тому, что нельзя объяснить старыми классическими канонами логики. Именно здесь поэзия познания, о которой говорил Гёте, демонстрируется в наиболее отчетливом виде. В темном ночном Веймаре у меня возникло воспоминание об одном солнечном парижском утре. Это было воспоминание о будущем, о конце 40-х годов ХХ века. Я стоял на мосту Сен-Мишель рядом с Фредериком Жолио-Кюри[173], и мы смотрели поочередно то на восток, в сторону Нотр-Дам, то на запад — на корпуса Пале де Жюстис и Лувра. Дальше трудно было различить набережную, деревья и дома. Солнце только встало и еще не разогнало тумана. Туман превращал пейзаж Парижа в нечто крайне фантастическое. Этот пейзаж расплывался и в конце концов переходил в игру световых оттенков, где реальные впечатления смешиваются с порождениями фантазии, где здания кажутся облаками, а облака — горами, где переходы от образа одной природы к образу другой природы не вытекают ни из непосредственного наблюдения, ни из логики, где констатации переходят в то, что хочется видеть, и созерцание смешивается с творчеством. Об этой реальной, видимой, но тем не менее вполне поэтической дымке и шел у нас разговор. Он был похож на дуэт: я обращал внимание Жолио на исчезавшие вдали линии парижского пейзажа, а он говорил об аналогии между поэтической дымкой и поэзией в целом, с одной стороны, и процессом физического познания — с другой. — Я ничего не могу сделать с собой, — говорил Жолио. — Этот поэтический утренний пейзаж наводит меня на мысль о современной науке. Причем не об эксперименте — моей профессии, а о теоретической физике. Есть здесь область, в которой ясный рисунок, отчетливая линия физического мышления сменяется чем-то напоминающим исчезновение линий в туманной дымке, на которую мы смотрим. Эта область — физика элементарных частиц. Для нее характерен ожидающий и прогнозный стиль научного мышления. Здесь перед глазом экспериментатора открывается картина, напоминающая отдаленные края парижского, да, впрочем, и любого другого туманного пейзажа, где глаз скорее угадывает, чем наблюдает, очертания, тонущие в туманной мгле. Это не внешняя аналогия, — продолжал Жолио. — И здесь и там поле интуиции, которой только предстоит стать четкой картиной. Ведь и сейчас, если бы мы подъехали на одном из этих маленьких суденышек, которые называются Бато-муш и которые бороздят Сену, к тем местам, которые закрыты туманной дымкой, она только отойдет дальше, но не исчезнет. Кто увидит вблизи закрытый сейчас туманом Венсениский лес, для того откроются туманные дали Марны. Так и физик, вооруженный новыми экспериментальными и математическими методами, когда-нибудь приблизится к ультрамикроскопическим областям, где происходит игра переходящих друг в друга, трансмутирующих элементарных частиц. Тогда для него гипотезы и прогнозы сменятся однозначной картиной. Но он увидит другие, пока неясные области. Поэтическая дымка была и, по-видимому, всегда будет необходимой составляющей научного прогресса. Поэзию рассматривают как нечто выходящее за рамки логики, за рамки однозначно вытекающих одно из другого предложений. Но мысль перескакивает через последовательность таких выводов. Она переходит к целому от индивидуального, к бесконечному от конечного. И не только мысль. Она здесь неотделима от эмоций. Если мысль не движется вперед силой однозначной логики последовательных заключений, то движущей силой оказываются моральные и эстетические критерии. Они-то и соединяют локальное с целым. В сущности, здесь нет ухода от логики, здесь скорее логика и эмоции становятся неразличимыми. Такое вторжение эмоций в ход мысли и называется, как мне кажется, вдохновением. И Жолио-Кюри закончил свою реплику уже известной мне и упомянутой в этих воспоминаниях фразой Моцарта, которая может служить определением вдохновения: «Это момент, когда в одно мгновение слышишь всю еще не сочиненную симфонию». В том, что говорил Жолио-Кюри, меня заинтересовало прежде всего упоминание о переходах, которые кажутся алогическими. Они не подчиняются логике, не выводятся из данной логики. Их можно было бы назвать парадоксальными. В Париже в разговоре с Жолио-Кюри такие переходы не ассоциировались с преобразованием аристотелевской неподвижности в галилеевскую инерцию, затем в Кеплерово ускорение, в Ньютонову массу, с переходами, о которых я говорил с Гёте. Сейчас после Веймарской беседы я конкретнее ощутил эстетическую