Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Имена стран: страна 10 page





Дядю особенно обижало, что ему так грубят в присутствии метрдотеля. Из невнятно произнесенной им фразы можно было понять только два слова: «При мешоресах». В Библии мешоресами называются служители бога. В семейном кругу Блоки так называли прислугу, и это всегда приводило их в веселое настроение; уверенность в том, что их не поймут христиане, не поймут даже слуги, обостряла в Ниссоне Бернаре и в Блоке-отце сознание двоякой особенности их положения — и как господ и как евреев. Но чувство удовлетворения сменялось неудовольствием при посторонних. В таких случаях, если дядя употребляя слово «мещорес», Блок-отец находил, что он слишком резко подчеркивает восточное свое происхождение, — так кокотка, пригласившая своих подружек вместе с людьми порядочными, бывает возмущена, если подружки намекают на свой род занятий или употребляют слова, оскорбляющие слух. Вот почему дядина просьба не произвела на Блока-отца никакого впечатления, — как раз наоборот: тут-то он и вышел из себя. Теперь он придирался к каждому случаю, чтобы напасть на несчастного дядю. «Ну, конечно, если вам представляется возможность сказать пошлость, можно быть уверенным, что вы этой возможности не упустите. Вы бы первый лизали ему пятки, если бы он был здесь!» — кричал Блок-отец на Ниссона Бернара, печально склонившего курчавую свою бороду, придававшую ему сходство с царем Саргоном. Мой приятель, как только он стал носить бороду с такими же колечками и с таким же синеватым отливом, очень напоминал своего двоюродного деда.

— Как? Вы сын маркиза де Марсанта? Я же его прекрасно знал, — обратившись к Сен-Лу, сказал Ниссон Бернар. Я решил, что «знал» он употребил в том смысле, в каком Блок-отец говорил, что знает Бергота, то есть — в лицо. Но Ниссон Бернар прибавил: «Ваш отец был одним из моих лучших друзей». Тут Блок побагровел, у его отца был очень сердитый вид, а девицы Блок давились хохотом. Дело в том, что страсть к хвастовству, которую сдерживали в себе Блок-отец и его дети, выработала в Ниссоне Бернаре привычку лгать. Так, например, остановившись в гостинице, Ниссон Бернар по примеру Блока-отца приказывал своему лакею приносить ему во время завтрака газеты в столовую, чтобы все видели, что он путешествует с лакеем. Но людям, с которыми он сближался в гостинице, дядя говорил то, что никогда не сказал бы племянник, — что он сенатор. У него не могло быть ни малейшего сомнения, что рано или поздно обман откроется, но не присвоить себе это звание было выше его сил. Блок-отец очень страдал от дядиной лжи и от неприятностей, какие из нее проистекали. «Не обращайте внимания, он невероятный хвастун», — вполголоса сказал он Сен-Лу, но Сен-Лу еще больше заинтересовался дядей: его очень занимала психология лжецов. «По части вранья с ним не выдержит сравнения итакиец Одиссей, а ведь Афина называла его лживейшим из смертных», — добавил наш приятель Блок. «Вот это да! — воскликнул Ниссон Бернар. — Ну мог ли я ожидать, что буду обедать с родным сыном моего друга? В Париже у меня есть фотография вашего отца, а сколько писем от него! Он всегда называл меня „дядюшка“, а почему — неизвестно. Это был очаровательный, блестящий человек. Помню, в Ницце у меня обедали Сарду, Лабиш, Ожье…» — «Мольер, Расин, Корнель», — насмешливо продолжил Блок-отец, а закончил перечисление сын: «Плавт, Менандр, КалидаСа». Ниссон Бернар, оскорбившись, оборвал рассказ и, лишив себя большого удовольствия, стоически промолчал до конца обеда.

— Медношлемый Сен-Лу! — сказал Блок. — Возьмите еще кусочек этой утки с покрытыми туком боками, над коими достославный жрец не однажды приносил красное вино в жертву богам.