ценность познания, меняющего не только картину мира, но и самые орудия познания, его логику, его исходные правила. Познание — это игра, где результат меняет правила. Такова неклассическая наука, но такова же в ретроспекции и классическая наука в ее развитии. Переход к новым правилам всегда — озарение, всегда акт вдохновенного выхода за пределы конечного в бесконечное, за пределы рассудка в царство разума. Такой переход — реализация поэзии познания. Но почему поэзия — жанр литературы, стихотворная речь — стала синонимом эмоциональной насыщенности, эмоционального подъема и синонимом характерной черты искусства в целом? Почему говорят о поэзии труда, поэзии науки, даже о поэзии прозы? После разговора с Гёте у меня появились некоторые соображения, которые могут служить ответом на подобный вопрос. Поэзия в собственном смысле пользуется словами, то есть, тем, что выявляет упорядоченность мира, тождественность его различных элементов, существование множеств, структуры. И вместе с тем поэзия с помощью слов, с помощью этих идентифицирующих агентов разума, создает впечатление неповторимости отдельных элементов бытия. И вот, когда наука переходит от одного рассудочного, логического ряда к другому, когда она обнаруживает нетождественность, неоднородность, парадоксальность бытия, тогда становится явной поэтическая сторона познания, то, что можно назвать поэтикой науки.
Инварианты познания
Недавно я вспоминал беседу с Галилеем в 1636 году на дороге между Пизой и Флоренцией. Он говорил о величинах, которые остаются неизменными при преобразованиях, то есть об инвариантах. Инвариант Аристотеля — положение центра мира, естественные места тел и натянутое на эти неподвижные тела абсолютное неподвижное пространство. Инвариант физики Галилея — неизменная скорость свободно движущихся тел. Понятие инварианта — одно из самых общих понятий современной физики и современной математики. Мне кажется, распространение этих понятий на внефизические области может быть несколько облегчено, если рассмотреть основные направления философии и научной мысли с древности до наших дней, отыскивая в каждом из этих направлений то, что представлялось для них инвариантным. Я совершил очень быстрый пробег на машине времени от древности до наших дней, выясняя в беседах, какой инвариант характерен для античной атомистики, затем для системы Аристотеля, для философских и научных школ XVII–XIX веков и, наконец, для современной науки. Я посетил сад Эпикура в Афинах и участвовал в беседах философа с его учениками. Эпикур говорил об инвариантной микроструктуре бытия — так, во всяком случае, я мысленно называл его концепцию, переводя слова греческого философа на язык современных, близких мне понятий. Атомы движутся, но их форма и величина сохраняются. Разум человека находит в бытии нечто устойчивое, человек убеждается, что в мире все упорядочено, что неизменное по своему направлению движение атомов объясняет всю совокупность явлений природы. Отсюда — характерное для философии Эпикура естественнонаучное обоснование спокойствия как основы человеческого счастья. Но человек узнает и о clinamen, о спонтанных отклонениях атомов и, таким образом, констатирует некоторую автономию, некоторую независимость поведения атомов в микромире. Относительность инвариантов, возможность их ограничения, возможность перехода в новых областях к иным инвариантам, также ограниченным, также ожидающим дальнейшей модификации, — основа подлинной истории познания, основа его радикальной эволюции, постоянного обнаружения нетождественности и установления новой тождественности. В конце концов инвариант — это всегда инвариант преобразования, то есть нарушения, ограничения, отмены другого инварианта: неизменность ускорения при заданной силе, то есть постоянство массы, теряет смысл без изменения скорости, неизменная скорость имеет смысл при движении, при нарушении неизменного положения, инвариантность положения при преобразовании системы отсчета. Эта связь инварианта с преобразованием требует от познания величайшей смелости и величайшей скромности. В недавно упоминавшемся и даже излагавшемся «Моем Фаусте» Валери говорил: «Человек безумен, потому что ищет истину, и мудр, потому что он находит ее». К этому можно добавить, что «безумная мудрость» Бора (сейчас уже каждый, по-видимому, знает его замечание о теории, которая должна быть безумной, чтобы претендовать на истину) состоит в безумной храбрости, в поисках нового инварианта и в отказе от данного, и в мудрой скромности, препятствующей абсолютизации вновь найденного инварианта. Впечатление смелости и скромности познания, представление об инварианте как о скромной декларации тождественности, предполагающей нетождественность, предположение о скромной истине, предполагающей ее возможное развитие, ее неабсолютную точность, я получил в беседе с наиболее догматизированным впоследствии философом древности, в беседе с Аристотелем. Это впечатление было подготовлено задолго до встречи, вообще задолго до машины времени. В юности я прочитал в «Философских тетрадях» В. И. Ленина замечание о разноголосице философских мнений у Аристотеля, о неустоявшемся, ищущем характере его взглядов. Эта оценка стиля мышления Аристотеля внушила мне желание ознакомиться с Аристотелем не только до средневековой догматизации его учения, но и до появления рукописей, из уст самого философа, когда непосредственная и подчас наивная разноголосица и вопрошающая неуверенность, поистине скромный стиль мышления могли быть выражены с наибольшей, впоследствии несколько утерянной яркостью. Я встретился с Аристотелем во дворце одного восточного деспота, чье царство было только что завоевано Александром Македонским. Здесь расположился штаб Александра. Пребывание Аристотеля в штабе было связано с одной несколько скандальной историей, которая обрела очень широкий резонанс в следующие века. Она отразилась в средневековой литературе, в скульптуре, в живописи… История эта заключалась в следующем. Во время одного из походов Александр воспылал нежными чувствами к некой восточной красавице, чье влияние на царя показалось опасным его окружению. Приближенные решили вызвать наставника Александра Аристотеля, чтобы он внушил царю благоразумие. Но Аристотель, появившись во дворце, сам попал под влияние опасных чар и, высказав красавице свои чувства, получил ответ: она пойдет навстречу его желаниям, если философ будет возить ее верхом на собственной спине, — такой триумф казался ей весьма лестным. Изображение Аристотеля, оседланного дамой, появлялось на стенах западных средневековых храмов и даже на фреске одной русской церкви в качестве назидательного поношения языческого философа. Когда Аристотель находился в этой не слишком достойной ситуации, сцена была обнаружена придворными. Аристотель не был смущен и объяснил вошедшим, что нельзя требовать от молодого царя благоразумия, если даже старый философ не нашел его в себе. Рассказанная история, как и все истории подобного рода, несколько преувеличивала действительность. Но реакция философа передана правильно. Я встретил его после этого происшествия. Аристотель рассказывал мне о нем с обезоруживающей искренностью и, что особенно было интересно, с отчетливым пониманием неизбежности подобного морального clinamen, подобного отступления от канонов мудрости. Разговор перешел от морального ригоризма к гносеологическому. Природа подчинена закону, но включает нарушения — говорил Аристотель. Он повторял, что центр мира неподвижен. Неподвижны и границы мира. Неподвижны и естественные места тел. Когда небесные тела движутся, эта гармония сохраняется, круговые движения не меняют расстояния от сферы до земли. Но существуют насильственные движения — нарушение гармонии. Мир не мог бы существовать без них, мироздание оказалось бы чисто логической схемой, если бы не было насильственных движений, нарушающих общую гармонию бытия. В XVIII–XIX веках система Ньютона казалась еще более монументальной, чем философия Аристотеля в средние века. Система Ньютона была завершением идей, утверждавших динамическую гармонию. Эти идеи присвоили титул инварианта сначала скорости («Диалог» Галилея, инерция Декарта), потом ускорению (Кеплер, «Беседы» Галилея и вся механика XVII века), потом коэффициенту пропорциональности силы и ускорения — массе. Я встретился с Ньютоном в 1666 году в Вульсторпе. Как уже говорилось, в Кембридже занятия в университете прекратились, и Ньютон жил в деревне, проведя здесь два года, которые были увертюрой всего его творчества: именно здесь у Ньютона появились идеи дифференциального исчисления, всемирного тяготения и его исходные оптические идеи. Я хотел увидеть Ньютона в Вульсторпе, потому что музыкальные увертюры часто отличаются от последующих развитых и дифференцировавшихся музыкальных тем большей