Обычно, преподнеся на блюде родовитому товарищу своего сына анекдоты о сэре Руфусе Израэльсе и других, Блок-отец, чувствуя, что тронул сына до глубины души, удалялся, а то как бы «школяр» не «задрал нос». Но ради какого-нибудь особо торжественного случая, например, когда сын выдержал конкурсный экзамен, Блок-отец прибавлял к обычной серии анекдотов насмешливое замечание, которое он приберегал для своих друзей, а самолюбию молодого Блока очень льстило, что отец высказывает эту свою мысль и его друзьям: «Правительство допустило непростительную ошибку. Оно не посоветовалось с Кокленом! Коклен выразил неудовольствие». (Блок-отец щеголял своей реакционностью и презрением к театральным деятелям.)

Каково же было изумление девиц Блок, а также их брата, покрасневших до корней волос, когда Блок-отец, желая подавить величием двух «соучеников» своего сына, велел принести шампанского и с небрежным видом объявил, что, собираясь «угостить» нас, он приказал взять три кресла на представление, которое какая-то труппа комической оперы устраивала вечером в казино! Он жалел, что не смог взять ложу. Все ложи были уже проданы. Хотя, впрочем, он убедился на опыте, что в партере удобнее. Но если недостатком сына, то есть тем, что, как ему казалось, другие в нем не замечали, была грубость, то недостатком отца была скупость. Вот почему под маркой шампанского нам была подана в графине шипучка, а вместо кресел в партере он усадил нас на стулья в амфитеатре, стоившие вдвое дешевле, и до того чудодейственно было вмешательство высшей силы, которой обладал его недостаток, что он не сомневался, что ни за столом, ни в театре (где ложи, все до одной, пустовали) мы не заметили разницы. Когда же мы испили из плоских бокалов, — Блок-сын уподоблял такой бокал «глубокожерлому вулкану», — Блок-отец повел нас полюбоваться картиной, которую он так любил, что привез ее с собой в Бальбек. Он сказал, что это Рубенс. Наивный Сен-Лу спросил, подписана ли картина. Блок-отец, покраснев, ответил, что подпись он велел срезать из-за рамы, но что вообще это не имеет значения, раз он не собирается продавать ее. Затем он поспешил распрощаться с нами, чтобы углубиться в чтение «Официальной газеты», номерами которой был у него завален весь дом и чтение которой было ему необходимо, как он выразился, «из-за его положения в парламенте», а какое было у него там положение — этого он не объяснил. «Я надену кашне, — сказал Блок, — а то Зефиры и Бореи дерутся за власть над обильным рыбою морем, а если мы задержимся после спектакля, то вернемся не раньше, чем при первых лучах Эос розовоперстой. Кстати, — когда мы вышли, заговорил он, обращаясь к Сен-Лу, и тут сердце у меня екнуло: я сразу понял, что этим насмешливым тоном Блок говорит о де Шарлю: — Что это за дивная кукла в темном костюме, которую вы позавчера утром водили по пляжу?» — «Это мой дядя», — задетый за живое, ответил Сен-Лу. К несчастью, Блок не старался избегать наступать людям на ноги. Он захохотал. «Поздравляю вас! Как же это я не догадался? Он в высшей степени шикарен, и морда у него презабавная — морда непроходимого дурака». — «Вы глубоко ошибаетесь — он очень умен», — злобно возразил Сен-Лу. «Жаль! Значит, ему недостает завершенности. Я мечтаю с ним познакомиться, — у меня наверняка хорошо получились бы зарисовки таких, как он, дурошлевов. А на него только взглянешь — со смеху помрешь. Но я бы обратил внимание не на карикатурную сторону; карикатура — это прием, в сущности, недостойный художника, влюбленного в пластическую красоту фраз; я бы умолчал об его мордемондии, хотя, прошу меня извинить, из-за нее я себе живот надорвал, — я бы подчеркнул аристократическую сторону вашего дядюшки: в общем, она производит потрясающее впечатление; когда первый приступ смеха пройдет, она поражает своей стильностью. Да, — обратился он на этот раз ко мне, — совсем из другой оперы: я все хочу спросить тебя об одной вещи, но каждый раз, когда мы встречаемся, по воле некоего бога, блаженного обитателя Олимпа, я становлюсь совершенно беспамятным и забываю навести у тебя справки, которые уже могли бы быть мне полезны и несомненно пригодятся в будущем. Так вот, кто эта красивая женщина, с которой я встретил тебя в Зоологическом саду? С ней шли господин, которого я, кажется, где-то видел, и девушка с длинными волосами». Из разговора с г-жой Сван мне стало ясно, что фамилию Блока она не запомнила, — она назвала мне какую-то другую и причислила моего приятеля к одному из министерств, а я с тех пор не удосужился проверить, действительно ли он служит в министерстве. Но каким образом Блок, которого, судя по тому, что она тогда мне рассказывала, с ней познакомили, мог не иметь понятия, как ее фамилия? Меня это так удивило, что я не нашелся, что ему ответить. «Во всяком случае, поздравляю, — сказал Блок, — ты с ней, наверное, не соскучился. За несколько дней до того, как я увидел ее с тобой, я встретился с ней в поезде пригородной зоны. Она любезно согласилась открыть доступ твоему покорному слуге в запретную зону, я чудесно провел с ней время, и мы уже сговаривались о будущей встрече, но на предпоследней станции имел бестактность влезть какой-то ее знакомый». Блоку, видимо, не нравилось, что я молчу. «Я надеялся, — продолжал он, — узнать у тебя ее адрес и несколько раз в неделю упиваться радостями любимца богов Эроса, но не настаиваю, коль скоро ты утвердился в намерении соблюдать скромность по отношению к этой профессионалке, хотя она отдалась мне три раза подряд, в высшей степени утонченно, между Парижем и Пуэн-дю-Журом. Ну ничего, как-нибудь да мы с ней встретимся».

Я был у Блока вскоре после этого обеда, он отдал мне визит, но не застал меня и обратил на себя внимание Франсуазы: Блок хоть и приезжал в Комбре, но так случилось, что раньше она его ни разу не видела. Она только могла сообщить, что меня спрашивал «господин», которого я знаю, а зачем я ему нужен — этого он не «сказывал»; что одет он не бог весть как и особого впечатления на нее не произвел. Я отчетливо сознавал, что так никогда и не пойму воззрений Франсуазы на иные социальные явления — воззрений, быть может, основанных на путанице в словах и именах, которые раз навсегда перемешались в голове у Франсуазы, и все же не мог удержаться, хотя давно уже дал себе слово не обращаться к ней в таких случаях с вопросами, от бесплодной, впрочем, попытки выяснить, что уж такого ошеломляющего заключает в себе, по ее мнению, фамилия «Блок». А ведь как только я сказал Франсуазе, что молодой человек, заходивший ко мне, — господин Блок, она отступила на несколько шагов — так велики были ее изумление и разочарование. «Что? Это и есть господин Блок?» — с потерянным видом воскликнула она, как будто такая выдающаяся личность непременно должна была обладать внешностью, по которой можно догадаться мгновенно, что перед тобой — «сильный мира сего», а потом, подобно человеку, который приходит к выводу, что такой-то исторический деятель не оправдывает своей репутации, несколько раз взволнованно повторила, и в тоне ее уже явственно слышались отзвуки будущего всеохватывающего скептицизма: «Что? Стало быть, это и есть господин Блок? Вот уж никогда» не скажешь!» Вид у нее был сердитый, точно я когда-нибудь в разговоре с ней перехвалил Блока. И все-таки она из любезности прибавила: «Ну ладно, пусть уж господин Блок остается такой, как он есть, зато вы можете сказать, что вы не хуже его».