связей, меньшей разграниченностью этих тем. Можно было ожидать, что в Вульсторпе основы классической механики и основы теории тяготения еще не приобрели застывшего и отшлифованного характера, свойственного, например, «Математическим началам натуральной философии». Мои ожидания подтвердились. У Ньютона уже были первые черновые наброски исчисления бесконечно малых, исходных определений механики, представления о всемирном тяготении и некоторые представления о природе света. Кроме того, Ньютон уже пришел к своим методологическим позициям, как декларируемым (доверию к экспериментальным данным, отрицательному отношению к гипотезе), так и неявным, в том числе к широкому применению гипотез в оптических исследованиях. В вульсторпских беседах Ньютон высказал свои взгляды и представления с величайшей скромностью, причем эта скромность не была личной и не сводилась к изложению идей. Она была характерна для их содержания. В разговоре с Ньютоном меня по преимуществу интересовали особенности научного мышления, принципы познания и их изменение при переходе от одной физической проблемы к другой. — Почему, — спросил я Ньютона, — вы по-разному относитесь к гипотезам в механике и в оптике? В механических концепциях вы не заботитесь о природе физических тел. Вы понимаете под силой нечто, действующее на тело, без физической расшифровки. В оптических воззрениях у вас множество гипотетических моделей эфира. — Здесь есть чисто личные основания, но есть и иные, принципиальные. Личное основание состоит в том, что в механике я пришел к некоторым представлениям, которые могут быть уточнены, но уже приближаются к однозначным. Здесь пора расстаться с гипотезами. В оптике множество противоречивых фактов пока еще не объединено однозначной концепцией. Они тянут исследователя к различным физическим гипотезам. Я назвал подобное основание личным, потому что надуюсь в течение предстоящих лет справиться с картиной оптических явлений и сделать ее не гипотетической, а однозначной. Мне часто кажется, что я, как и каждый другой ученый, похож на мальчика, который, играя на берегу океана Непознанного, достал несколько разноцветных камней. Он думает, что уже постиг этот океан. Но в механике я, по крайней мере, знаю, что найденные камни — из океана. В оптике они могли иметь совсем иное происхождение, их потерял другой мальчик, игравший здесь же, на берегу. Но это личное основание, — продолжал Ньютон, — связано с объективным различием. В механике мы имеем дело с наблюдаемым движением тел. Мы распространяем найденные при наблюдении законы на пространства, куда не проникает глаз, очень большие пространства и очень малые. И при этом в случае больших пространств у нас нет оснований подозревать, что движение планет и звезд подчиняется иным законам, напротив, есть косвенные доказательства такого подчинения. Но когда речь идет о свете, у нас нет подобной уверенности, у нас нет прямого наблюдения… Если перевести то, что говорил Ньютон, на язык современной науки, то можно сказать: он хотел найти неизменные законы при переходе от микромира к наблюдаемому макромиру и затем к космическим пространствам, к мегамиру. И при этом Ньютон чувствовал, что на этом пути могут возникнуть принципиальные, объективные трудности. Это предчувствие и было основой скромности в гипотезах, которая, по существу, была необходимой компонентой познания, скромностью, предохраняющей результаты научных исследований от абсолютизации. Создатель концепции абсолютного пространства и абсолютного времени обладал в своем творчестве несомненной, хотя и неявной, тенденцией релятивирования и ограничения вводимых в науку понятий. Единый закон, к которому стремился Ньютон, был найден в XIX веке. Величиной, сохраняющейся в микромире, в макромире и в мегамире, оказалась энергия. Но закон сохранения энергии потребовал от научной мысли еще большей смелости и еще большей скромности. Смелости — потому что он разбил старый физический инвариант, неизменные качественно различные специфические флюиды. Скромности — потому что закон сохранения энергии заставил свойственное науке движение к единству картины мира остановиться перед дверями, отделявшими одну область явлений природы от другой. Скорее даже не остановиться, а задержаться, чтобы найти эти двери и отказаться от иллюзии единого здания природы. Энергия — этот инвариант физики — оказалась количественно тождественной себе при качественной нетождественности, и эту качественную нетождественность уже нельзя было свести к количественным различиям. Проблема несводимости качественных различий между областями, между миром атомов, миром молекул, миром клеток и организмов и т. д. была предметом бесед с Фридрихом Энгельсом. Эти беседы — их было две — велись в Лондоне в 1883 году. Они были краткими. Я знал из биографии Энгельса и из его переписки, до какой степени он был занят, и не решался злоупотреблять его временем. Но беседы позволили мне объединить то, что я почерпнул в свое время из фрагментов «Диалектики природы», которые я, начиная с 1927 года, с их издания в Москве, перечитывал много раз и знал почти наизусть. Я хорошо помню экземпляр второго тома «Архива Маркса и Энгельса», где с одной стороны был напечатан немецкий, а с другой — русский текст «Диалектики природы», и помню это первое чтение фрагментов. Энгельс говорил об энергии и о ее сохранении, о том, что закон сохранения энергии стал не только отрицательной констатацией — энергия не создается и не теряется при переходах, — но и положительной констатацией таких переходов. Энергия сохраняется при переходах из механики в физику, из мира механических перемещений в мир физических состояний, в мир статистических законов, применение которых имеет смысл, когда перед нами большие статистические ансамбли. Таков, по мнению Энгельса, инвариант бытия, энергия как неизменная величина при переходе внутри данной формы движения и при переходе к иной форме движения. А что же является инвариантом познания, той общей тождественной себе неизменной концепцией, которая сохраняется при переходе от одной формы движения к другой? Это классическое учение о движении. В отличие от Гельмгольца[174], который считал задачей науки сведение сложных явлений к их механическому субстрату, к системе центральных сил, соединяющих тела, Энгельс говорил о неотделимости сложных форм движения от этого субстрата при их несводимости к нему. Общей предпосылкой была мысль о несводимости сложного к простому, элементарному. Более того, для Энгельса «элементарное» представляется бесконечно сложным отображением бесконечно сложного всего, всей вселенной, всего заполненного событиями пространства-времени. Энгельс привел пример политической экономии. До Маркса инвариантом политической экономии были некоторые общие, неизменные определения «производства вообще». У Маркса конкретные экономические формы не сводятся к «производству вообще». Более того, они вообще не сводятся к элементарной схеме, к элементарным понятиям. Метод «Капитала» — это переход ко все более конкретным определениям; элемент производства является отображением производства в целом, как конкретной богатой определениями системы. Итогом беседы с Энгельсом было убеждение в том, что наука в целом подойдет к новой ступени, где элементы бытия окажутся отображением сложного, бесконечно богатого определениями мироздания. Неклассическая наука ХХ века реализовала такой прогноз. Мне хотелось познакомиться в личных встречах с теми направлениями науки XIX века, которые приблизили указанную реализацию. Таким направлением была, в частности, неэвклидова геометрия. Я знал ее содержание, но хотел познакомиться с первыми попытками воспринять новое учение о параллельных как более правильное, чем у Эвклида[175], описание реального мира. В 1854 году я приехал в Казань и встретился с Н. И. Лобачевским[176]. Эти годы были очень тяжелыми для создателя неэвклидовой геометрии. Он ослеп, его отстранили от университета, его идеи вызывали насмешки. Я был представлен Лобачевскому в университетском актовом зале. Его ввела жена, он тяжело опирался на палку, на губах его блуждала неопределенная, несколько виноватая улыбка, он с трудом поднимал седую голову и как бы стыдился своей немощи. Когда я сказал Лобачевскому, что знаю о неэвклидовой геометрии и думаю, что ей принадлежит будущее, великий мыслитель сразу преобразился. Он потянулся ко мне, застывшая неуверенная улыбка уступила место глубокому удовлетворению. Лобачевский стал как-то выше, черты лица его разгладились, стали четкими, только незрячие глаза оставались такими же тусклыми. Лобачевский пригласил меня к себе, и на следующий день мы сидели в саду его дома. В это время одинокий мыслитель много думал о физических эквивалентах неэвклидовой геометрии. Он говорил о возможном неэвклидовом характере