В Сен-Лу, которого Франсуаза обожала, она вскоре, разочаровалась по-иному и не так жестоко: ей стали известно, что он республиканец. Она была роялистка» хотя, например, о королеве португальской она говорила с той непочтительностью, какая у простонародья является знаком наивысшего почтения: «Амелия, Филиппова сестра». Но маркиз, который так восхитил ее и который, оказывается, поддерживает республику, — это не укладывалось в ее сознании. Она была так же недовольна, как если бы я подарил ей коробочку, и она приняла бы ее за золотую и горячо поблагодарила бы меня, а потом узнала бы от ювелира, что золото накладное. Сгоряча она перестала уважать Сен-Лу, но потом вновь прониклась к нему уважением: она рассудила, что маркиз де Сен-Лу не может быть республиканцем, что он прикидывается из выгоды, потому что при теперешнем правительстве он может на этом здорово нажиться. С этого дня холодок в ее отношении к нему исчез, и на меня она уже не сердилась. Говоря о Сен-Лу, она называла его «притворщик» и улыбалась широкой и доброй улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она «почитает» его по-прежнему и что она его простила.

А между тем искренность и бескорыстие Сен-Лу были вне всяких подозрений, и благодаря именно этой своей безукоризненной душевной чистоте, не находившей полного удовлетворения в таком эгоистическом чувстве, как любовь, а с другой стороны, обладавшей способностью, — на что был совершенно неспособен, например, я, — находить духовную пищу не только в себе самом, он мог водить дружбу с людьми, а я не мог.

Франсуаза ошибалась в Сен-Лу и тогда, когда уверяла, что Сен-Лу только притворяется, будто не презирает народ, что это неправда — стоит только послушать, Как он пробирает кучера. В самом деле, Робер иногда обращался с ним довольно грубо, но тут в нем говорила не столько классовая рознь, сколько классовое равенство. «Зачем же мне играть с ним в вежливость? — ответил он мне на упрек, что он строгонек с кучером. — Разве мы с ним не равны? Разве он не так же близок мне, как мои дяди или двоюродные сестры? Уж не думаете ли вы, что я должен относиться к нему с особым уважением на том основании, что он будто бы ниже меня? Вы рассуждаете, как аристократ», — презрительно добавил он.

В самом деле, он относился пристрастно и с предубеждением только к одному классу — к аристократии, но уж до того пристрастно, что ему трудно было поверить в высокие душевные качества светского человека, а в высокие душевные качества человека из народа — легко. Как-то я встретил принцессу Люксембургскую, — она шла с его теткой, — и заговорил с ним о ней.

— Набитая дура, как и все ей подобные, — заметил он. — В довершение всего она мне дальняя родня.

Он относился предвзято к тем, кто у него бывал, сам выезжал в свет редко, и та презрительность или враждебность, какую он там проявлял, еще усиливала огорчение, которое он доставлял своим близким родственникам связью с «актеркой», а эту связь они считали губительной, в частности, потому, что она развила в нем дух всеосуждения, вредный дух, сбила его с пути истинного, так что теперь ему грозит окончательная «деклассация». Вот почему многие легкомысленные обитатели Сен-Жерменского предместья были беспощадны к любовнице Робера. «Для потаскушек это род занятий, — рассуждали они. — Вообще потаскушки не лучше и не хуже других, но уж эта!.. Ей мы не простим! Слишком много зла причинила она человеку, которого мы любим». Разумеется, не он первый попался в западню. Но другие развлекались, как люди светские, продолжали, как люди светские, интересоваться политикой, решительно всем. А его в семье считали «озлобленным». Семья не отдавала себе отчета, что очень часто истинными наставниками многих светских молодых людей, которые иначе остались бы духовно неразвитыми, нечуткими по отношению к своим друзьям, неласковыми, с плохим вкусом, являются их любовницы, а такого рода связи — единственной школой нравственности, где они приобщаются к высшей культуре, где они учатся ценить бескорыстные знакомства. Даже в простой среде (своею грубостью так часто напоминающей высший свет) женщина, более восприимчивая, более чуткая, менее занятая, тянется к изяществу, чтит красоту душевную, красоту в искусстве, и хотя бы даже она этого не понимала, все же она ставит это выше того, что для мужчины составляет предел желаний — выше денег, выше положения в обществе. Так вот, молодой клубмен, вроде Сен-Лу, или молодой рабочий (например, электротехники в наши дни находятся в рядах истинного Рыцарства) до того упоен своей возлюбленной и так ее уважает, что не может не упиваться тем же, чем и она, и не уважать того же, что и она; шкала ценностей для него опрокинута. Возлюбленная — существо слабое по одному тому, что она — женщина, у нее бывают необъяснимые нервные расстройства, и если бы так разыгрались нервы у мужчины или даже у какой-нибудь другой женщины, у его тетки или двоюродной сестры, то это вызвало бы улыбку у здорового молодого человека. Но он не может спокойно смотреть на страдания любимой женщины. Юноша из благородной семьи, у которого, как у Сен-Лу, есть любовница, привык, идя с ней обедать в ресторан, брать с собой валериановые капли, потому что они могут ей понадобиться, требует — настойчиво и совершенно серьезно, — чтобы официант бесшумно закрывал двери и не ставил на стол влажный мох, так как у его спутницы может быть от этого дурнота, ни разу им не испытанная, представляющая для него таинственный мир, в реальность которого научила его верить она, и эта дурнота, вызывающая в нем чувство жалости, хотя он не представляет себе, что это такое, будет теперь вызывать у него жалость, даже если станет дурно не ей, а кому-нибудь еще. Любовница Сен-Лу, подобно первым монахам средних веков, учившим христиан, научила его жалеть животных, потому что сама питала к ним пристрастие и никуда не уезжала без собаки, канареек и попугаев; Сен-Лу относился к ним с материнской заботливостью, а про тех, кто плохо обращался с животными, говорил, что это грубые натуры. Кроме того, «актерка», или так называемая «актерка», жившая с ним, — не знаю, была она умна или нет, — влияла на него таким образом, что в обществе светских женщин он скучал и смотрел на посещение вечеров как на отбывание повинности, — так она предохранила его от снобизма и исцелила от ветрености. Благодаря ей светские знакомства стали занимать в жизни юного ее возлюбленного меньше места, чем если б он был обыкновенным салонным шаркуном, в основе дружеских отношений которого, отмеченных печатью грубости, лежат честолюбие и своекорыстие, — любовница приучила его облагораживать их и одухотворять. Повинуясь своему женскому инстинкту, она ценила в мужчинах такие душевные качества, которые Сен-Лу без нее, может быть, и не разглядел бы, а то и посмеялся бы над ними; среди приятелей Сен-Лу она быстро отличала того, кто был к нему по-настоящему привязан, и отдавала ему предпочтение. Она умела внушить Сен-Лу чувство благодарности к нему, заставляла его выражать ее, замечать, что доставляет его другу удовольствие, а что огорчает. И скоро Сен-Лу перестал нуждаться в ее наставлениях, и в Бальбеке, где ее не было, ради меня, — а она никогда меня не видела, и Сен-Лу вряд ли успел написать ей обо мне, — без всякой моей просьбы закрывал окно в нашей карете, уносил цветы, от запаха которых мне становилось нехорошо, а когда, перед отъездом, ему предстояло прощание с несколькими знакомыми, он постарался поскорей от них отделаться, чтобы напоследок побыть вдвоем со мной, чтобы подчеркнуть разницу в отношении, чтобы я увидел, что он меня выделяет. Любовница открыла ему глаза на невидимое, внесла возвышенное начало в его жизнь, утончила его душу. Но всего этого не желала замечать его семья, твердившая в слезах: «Эта негодяйка в конце концов погубит его, а пока что бросает тень на его доброе имя». Правда, он уже взял от нее все хорошее, что она могла ему дать, и теперь она была для него лишь источником бесконечных страданий, — она разлюбила его и только мучила. В один прекрасный день она нашла, что он глуп и смешон, — в этом ее уверили друзья, молодые писатели и артисты, и она повторяла это за ними с той горячностью и несдержанностью, какую мы обнаруживаем после того, как кому-нибудь удалось привить нам взгляды или привычки, до тех пор глубоко нам чуждые. Как и этим лицедеям, ей нравилось разглагольствовать о том, что между нею и Сен-Лу — пропасть, потому что они разной породы: она — интеллигентка, а он, — что бы он ни доказывал, — от рождения ненавистник интеллигентности. Она считала, что она глубоко права, и искала доказательств своей правоты в незначащих словах своего любовника, в ничтожных его поступках. Но когда эти же друзья убедили ее еще и в том, что она подавала большие надежды, а что в совершенно неподходящем для нее обществе ее талант увянет, что любовник в конце концов засушит ее, что, живя с ним, она ставит крест на своем артистическом будущем, она, прежде только презиравшая Сен-Лу, теперь возненавидела его так, словно он старался во что бы то ни стало заразить ее смертельной болезнью. Она избегала встреч с ним, оттягивая, однако, момент окончательного разрыва, который мне лично казался весьма мало вероятным. Сен-Лу шел ради нее на огромные жертвы, и, хотя она была прелестна (Сен-Лу не показал мне ее карточку; он говорил: «Во-первых, она не красавица, а во-вторых, она плохо выходит на карточках, это моментальные фотографии, ее снимал я, у вас создался бы искаженный „ее образ“), все-таки вряд ли нашла бы она человека, который проявил бы такое самопожертвование. Мне казалось, что если женщина помешана на том, чтобы при отсутствии таланта составить себе имя, и как бы она ни считалась с чьим-либо мнением (впрочем, любовница Сен-Лу могла быть совсем иным человеком), то даже для третьеразрядной кокотки все это должно меркнуть рядом с блаженством высасывать из любовника деньги. Сен-Лу, хотя лишь смутно догадывался, что происходит в душе его любовницы, и считал, что она не вполне искренна, когда бросает ему незаслуженные упреки и когда клянется в вечной любви, все же временами чувствовал, что она порвала бы с ним, если б могла, — вот почему, руководимый, по всей вероятности, инстинктом сохранения своей любви, быть может более дальновидным, нежели сам Сен-Лу, выказав практическую сметку, уживавшуюся в нем с самыми высокими и самыми безоглядными душевными порывами, он отказался перевести на ее имя капитал; он занял огромные деньги, чтобы она ни в чем не нуждалась, но выдавал их ей только на день вперед. И если она в самом деле решила бросить его, то, вернее всего, спокойно ждала, когда „сколотится капитал“, а для этого, если принять во внимание, какие суммы давал ей Сен-Лу, требовался срок, вне всякого сомнения, очень небольшой, но все-таки дававший моему новому другу возможность длить свое счастье — или несчастье.