космоса и о влиянии сил, действующих в микромире. Постулат параллельных, равенство суммы двух углов в треугольнике двум прямым углам может не быть неизменным при количественном преобразовании картины мира, при переходе от мельчайших частиц к обычным масштабам и к звездному небу. Что же является инвариантом геометрического постижения мира? «Это, — говорил Лобачевский, — сама зависимость геометрических аксиом от физической природы и масштабов рассматриваемых явлений. Мы можем, зная устройство мира, определять, в каком случае какая геометрия является наиболее точным геометрическим описанием действительности. Если так, то инвариантом познания становятся уже не геометрические соотношения, а их связь с масштабами и структурой физического мира. Поэтому они являются уже не инвариантами геометрии, а более общими физико-геометрическими инвариантами познания мира». В целом беседа с Лобачевским производила двойственное впечатление. Прежде всего впечатление невероятной мощи научного прогноза. Мыслитель XIX века говорил о проблемах науки ХХ века, которая, обретая связь с «вопрошающей» тенденцией прошлого, получала в его устах еще большее «внутреннее совершенство». Это была живая и глубоко оптимистическая демонстрация непрерывности и преемственности духовной эволюции человечества. Демонстрация действительной реальности машины времени, действительной переклички эпох. Но впечатление было и трагическим. Лобачевский подходил к новым применениям своей геометрии, к новым представлениям о пространстве, о познании, о реальности, но он был измучен одиночеством и болезнями. Мне хотелось что-нибудь сделать для моего великого собеседника, и я сделал, что мог: рассказал ему о развитии физической геометрии, о теории относительности, о неэвклидовости четырехмерного пространства-времени. Рассказал в виде предположения о дальнейшем развитии науки. Впрочем, Лобачевского не интересовали истоки моих представлений о судьбе неэвклидовой геометрии. Он видел в моем рассказе неоднозначный прогноз, но вероятный. В данном случае, как и во многих других, прогноз будущего меняет оценку настоящего. Неэвклидова геометрия становится геометрией мира, геометрией вселенной. Мысли Лобачевского о физических эквивалентах неэвклидовой геометрии приобретали для него то, что Эйнштейн назвал впоследствии «внешним оправданием». Правда, для Лобачевского это оправдание казалось еще только предположением. Но такая принципиальная возможность была для него большой радостью. Он ощущал возможное в будущем торжество физической геометрии как торжество своего научного подвига и как подтверждение своих исходных идей, выходивших за рамки геометрии. Физический смысл неэвклидовой геометрии при такой ее связи с физикой представляет собой нечто противоположное кантианскому априорно-субъективному пониманию пространства-времени. У Канта инвариантом познания оказывается сознание человека. У Лобачевского, напротив, инварианты познания становятся отображениями инвариантов бытия. Неклассическая наука весьма отчетливо показала физико-геометрический характер перехода от обычных масштабов к космическим. Мысль Лобачевского о новой геометрии как более точном отображении микромира реализовалась в неклассической науке более сложным образом. Здесь преобразуются не только геометрические аксиомы, но и логические нормы. Что же остается неизменным, тождественным себе? Каковы инварианты познания, недоступные преобразующему воздействию исторически развивающейся науки, в том числе неклассической науки ХХ века? Этот вопрос я решил задать Эйнштейну и задал его в марте 1955 года, за три недели до смерти ученого. Мы сидели в кабинете Эйнштейна перед раскрытым окном, глядя на едва распустившиеся листья весеннего сада. — Я думаю, — ответил Эйнштейн, — такие инварианты существуют, и насколько можно предвидеть развитие науки, они сохранятся. Это представления о связи вселенной и элементарных частиц вещества. Представления о вселенной и представления об элементарных частицах меняются, но их связь всегда остается основой науки. Не всегда явной. Долго думали, что прогресс науки состоит в поисках совсем простых элементов бытия. Но каждый шаг в этих поисках, как правило, менял представление о целом, а сейчас будущее, по-видимому, принадлежит тому направлению, которое объясняет структуру космоса событиями в мире элементарных частиц, а признаки элементарных частиц объясняет как