Этот драматический период в их связи, — именно теперь достигший особенно мучительной для Сен-Лу остроты, оттого что любовница велела ему уехать из Парижа — так он ее раздражал, — и провести отпуск в Бальбеке, недалеко от его воинской части, — начался с вечера у тетки Сен-Лу, давшей согласие на то, чтоб его подруга пришла к ней и для многочисленных гостей исполнила отрывки из символистской пьесы, в которой она однажды играла на сцене новаторского театра, заразив Сен-Лу своим увлечением этой пьесой.

Когда же она появилась с большой лилией в руке, в костюме, скопированном с Ancilla Domini, предварительно внушив Роберу, что это настоящее «художественное открытие», сборище клубных завсегдатаев и герцогинь встретило ее усмешками, но монотонное чтение, необычность некоторых слов и частое их повторение вызвали у собравшихся уже не усмешки, а дикий хохот, сначала придушенный, потом — неудержимый, так что бедной исполнительнице пришлось прекратить чтение. На следующий день тетку Сен-Лу все единогласно осудили за то, что она в своем доме позволила выступить такой ужасной артистке. Некий герцог, пользовавшийся; большой известностью, прямо сказал тетке Сен-Лу, что! она сама виновата.

— Дьявольщина! Нельзя же угощать такими прелестными номерами! Если б еще у нее был талант, но таланта у нее никогда не было и не будет. Нет, Париж, прах его побери, не так глуп, как принято думать. Общество состоит не только из болванов. Эта милая барышня думала, должно быть, удивить Париж. Но Париж не так-то просто удивить, — есть вещи, которые никакая сила не заставит нас принять.

А исполнительница, уходя, сказала Сен-Лу:

— К каким дурындам, к каким невоспитанным стервам, к какому хамью ты меня привел? Я уж тебе все скажу: там не было ни одного мужчины, который бы мне не подмигнул, не толкнул ногой, — я на их заигрыванья не ответила, вот они мне и отомстили.

Эти слова превратили неприязнь Робера к светским людям в глубочайшее, болезненное отвращение, и внушали ему такое чувство как раз те, кто меньше всего это заслуживал: искренне любящие родственники, уполномоченные семьей уговорить подругу Сен-Лу порвать с ним, она же доказывала ему, что их подвинула на эти переговоры влюбленность в нее. Робер перестал у них бывать, но когда он, как, например, в настоящее время, находился вдали от своей подруги, ему все думалось, что они или же еще кто-нибудь пользуются его отсутствием, чтобы добиться своего, и, чего доброго, имеют успех. И когда он говорил о прожигателях жизни, обманывающих друзей, старающихся развратить женщин, затащить их в дом свиданий, лицо его принимало страдальческое, злобное выражение.

— Мне было бы легче убить их, чем собаку; собака — животное, по крайней мере, милое, преданное, верное. По ним плачет гильотина больше, чем по горемыкам, которых толкнули на преступление, во-первых, нищета, а во-вторых, бессердечие богачей.

Большую часть времени отнимали у него письма и телеграммы любовнице. Когда она запрещала ему приехать в Париж и на расстоянии изыскивала предлог для того, чтобы поссориться с ним, я каждый раз угадывал это по его расстроенному лицу. Любовница никогда ни в чем его не упрекала, а Сен-Лу, подозревая, что, может быть, она сама не знает, что поставить ему в вину, и что он просто-напросто надоел ей, все-таки ждал от нее объяснений и писал ей: «Скажи, что я сделал. Я готов признать мою вину», — душевная боль убеждала его, что он, наверное, как-то не так себя вел.

Она бесконечно долго не отвечала ему, да и в ответах ее ничего нельзя было понять. Вот почему Сен-Лу был почти всегда хмурый, и очень часто он без толку ходил на почту, — из всего отеля только он да Франсуаза сами относили и сами получали письма: он — потому что его, как всякого влюбленного, одолевало нетерпение, она — потому что была недоверчива, как все слуги. (За телеграммами он ходил гораздо дальше)

Несколько дней спустя после обеда у Блоков бабушка, очень довольная, сказала мне, что Сен-Лу попросил у нее разрешения сфотографировать ее перед своим отъездом из Бальбека, и когда я увидел, что по сему случаю бабушка надела лучшее свое платье и выбирает шляпу, то на меня это ребячество особенно приятного впечатления не произвело — от кого, от кого, но от нее я никак этого не ожидал. Я даже спросил себя: не обманулся ли я в бабушке, не слишком ли я высоко ее ставлю, так ли она равнодушна к своему внешнему виду, нет ли в ней того, что, как мне всегда казалось, особенно чуждо ей, — кокетства?

К сожалению, досада, которую вызвал у меня проект фотографирования, а еще больше — удовольствие, которое он, по-видимому, доставлял бабушке, так ясно отразилась на моем лице, что Франсуаза не могла ее не заметить и — неумышленно усилила ее, обратившись ко мне с трогательной, умильной речью, которою я, однако, не проникся:

— Ах, сударь, бедной барыне страх как хочется сняться! Для такого случая она даже наденет шляпу, которую ей переделала старая Франсуаза. Пусть уж она, сударь!..