результат их взаимодействия с космосом. Вы помните, мы говорили об этом лет десять назад, и я писал нечто подобное в своей автобиографии 1949 года — о существенном недостатке теории относительности: она исходит из некоторых особенностей поведения часов и линеек, то есть из допущения свойств пространства и времени, не давая им атомистического объяснения. Я надеялся, что этот недостаток будет преодолен в единой теории поля. Наблюдая современные трудности теории элементарных частиц, я начинаю думать, что эти трудности, в свою очередь, будут преодолены интервенцией представлений о пространстве и времени в целом, их интервенцией в картину микромира. — Интервенция представлений о бесконечном пространстве и времени? — Да. Как мне кажется. К счастью, современное понятие бесконечности ушло очень далеко от непредставимого и противоречивого, традиционного понятия бесконечности. В электродинамике условия бесконечности — это условия на расстоянии нескольких метров, а, может быть, и сантиметров. Для дифференциального исчисления любая конечная величина бесконечна. В данном случае бесконечный космос, описывается ли он открытой или закрытой моделью, будет ли он конечным или бесконечным по своему радиусу и объему, все равно в отношении элементарных частиц он представляется бесконечным. Условия на его границах можно рассматривать как условия на бесконечности. Соответственно и элементарные частицы, независимо от их радиуса, играют роль бесконечно малых в макроскопических представлениях и даже в атомной физике. — Но если мы включаем в теорию элементарных частиц представления о космосе, а в теорию космоса экспериментальные результаты исследования частиц, но не превращается ли физика в учение о целом, о мире в целом, в новую форму Аристотелевой «Физики» и не становится ли тем самым физика философией? — Нет. И физика и философия сохраняют автономию. Но инварианты физики приобретают максимально общий характер. Они становятся глубоко философскими. — Относится ли это только к физике? — Мне кажется, мы подошли к эпохе, когда фундаментальные теории не только в физике, но и в химии, и в биологии, и в какой-то мере во всех отраслях науки получают «внутреннее совершенство», когда они связаны с общими концепциями бытия. С элементами познания в целом. Иначе говоря, с философскими концепциями. «Внутреннее совершенство» теории состоит в ее связи с более общим, инвариантным допущением. Но сейчас инварианты, связь с которыми гарантирует «внутреннее совершенство», — это общие представления о вселенной, микромире, жизни и познании. А проблема ценности познания? Ведь человек, познавая мир, ищет не только сведения, не только истину, но и добро и красоту. Вопрос Пилата: «Что есть истина?»[177]— неизбежно переходит в вопросы: «Что такое добро, что такое красота?» Отвечает ли современная неклассическая наука на эти вопросы? В неклассической науке они больше, чем раньше, связаны с вопросами о мегамире, микромире и сущности жизни. Для нашего времени вопрос Пилата прозвучит в обобщенной форме: «Что такое вселенная, что такое элементарная частица, что такое жизнь, что такое разум, что такое ценность познания, добро и красота, связанные с последовательным постижением мира?» Я всегда считал невозможным вводить моральные критерии в науку и научные критерии в мораль. Но это невозможно, пока речь идет о научных сведениях и моральных нормах. Если брать вопрос о движении познания, о преобразовании научных истин и вопрос о преобразовании моральных канонов, то положение изменяется. В наше время уже нельзя их изолировать в такой мере, как в эпоху сравнительно стабильных научных знаний и стабильных моральных норм. Приходится считаться с преобразованиями познания, когда хочешь понять и оценить то, что наука дает человечеству и чем она угрожает ему. Основой и движущей силой морально-эстетических идеалов становится не знание как застывшая система, а познание — как процесс…
«Здесь Гегель и книжная мудрость и смысл философии всей!»
Вернувшись из Принстона назад в наше время, я долго думал о значении тех инвариантов познания, о которых говорил Эйнштейн. Они теперь становятся гораздо более отчетливыми. Зависимость представлений о космосе от представления о частицах подтверждена развитием астрофизики и теории элементарных частиц в 50–60-е годы, причем наиболее непререкаемым итогом этого развития оказывается убеждение в дальнейшем усилении указанной зависимости. Более отчетливой стала зависимость проблемы жизни от решения собственно физических проблем микромира — в середине 50-х годов началось внушительное развитие молекулярной биологии. Собственно гносеологические проблемы — «углубление разума в самого себя» — соединились с проблемами ценности познания, его экономического, социального, культурного, морального и эстетического эффекта. Впечатления принстонской беседы вызвали в моем сознании воспоминания о периоде, когда ценность познания проверялась беспрецедентным по масштабу научно-техническим, экономическим и культурным начинанием — электрификацией страны. Мне кажется сейчас, что эти воспоминания связаны с записями о путешествиях на машине времени, что в обоих случаях речь идет о некоторой общей проблеме или, по крайней мере, об очень близких, связанных друг с другом проблемах. «Теорема существования» машины времени, теорема исторической обоснованности подобной конструкции, концепция необратимой эволюции познания, его бесконечного приближения к истине доказывается действием, подтверждением результатов познавательной активности человека, ее внешним оправданием, практикой, перекомпоновкой сил природы, элементов бытия в соответствии с результатами познания. Ценность науки, ее эффект, экономические, социальные и моральные результаты, ее эстетическое воздействие на человека связаны с эволюцией самого содержания науки, поиски истины совпадают в целом с поисками добра и красоты. Но экспериментальные доказательства научной теории связаны с наиболее общими принципами, с тем, что на протяжении десятилетий или даже веков было инвариантом познания. Иначе говоря, деяние в каком-то смысле включает ревизию того, что происходило в истории познания. Ее новую ретроспективную оценку. Включает некоторое попятное движение во времени — прообраз путешествия на машине времени. Реализация науки, деяние человека, которое согласно Гёте является началом всего, может быть интегральным, охватывающим науку в целом вместе с ее эффектом, с ее ценностью. Именно таким интегральным деянием — итогом всей науки и основой пересмотра ее длительных инвариантов — была электрификация. Эта сторона электрификации была предметом многих бесед с Г. М. Кржижановским. Я уже вспоминал, что в одной из них я усомнился в справедливости фразы, которой заканчивался доклад об электрификации России, фразы о нашем времени, «когда люди проходят как тени, а дела их — как скалы». Когда я сказал, что в нашу эпоху люди не проходят как тени, если дела их — как скалы, Кржижановский разъяснил свою мысль в связи с характеристикой позднейшего периода в развитии науки и техники. При этом он вернулся к теме инвариантов познания, которую мы затрагивали в наших беседах не раз. — Дело в том, что сейчас изменились понятия «как тени» и «как скалы». Тогда в докладе об электрификации я не имел в виду какой-то деперсонализации дел, а хотел только сказать, что в нашу эпоху жизнь и имя человека связаны с такими делами, которым действительно принадлежит бессмертие. Но что именно бессмертно в делах, что именно является инвариантом постижения и преобразования мира? За время, прошедшее с начала электрификации, техника, которая тогда была создана, испытала значительную моральную амортизацию, она постарела даже больше, чем мы сами. Но что делает бессмертными первые звенья электрификации, это ее участие в бессмертном процессе обновления мира и его картины. Технический прогресс создает не только новые конструкции, но он ведет к обобщениям, которые впоследствии вызывают моральное изнашивание этих конструкций и переход к другим. В этом состоит воздействие технического прогресса на научные концепции, поэтому, может быть, лучше сравнивать дела не с вечными скалами, а с вечным потоком — образ Гераклита сейчас особенно современен. В электрификации 20–30-х годов было нечто подготавливающее новый этап — современный атомный век и ту послеатомную цивилизацию, которая последует за ним. Наука обладает прикладным, техническим и экономическим эффектом, но, в свою очередь, практика, техника, экономика обладают гносеологическим эффектом, гносеологической ценностью. Эта ценность и делает бессмертным то, что создавалось в годы, о которых мы сейчас вспоминаем. Наука, воплощаясь в технику, делает технику участником бессмертного и бесконечного расширения п Date: 2015-11-13; view: 285; Нарушение авторских прав |