Вспомнив, что бабушка и мама, во всем служившие мне примером, часто посмеивались над сентиментальностью Франсуазы, я решил, что и мне не грех над ней посмеяться. Бабушка, заметив, что у меня недовольный вид, сказала, что если я против того, чтобы она фотографировалась, то она откажется. Я возразил ей, заявил, что, на мой взгляд, тут ничего неудобного нет, и, чтобы дать ей возможность принарядиться, ушел, но, прежде чем уйти, счел необходимым показать, какой я дальновидный и твердый: чтобы лишить ее удовольствия, которое она испытывала при мысли о фотографировании, я сделал несколько насмешливых, язвительных замечаний, — таким образом, хотя я все-таки увидел роскошную бабушкину шляпу, зато мне удалось согнать с лица бабушки то счастливое выражение, от которого я должен был бы прийти в восторг, но которое, как это очень часто случается, пока еще живы те, кого мы особенно любим, раздражает нас, потому что мы воспринимаем его как пошлость, а не как проявление радости, тем более для нас драгоценное, что нам так хочется порадовать их! Я был не в духе, главным образом, потому, что всю эту неделю бабушка словно избегала меня и мне не удавалось ни минуты побыть с ней вдвоем — ни днем, ни вечером. Когда я возвращался в отель днем, чтобы хоть ненадолго остаться с ней наедине, мне говорили, что ее нет; или же она запиралась с Франсуазой, и эти их продолжительные совещания мне не разрешалось прерывать. Проведя где-нибудь вечер с Сен-Лу, я на обратном пути думал о той минуте, когда я обниму бабушку, но сколько я потом ни ждал тихих стуков в стену, которыми она звала меня проститься, — стуков не было слышно; в конце концов, слегка сердясь на нее за то, что она с таким необычным для нее равнодушием лишает меня радости, столь мною чаемой, я ложился, некоторое время с бьющимся, как в детстве, сердцем прислушивался, не скажет ли мне что-нибудь стена, но стена упорно молчала, и я засыпал в слезах.

В тот день, как и в предыдущие, Сен-Лу поехал в Донсьер, где уже и теперь, до своего окончательного возвращения, он должен был проводить время до вечера. Мне было без него скучно. Я видел, как из экипажа вышли молодые женщины, как одни из них направились в танцевальный зал казино, другие — к мороженщику, и я издали залюбовался ими. Я был в той поре юности, поре свободной, когда у нас нет еще определенной привязанности, когда — подобно влюбленному, тянущемуся к той, кем он увлечен, — мы вечно жаждем Красоты, всюду ищем ее, всюду видим. Достаточно одной реальной черты — того, что издали можно различить в женщине или если она стоит к нам спиной, — и мы воображаем, что перед нами Красота, сердце наше бьется, мы идем быстрее — и так до конца и остаемся наполовину уверенными, что то была Она, но только если женщина скрылась; если же нам удается догнать ее, мы убеждаемся в своей ошибке.

Впрочем, я чувствовал себя все хуже и хуже и склонен был преувеличивать самые обыкновенные удовольствия из-за того, что доставались они мне нелегко. Мне всюду мерещились элегантные женщины, оттого что я очень уставал и от робости не решался подойти к ним ни на пляже, ни в казино, ни в кондитерской. И все же, хоть я и думал о близкой смерти, мне хотелось узнать, как выглядят вблизи, в действительности, самые хорошенькие девушки, каких только жизнь могла мне подарить, хотя бы даже не я, а кто-нибудь еще, — а то и вовсе никто, — воспользовался этим даром (ведь я правда не отдавал себе отчета, что своим происхождением моя любознательность обязана стремлением к обладанию). Я осмелился бы войти в бальную залу, если бы со мной был Сен-Лу. Но так как Сен-Лу отсутствовал, то я стоял около Гранд-отеля в ожидании, когда пора будет идти к бабушке, и вдруг почти в конце набережной увидел каким-то странным движущимся пятном приближавшихся ко мне не то пять, не то шесть девушек, столь же непохожих — и видом и повадками — на всех примелькавшихся мне в Бальбеке, как отличалась бы от них залетевшая невесть откуда стая чаек, гуляющих мерным шагом по пляжу, — отставшие, взлетая, догоняют их, — причем цель этой прогулки настолько же неясна купающимся, которых они словно не замечают, насколько четко вырисовывается она перед птичьими их умами.

Date: 2015-10-19; view: 259; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию