Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Вольф Мессинг, гр. Шереметьев, барон Унгерн и прочие. Отец был человеком признательным и часто вспоминал своих благодетелей: Ивана Порфирьича Охлыстышева





 

Отец был человеком признательным и часто вспоминал своих благодетелей: Ивана Порфирьича Охлыстышева, учившего его слесарному делу, директоршу семипалатинской средней школы Екатерину Фёдоровну Салову, взявшую его на работу, несмотря на то, что он только что был исключен из комсомола (за разглашение на политинформации цифры пособия американского безработного, которое оказалось в несколько раз выше зарплаты токаря седьмого разряда), бывшего ученика деда сотрудника чебачинского НКВД Шаповалова, предупредившего, что у деда, если он не перестанет болтать, будут большие неприятности. Запомнил эти имена Антон именно от частого их упоминанья. Такое же благодарное отношение отец предполагал и у других. Уезжавшего учиться в МГУ Антона он снабдил рекомендательными письмами к своим довоенным друзьям.

Первым, к кому поехал Антон, был некто Ратинов, в своё время два месяца проживший у Стремоуховых на Пироговке, где он отсиживался от НКВД. Впрочем, даром времени он не терял и к концу второго месяца женился на соседке по коридору. Взяв её фамилию (своя была – Драпов, и Антон, недавно узнавший, что ратин – тоже ткань, думал, что отец шутит), вышел из подполья, с новой фамилией явился на швейную фабрику «Большевичка» и сказал, что хочет в пошивочный цех, где как раз начали шить входящие в моду у аппарата ратиновые пальто. Это тоже походило на среднего качества юмор, однако Ратинова‑Драпова тут же зачислили, и он сделал большую карьеру: в войну был замом главного интенданта 2‑го Украинского фронта, одевал маршала Конева, а ныне занимал какой‑то большой пост в Министерстве лёгкой промышленности. Жил он в высотном доме на Котельнической набережной.

Прочитав письмо, Ратинов с некоторым недоуменьем посмотрел на визитёра.

– Тут Петруша пишет, чтобы я со своими связями в министерстве помог тебе купить зимнее пальто. Он хочет – что? чтоб я сходил в наш закрытый магазин с тобою? Но зачем? То, что там висит, тебе не по карману. Тебе сколько денег дали? Я так и предполагал. Вообще, или я что‑то не понимаю, или твой отец. На дворе не тридцатые годы, про которые он в письме вспоминает… Пальто на тебя можно купить в любом универмаге. Где ГУМ, ЦУМ, ты, наверное, уже знаешь.

Второе письмо было адресовано некоему Юрию Сергеевичу Ивашкину, с которым отец, кажется, прогуливал материнское наследство. Он тоже уже был каким‑то чином – в исполкоме г. Электросталь ведал пропиской. К нему Антон явился прямо в служебный кабинет. Тот, ожидал Антон, прочтя письмо, добро улыбнётся и скажет, как немец генерал в «Капитанской дочке»: «Так он ещё помнит стары наши проказ». Но Ивашкин ничего не сказал. Ещё раз пробежав длинное письмо (о чём мог ему писать отец на четырёх страницах?) и подняв глаза на Антона, который в это время внимательно разглядывал большой во весь рост портрет Сталина в мундире генералиссимуса, хозяин кабинета бросил: «Перенесли из кабинета главного» и вопросительно уставился на Антона.

– Так что вы с твоим отцом хотите? Пётр пишет: «Ты, ведая пропиской всего города…» Ну, он несколько преувеличивает, но в общем и целом, конечно… А что нужно‑ то? Ты живёшь – где? В вашей старой квартире на Малой Пироговке? В общежитии МГУ? Тебе нужна прописка в Электростали? Нет? – Ивашкин поднялся из‑за огромного двухтумбового стола. – Ну, звони. Телефон возьми у секретарши.

Телефона Антон брать не стал, а из прочих рекомендательных писем решил отнести только одно – к графу Шереметьеву.

В начале тридцатых граф уцелел потому, что при смене документов паспортистка вставила мягкий знак в его фамилию, и он везде говорил: «"Полтаву" читали? Откройте том Пушкина: «И Шереметев благородный…» А я – Шереметьев, из жителей подмос‑ ковной деревни Шереметьево, где собираются строить аэродром». Однако он всё ж таки загремел, глупо, уже в тридцать девятом, когда, наоборот, кое‑кого выпускали. Впрочем,

получил скромно – пятилетнюю ссылку, которую отбывал в Чебачинске. После истечения срока ему каким‑то образом удалось – редкий случай – не получить минус десять (городов), а вернуться в Москву.

Бормоча «И Шереметев благородный, и Брюс, и Боур, и Репнин», Антон отыскал старый дом в Богословском переулке.

Когда Шереметьев представлялся, перед фамилией он делал паузу и издавал некоторое небольшое как бы мычанье, будто пропуская какое‑то слово. Многие догадывались и, как в «Подростке», спрашивали: «Граф?» – на что граф снова неопределённо мычал.

По телефону отвечал его дядька. Он тоже делал паузу: «У аппарата Фёдор», и после маленького молчания: «Нилыч». Дядьке перевалило за восемьдесят, это был крепкий, свежий старик с длинными пушистыми седыми висками, очень похожими на баки. Он был сыном другого дядьки Шереметьевых, родившегося ещё при крепостном праве и состоявшего при отце графа. Граф‑сын называл своего дядьку Фёдор и на «ты».

Будучи старше графа Григория Александровича лет на двадцать и находясь при нём с младенчества, Фёдор поехал за ним и в ссылку, хотя его как социально близкого никто ссылать не собирался. В Чебачинске граф бедствовал, существуя только огородом, который они обрабатывали вместе с Фёдором, да небольшими денежными переводами, посылаемыми ему из Омска другом отца, бывшим белым офицером, сумевшим это скрыть и в новой жизни хорошо устроившимся – завскладами при гортопе.

В Москве Григорий Александрович существовал, как он острил, тоже переводами, переводя на язык родных осин со всех основных европейских языков, с каких требовалось в данный момент. «Я не брезглив, – говорил он, заворачивая, однако, нижнюю губу, – перевожу даже с польского». Жил он вполне безбедно; за столом неизменно подымал тост: за кормильца и поильца; таковыми оказывались то прогрессивный писатель Алан Силлитоу, то Луи Арагон, то Анна Зегерс. Подписывал он свои переводы так: «Гр.

Шереметьев».

Антон привёз ему приветы от своих родителей вместе с трёхлитровой банкою солёных груздей – граф очень уважал их под водочку и говорил, что таких груздей нет больше нигде в мире. Пригласил бывать, и несколько раз Антон присутствовал у графа на приёмах.

Фёдор надевал белые перчатки и расставлял потемневший старый сервиз с сеткой мелких трещин, устраивал на колесиках вилки и ножи – второй после бабкина стол, где Антон увидел такие колесики.

Антона Фёдор зауважал по случайности. В первый свой визит опоздавший Антон попросил передать ему вон ту тройную менажницу. Как потом выяснилось, этот предмет только что был объектом обсужденья – никто не мог вспомнить, как он называется (Фёдор, бессомненно, знал, но вмешиваться в барский застольный разговор не смел).

Самый старый из гостей, бывший приват‑доцент Санкт‑Петербургского университета, уже успел выстроить целую теорию. Он заявил, что в последний раз видел эту деталь сервировки в ресторане Палкина в тринадцатом… нет, на год раньше, когда погиб «Титаник». А от долгого неупотребления атрофируются не только внешние органы, но и мозг. Так считал Ламарк, который, кстати, не так давно снова вошёл в большую моду.

Гости были – какие‑то старики, глухие и молчаливые. Справа от Антона оказалась седая дама с трясущейся головой в наколке со стеклярусом, ей время от времени сосед переводил на французский кое‑что из разговоров – прожив последние сорок лет в Париже, она по‑русски говорила плохо, и с годами всё хуже. Съев свой пудинг, она быстро отрезала кусок пудинга на Антоновой тарелке и ловким движеньем при помощи ножа и вилки перебросила на свою. Антон подумал, что здесь так принято, и сделал вид, что ничего не произошло. Про визави Антона, с бородою сильно впрозелень (до того вечера Антон считал, что эпитет «зеленобородый» – метафорический), Шереметьев

сказал, что он – писатель, правда, последняя его книга вышла у Сабашниковых в двадцать пятом году.

Однажды Антон увидел здесь знакомое лицо: князя Голенищева‑Кутузова, который недавно вернулся из эмиграции, – однокашника графа то ли по кадетскому корпусу, то ли по какому‑то пансиону. Рассказывали, что, из‑за редкости таких возвращений или уважения к фамилии, князя сразу по приезде пригласили к зампредседателя Моссовета Суворову. Заместитель встал и, протянув руку, представился: «Суворов». Голенищев протянул свою и сказал: «Кутузов». Суворов побагровел, но референт что‑то шепнул ему на ухо, тот успокоился и заулыбался. Голенищев‑Кутузов читал на филфаке спецкурс по Данте, на который ходили и историки, и философы. На первой лекции произошло небольшое недоразумение. Седой, красивый князь, выложив на кафедру огромный с золотым обрезом том in folio, оглядел битком набитую аудиторию и сказал что‑то по‑ итальянски. Во фразе было имя Данте, студенты приветливо заулыбались. Он сказал ещё несколько фраз по‑итальянски. Через несколько минут у аудитории закралось подозренье: не собирается ли парижский профессор весь курс читать на языке «Божественной комедии»? Прошло ещё несколько минут, он что‑то спросил; сидевшие в первом ряду студенты и аспиранты‑итальянисты закивали головами, лекция продолжалась. Аудитория зашумела. К кафедре, ступая, как по раскалённым углям, и взмахивая попеременно руками, чтобы показать, что он идёт необыкновенно тихо, подкрался завкафедрой романо‑ германской филологии и что‑то зашептал князю в большое ухо. Голенищев замолчал, посмотрел на зава, на слушателей и сказал по‑русски, приятно грассируя: «Дамы и господа! Пгошу пгощения! Видимо, я невегно понял свою задачу. Я полагал, что буду выступать пред теми, кто в подлиннике читает великого флорентийца. И даже несколько удивился, – он изящно‑округлым манием руки обвёл многочисленную аудиторию. – Но если будет угодно, я готов читать на родном языке».

И стал; но прочитав одну‑две терцины, ещё несколько фраз, видимо, разогнавшись, произносил по‑итальянски.

О языках у Шереметьева говорили часто: многие из присутствующих преподавали – кто французский, кто английский, кто немецкий. Об уровне знания языков в новейшее время мненья граф Шереметьев был невысокого; позже, в 60‑е годы, он говорил Антону, что за ощущение живой плоти даже самого распространённого, английского языка ценит только: среди писателей – Набокова, среди переводчиков – Суходрева, а среди филологов – профессора Аничкова.

До войны Шереметьев преподавал в какой‑то шпионской школе под Москвой.

– Любопытно узнать, каковы были эти ваши ученички? – поинтересовался один из гостей, бывший (здесь бывшие были все) старший инспектор Второй московской гимназии Акакий Акакиевич – при его имени Антон всякий раз вздрагивал. – Усердные или не очень? Вы их встречали потом?

– Где ж я их мог встречать, милый Акакий Акакиевич, – развёл руками граф. – На Унтер‑ден‑Линден?

Все вежливо заулыбались, а старуха со стеклярусом сказала восхищённо: «О, это прекрасная улица! C'est la belle rue!»

– Впрочем, об одном все наверняка слышали. Это – знаменитый Кузнецов, Герой Советского Союза, застреливший – кажется, в 43‑м году – имперского министра финансов генерала Геля, главного судью генерала Функа и кого‑то ещё из гитлеровских бонз, раскрывший, что ставка Гитлера – Вольфшанце находится под Винницей.

– Пауль Зиберт? – встрепенулся Антон, читавший всё о партизанах и разведчиках; Кузнецов был его кумиром. Казалось непостижимым, как в уральском городе обычный инженер смог так изучить язык, бытовую культуру, немецкий военный обиход, что свободно вращался в кругу офицеров третьего рейха и не попался. – Но как же?.. Ведь он, как известно, работал инженером на Уралмаше, был призван в армию, ушёл в партизаны…

– Не знаю, кому это известно, но он учился у меня в разведшколе – первый год. А потом – абшид, перешёл, как все, в Fortgeschrittene Gruppe, высшую, это уже в другом месте, которую вёл туземец. Потом, сколько я знаю, его заслали лет на пять в Германию.

– А туземец – это кто?

– Наш жаргон. Означает: носитель языка. Этот преподаватель был немецкий коммунист, потом его, понятно, расстреляли. Меня, собственно, из‑за него и выслали – за связь с иностранцем. Правда, у меня ещё до этого была провинность, но тогда обошлось.

Про ту провинность Антон уже знал: во время пушкинского юбилея 37‑го года в речи на каких‑то торжествах в институте иностранных языков Шереметьев сказал, что Пушкин испытал влияние Байрона.

– Но вы же с этим немцем всего лишь преподавали вместе, одна кафедра, да ведь…

– От уроженца Чебачинска, Антон Петрович, не ожидал, извините, голубчик, таких наивных вопросов.

Антон замолчал. Вслед за капитаном Гастелло, героями‑панфиловцами, рядовым Матросовым рухнула последняя красивая легенда – простой уральский инженер оказался профессиональным разведчиком, стажировавшимся в Германии.

Рассказывал чаше всего сам граф, его истории были всегда интересны. От него первого Антон услышал о съеденном каннибалами профессоре‑египтологе, с дочерью которого он потом близко познакомился; как‑то граф рассказал о своей летней поездке по бывшим своим именьям – знал, конечно, что там колхозы или совхозы, но надеялся, что от усадеб что‑то осталось. Не осталось ничего. Местоположение бывших своих вилл он, как Шлиман, угадывал по реке, холмам, остаткам парков.

Однажды он поведал про последнего представителя индейского племени ара. Люди этого племени отождествляли себя с попугаями ара и очень этим гордились. На последнего индейца из ара местные фермеры из‑за каких‑то земельных дел устроили целую охоту. Сначала подбросили ему в комнату, как в рассказе Конан‑Дойля, ядовитую змею. Но они не знали, что этот индеец – ещё и попугай ара, а на этих птиц не действует змеиный яд; индеец выжил. Потом его выбросили из авто с высокого обрыва, но он раскинул руки и ноги и спланировал на песок – ведь он был ара. Умер он всё‑таки не своей смертью: на утиной охоте оказался под выстрелом. В него попало всего несколько дробинок на дичь, никто даже особенно не беспокоился. Но индеец умер, и врач не мог понять, как такой сильный крупный мужчина мог погибнуть от двух‑трёх мелких птичьих дробинок в лёгких – врач не знал, что индеец был птицей, что он – из ара.

Гораздо больше, чем по отцовским друзьям, Антон любил ходить по отцовским местам, о которых слышал столько раз, что, казалось, он уже здесь бывал: по Усачёвке, скверу на Пироговке, вдоль стены Новодевичьего монастыря. На Новодевичьем кладбище были похоронены дед с бабкой по отцовской линии. Но когда перед войной дядья как‑то собрались посетить могилы, на их месте они увидели ровную асфальтированную площадку. В конторе возмущённым сыновьям показали затёртый номер «Вечерней Моск‑ вы», где в уголке было несколько петитных строчек о реконструкции кладбища, в связи с чем родственников таких‑то участков просят в месячный срок и т. д. Но дядьям газета на глаза не попалась: Василий Иваныч был уже под Магаданом, Иван Иваныч, отовсюду уволенный, обивал пороги в поисках работы, Алексей Иваныч, специалист по горным машинам, уехал от греха подальше куда‑то на шахты, а отец Антона – в Казахстан.

Перекусить Антон заходил в закусочную на углу Дзержинской, где бутерброды попрежнему за жетоны выдавали автоматы. За хлебом он как‑то специально пошёл на Тверскую, про которую отец забыл сказать, что она теперь именуется улицей Горького, но булочная Филиппова, видимо, называлась по‑старому, её сразу показали. Антон робко спросил французскую булку.

– Опоздали, молодой человек, – сказал седой приказчик, – лет на пять! Французских булок больше нет.

– Вообще?

– Вообще где‑то, – махнул рукой куда‑то очень вдаль продавец, – конечно, есть. Но у нас они теперь – городские. Пожалуйста, 70 копеек в кассу!

По‑старому назывался и гастроном Елисеева, там тоже до сих пор работал старый приказчик, ещё хозяйский, очень не любивший нынешних дамочек. Одна из них попросила его нарезать рокфор.

– Рокфор в жизни не резал, мадам! – презрительно сказал он, сначала с низким поклоном, а потом гордо вздёрнув голову, протягивая сыр, туго запелёнутый в пергаментную бумагу так, как это умели делать только приказчики Елисеева.

Когда вышло послабление и в Москву стали приезжать эмигранты, приехал и старик Елисеев. Зашёл в свой магазин, увидел своего приказчика, они долго обнимались и плакали. Собрался народ, стали спрашивать, как Елисееву показался магазин. Бывший хозяин хвалил всё:

– Икра хорошая, как и раньше. Баранина тоже. Правда, мы мясо продавали только парное, но и теперешнее ничего, ледники сейчас морозят хорошо.

Ветчину он даже попробовал и нашёл пристойной. Правда, удивился, что почему‑ то мало сортов; в его магазине было не три сорта, а тринадцать – присутствующие затихли, пытаясь представить себе остальные десять, но гастрономщик охотно назвал их.

К сожалению, до рассказчика история прошла через много рук, и из названий дошло тонкая три: окорок лифляндский, ветчина краковская и фаршированная фисташками; Елисеев особенно подчёркивал красоту фисташковых орешков на срезе, но магазинные и последующие слушатели, орешков этих в жизни не видевши, вряд ли эту красоту оценили.

Отцовским Антон считал и немое кино, с детства зная содержание и «Закройщика из Торжка», и «Праздника святого Йоргена», и «Папиросницы из Моссельпрома»; в Кинотеатре повторного фильма он вскоре все эти ленты и пересмотрел. Hecмoтря на блистательную игру Ильинского, разочарование получилось сильным, хотя Антон и боялся себе в том признаться. Это разочарование сопровождало его и когда он увидел классические фильмы Чаплина – трюки напоминали цирк, а ожидалось что‑то совсем другое. «Площадное искусство», – вспоминал он; видимо, оно остаётся в своем времени.

Бывал в доме Фалька на Кропоткинской, куда вдова пускала по воскресеньям; три раза, потрясённый, ходил на выставку Павла Кузнецова.

Выстаивали огромные очереди на выставку только что вернувшегося из Южной Америки Эрьзи, который казался гениальным. Рассказывали, что когда его водили по Москве и спросили, в частности, как он оценивает недавно водружённый памятник Юрию Долгорукому, Эрьзя сказал: «Как сумели, и сделали».

На выставке Кончаловского Антон встретил – чего никак не ожидал – их курсового комсорга Генку Буланова, известного своей нетерпимостью к стилягам, к искусству толстых – джазу, своей бедностью и манерой не отдавать долги. Брал, правда, мало, но никогда не возвращал; все это знали, но почему‑то всё равно давали.

«Искупление вины перед бедными», – объяснял Юрик Ганецкий.

Генка стоял перед портретом Алексея Толстого.

– Хорошо, правда? – сказал Антон. – Сразу виден характер сидящего за столом. Ты чего надулся, как мышь на крупу?

– Да не в характере тут дело. Ты глянь, что на столе.

Весь передний план картины занимал гастрономический натюрморт: огромный окорок, румяная курица с торчащими вверх лоснящимися от жира ногами, огурчики, водка в старинном штофе, серебро, хрусталь.

– По‑моему, тоже очень недурно. Особенно хорош окорок: так и сочится. Я такого и не видал никогда.

– Вот именно! – обрадовался Генка. – Ты не видал. Даже сейчас! Через десять лет после войны! А ты обратил внимание на дату? То‑то и оно‑то! Сорок четвёртый! ещё только‑только снята блокада Ленинграда. Страна в руинах. У нас под Белгородом ели

картофельную шелуху – я сам ел. А тут: женщина в чёрном, портрет сына с семьёй – видел натюрморт? девочка трогает бараний бок, рядом рыбы в рост этой девочки, опять ветчина, фрукты, кругом ковры, красное дерево, трубки, сигары… Засекай даты: 43‑й, 44‑ й, 47‑й год!

– А вон совсем наоборот: полотёр, рабочий класс. 46‑й год.

– А у кого этот рабочий класс натирает пол? – вскинулся Генка. – У них же.

– «Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел в длинную, с натёртым вчера тремя мужиками паркетом столовую…»

– В какую столовую?

– Это я так. Но, Геныч, – миролюбиво сказал Антон, – это же знаменитый художник, а на портрете ещё более знаменитый писатель. Они что, должны пить из горла и закусывать селёдкой на мятой газете?

– Не должны. Но всё лишнее должны были отдать! В фонд обороны. Как Ферапонт Головатый. Даже твой любимец Вольф Мессинг и то перечислил туда на самолёт.

– На два.

– Тем более. А не хошь на оборону – голодным сиротам. В детдома! Небось не почесались!

Голос Генки дрожал от ненависти, на них стали оглядываться.

– Старик, мне пора, – сказал Антон.

Через много лет судьба опять столкнула его с Генкой – снова в том же зале на Кузнецком, на выставке только что умершего скульптора Мишуты. Антон познакомился с ним на единственной его прижизненной выставке. Рисуясь перед будущей женой (был разгар романа), Антон говорил что‑то об Адольфе Гильдебранде; скульптор сказал, что впервые встречает среди неспециалистов человека, знающего это имя. Антона же Мишута поразил тем, что сказал: опекушинекий памятник Пушкину с профессиональной точки зрения слаб. Антон был тогда ещё влияем, но что‑то в нём сопротивлялось, и позже он всё собирался сказать Мишуте (так и не успел), что в каждой культуре есть явления, которые и не выше и не ниже какого‑то уровня, потому что они – вне уровней, в другой плоскости, они – культурная кровь народа. В дом Мишуты Антон привёл как‑то и Генку – от него трудно было отвязаться.

Генка теперь был толст и лыс, но заговорил, как будто они расстались на этом месте не двадцать лет назад, а позавчера:

– Ты обратил внимание, сколько Мишута сделал надгробий? И кому?

– По‑моему, достойные люди. Ученые, полководцы…

– А ты знаешь, сколько скульптору платят за надгробие? Не знаешь? Будь спок. Ты – за жизнь не заработаешь.

– Но я не скульптор, не народный художник РСФСР. Кстати, у него при жизни была только одна выставка – после присвоения звания. Я смотрю, твои уравнительно‑ пролетарские замашки не исчезли.

– А потому что – ненавижу! Eго семья, видете ли, диссидентствует, не любит советсткую власть. А живут в центре, в огромной квартире, предоставленной этой властью, и квартира эта ломится от заграничных вещей, которые папа‑мидовец понавёз из Европ!

– Они сейчас этим и живут: хрустальную люстру, которую ты тогда трогал, продали.

– И, небось, живут безбедно всей семьёй на эти деньги полгода! И я бы продал, да у меня нету. И у тебя нету. А у них – есть! – в голосе Геныча появились знакомые интонации.

Антон, как тогда, хотел улизнуть, но бывший комсомольский секретарь хотел говорить и тоже пошёл в гардероб.

– А твой профессор Барабанов? Ты читал его интервью в «Неделе»? То‑то и оно‑ то!

Генка попал в болезненную точку. Антон не завидовал ни квартирам, ни люстрам, ни машинам, ни дачам. Завидовал он одному – библиотекам, большим, доставшимся по наследству. В этом интервью профессор Барабанов, успешно перешедший несколько лет назад с изучения права Киевской Руси на славянскую демонологию и фольклор, рассказывал: «Когда я стал заниматься мифологией, все нужные книги я нашёл в шкафах моего покойного отца». Отец его был советский исторический романист. У Антона, который свою библиотеку собирал по книжке, тратя на это все деньги, а когда жил один, из‑за этого вообще сплошь и рядом голодал, что‑то сжалось внутри, тёмные чувства, мысли о социальном неравенстве, несправедливости слишком разных стартовых возможностей замутили голову.

Чуть не через день Антон бегал в консерваторию, благо она находилась в полуверсте от истфака. Во МХАТе успел посмотреть знаменитые «Три сестры» в постановке Немировича‑Данченко сорокового года и почти в том же, хоть и постаревшем, составе; был от этого спектакля странный, больше не повторившийся эффект: его мизансцены стояли потом перед глазами всю жизнь. Приезжала «Комеди Франсез»; Пол Скофилд играл в «Гамлете». От всего этого Антон находился в постоянной эйфории – впрочем, и коренные москвичи тоже: и Скофилда, и Питера Брука они видели впервые.

Всё было новым, всё начиналось, во всё верилось.

Проездом, как метеор, мелькнул в столице Василий Илларионович. Немедля в общежитии на Стромынке был назначен междусобойчик.

– Так, камерный. Собери друзей, самых близких, человек 15–20, не больше, узкий круг. Дам не надо – жанры и напитки смешивать нельзя. В 19 часов к вашей проходной подошли двух‑трех ребят, поднести кое‑что.

– Я сам!

– Ты тоже.

Втроём мы справились лишь за несколько ходок: надо было отнести два ящика водки, два – пива, один нарзана, три авоськи с шампанским, банки с соками, какие‑то коробки. Свирепый страж на проходной был кроток, как овечка, и, помогая, суетился больше всех.

Сдвинули столы, тумбочки, кровати; сбегали за стаканами. Впрочем, выяснилось, что пять плоских перевязанных голубой лентой коробок – рюмки (Стромынка много лет поражалась потом изысканности питейной тары в комнате № 9).

– Не бывает рюмок вообще, – объяснял Василий Илларионович. – Вот эти – водочные: гранёные, пирамидообразные, конусовидные, все из толстого стекла, их всех чохом именуют у нас стопками, что неверно. А то, что вы расставляете сейчас, – средний размер, тонкое стекло, тюльпанообразный вид, – лафитники, но название это означает не форму и не меру объёма, а лишь функциональное назначение – рюмка для красного вина. Однако, я заболтался. Как говорил классик, лучше пять часов на морозе ожидать поезд, чем пять минут ждать выпивки.

Через час в комнате номер девять дым стоял коромыслом, Василий Илларионович уже объяснял, что водку запивать водой ни в коем случае нельзя, что 40° – оптимальная крепость, установленная великим Менделеевым. Американцы проделали сотни опытов на добровольцах, и выяснилось, что если говорить о крепких напитках, то наиболее благоприятен для слизистой желудка именно такой процент. Как Менделеев установил это без всяких опытов? Тайна гения. Но если кто‑то хочет всё же запивать, то лучший вариант – волжский квасок, рецепт Нижегородской ярмарки 1880 года: холодное шампанское с соком ананасов, персиков и абрикосов.

Мы с интересом рассматривали банки с незнакомыми этикетками.

После шампанского дядю, как и год назад в «Поплавке», потянуло на стихи.

– «Полночный пир, шальные речи, бокалы вдребезги летят. Покровы прочь! Открыты плечи, язвит и жжёт горячий взгляд». Среди вас есть филологи? Знакомы вам эти стихи?

Дядя прочёл ещё два‑три похожих произведения. И филологам, и историкам, равно как и философам, воспитанным на советской поэзии, такие стихи знакомы не были.

Антону, хотя он уже просиживал дни в Ленинской библиотеке за листаньем журналов двадцатых годов, тоже ничто не вспоминалось эдакого, в голове вертелось что‑то совсем в другом, неподходящем роде: «Гробы, отяжелевшие от гнили, живым давали страшный адский хлеб, во рту у мёртвых сено находили». Со скрипом он вспомнил четверостишие Виктора Тривуса, которое с натяжкой втискивалось в намеченный поэтический ряд: «Кэт умерла в начале мая, ей было восемнадцать лет. Как жаль! Весёлая такая, беспечная такая Кэт!» Стихи успеха не имели. Саша Сысаев, который сам писал стихи, правда, совсем другого толка, но зато ходил на литобъединение филфака, припомнил строчки кого‑то из членов этого объединения: «Не лучше ль в долях секунды муки свои исстрадать» и броситься с моста в воду, «противную, как нарзан», – что было несколько некстати ввиду стоявших на столе многочисленных бутылок этой целебной воды. Но тут пришел Алик Мацкевич, с которым Антон познакомился в общем читальном зале Ленинки, где Алик, хотя был скандинавистом, заполнял уже вторую тетрадь стихами Есенина, не вошедшими в трёхтомник 27‑го года. Он спас честь филологов, прочтя два никому не известных стихотворения, примыкающих к циклу «Москва кабацкая», а потом и свои стихи, написанные как раз в нужном ключе: «От трёх лишь вещей прихожу в азарт: женщин, вина и карт». И другие, которые тоже понравились: «Распустив по залу перья длинные, вы летите в танце, как комета, ваши брови, томно‑паутинные, чуть дрожат от розового света.

Ты скользишь в такт танго‑меланхолии, в твоём платье – аромат о‑де‑коло‑на, вы мне кажетесь цветком магнолии с дальнего, зелёного Цейлона».

Голодные студенты, намешав пива с водкой, вскоре уже все хором пели: «Инженером станешь, с толстым чемоданом ты в Москву приедешь при деньгах. Ты возьмёшь такси до «Метрополя». Будешь пить коньяк и шпроты жрать. А когда к полночи пьяным станешь очень, будешь ты студентов угощать. Станешь плакать пьяными слезами и стихи Есенина читать».

Потом Василий Илларионович пел соло: «Для возлюбленной Алины рвал я струны ман‑до‑ли‑ны, для небесно‑нежной Аси я гудел на кон‑тра‑ба‑се, для игриво‑нежной Мирры рокотал на струнах ли‑ры».

Затем снова вместе пели какие‑то получастушки, семантическим центром в которых везде было одно слово: «Продай, мама, лебедей, вышли денег на б…ей»; «Кудри вьются, кудри вьются у б…ей, почему они не вьются у порядочных людей? У порядочных людей денег нет на бигудей, денег нет на бигудей – они сходят на б…ей». Заглянул комендант, но была середина песни, и его никто не приветил, что было неразумно: за эту пьянку Антона чуть не выселили из общежития. Но Василий Илларионович из Москвы ещё не уехал и сходил к коменданту, после чего тот стал при встречах, напротив, глядеть на Антона ласково и даже выделил ихней комнате лишнюю тумбочку и заменил ржавый чайник.

Деньги родители присылали – немного, но регулярно; по расчётам отца, на жизнь должно было хватать. Но львиная доля уходила на консерваторию, театр, книги. Конечно, в отчётах отцу славно было б небрежно отметить: купил рубашку, ботинки, но ложь бы обнаружилась, поэтому приходилось писать про покупку ваксы, мыла, зубной пасты. Как всякое мелкое враньё, это забывалось, и в следующем письме Антон снова писал про гуталин и пасту. «Письмо, где ты упоминаешь, что в третий раз за месяц купил пасту, – отвечал отец, – получили. И сколько же её уходит на зубы твои лошадиные?»

Надо было изыскивать дополнительные источники дохода. Ночная разгрузка вагонов не подошла. После неё бывший морячок Коля Сядристый на лекциях сидел как ни в чём не бывало, Антон же засыпал. Помог Сэмэн Копыто. Не поступив, он родителям

написал, что в МГУ учится, продолжал нелегально жить в общежитии и про приработки знал всё. Сэмэнкопыто устроил Антона в институт психологии в качестве подопытного.

Это была редкая удача: институт находился на задах университета, за час платили десять рублей (стипендия составляла двести девяносто), вместо лекции по истории КПСС можно было получить двадцать рублей.

Интересны были и сами опыты: запомнить, что сможешь, из комбинации зажжённых лампочек, а потом воспроизводить это через день, через три, через две недели, через месяц, заодно узнав свойства своей памяти. У Антона выше нормы оказалась краткосрочная память. Это ему сильно помогало, когда он по вечерам стал записывать свои случайные или постоянные разговоры с Тарле, Лосевым, Арсением Тарковским, Кручёныхом, Зайончковским.

Проводились и другие опыты – сенсорные. В тёмной комнате надо было полчаса адаптироваться, а потом реагировать на появляющуюся на экране светящуюся точку.

Васька Весовщиков, которого Антон тоже привлёк к опытам, рассказывал в общежитии:

– Ждём в коридоре. Подходит красивая аспирантка, радостно улыбается, берет Антона за ручку и уводит в комнату. Закрывается железная дверь, лязгают засовы.

Слышно, как запирают и вторую дверь. Зажигается красное табло: не входить! 70 %, 80 %, 100 % – абсолютная темнота, значит. Проходит час. Табло гаснет. Лязгают засовы, обе двери отворяются. Антон и аспирантка выходят – очень довольные.

Васька делал многозначительную паузу: – А диван, на котором вы… адаптируетесь, чёрный? Для лучшего светопоглощения?

Аспирантку звали Виктория, было ей под тридцать, и она, как Антонова учительница биологии Дулько, писала уже вторую диссертацию – первую, почти законченную, пришлось бросить: при обсуждении представленного на кафедру варианта там нашли влияние бихевиоризма, фрейдизма и элементы мистицизма. Антон не знал, избавилась ли она от этих элементов в новой диссертации, экспериментируя на нём, но всем тем, что вскоре стали именовать парапсихологией, Виктория интересовалась пристально – это Антон установил во время первой же, ещё тонной, адаптации на чёрном диване (он действительно был как антрацит), когда она обмолвилась о Вольфе Мессинге.

Об этом гипнотизёре, без труда читающем мысли, Антон всё детство слышал от отца, который бывал на его сеансах в Москве, и от Василия Илларионовича, видевшего его психологические опыты в Кисловодске. Рассказы были фантастичны. Поэтому, когда появилась афиша, что Вольф Мессинг будет выступать в клубе МГУ, Антон с утра стоял у кассы.

На сеансе всё было так, как рассказывали, ещё и похлеще. Мессинг вынул из внутреннего кармана добровольца колоду карт, которую по мысленному желанию того разложил на столе в сложном порядке: верхний ряд – все валеты, второй и третий ряды – карты с шестёрки по десятку треф и пик, четвёртый ряд – дама, король, туз бубен; продиктовал расположение фигур на каждой из половинок картонной шахматной доски, спрятанной студентами под креслами в разных концах зрительного зала, и сделал несколько ходов староиндийской защиты (ассистентка сказала, что в шахматы играть он не умеет). Когда не мог с ходу угадать мысль, сердито покрикивал на испытуемого: «Думайте о вашем предмете! А я вам говорю – вы не думаете! Думайте!» Глаза артиста лихорадочно блестели, пот крупными градинами катился со лба, воротничок сорочки намок.

Виктория видела Вольфа Мессинга не только на эстраде, поэтому Антон так и прилип с просьбами про него рассказать, и она обещала, если Антон будет во время опытов вести себя хорошо. Антон постепенно понял, что значит вести себя хорошо, и Виктория рассказала ему всё, что знала о великом гипнотизёре, факты и легенды. Как он, когда ещё были разрешены публичные сеансы гипноза, внушал пяти‑шести рядам, что началось наводнение, дамы подбирали юбки и вскакивали на кресла; как, вызванный на Лубянку, он прошёл туда без пропуска, потряся вызвавшего, и так же вышел обратно,

хотя тот специально предупредил охрану; как у какого‑то контуженного немого майора прочитал мысли о том, где он, попав в окружение, зарыл ценности и деньги смоленского банка; как, увидев свою знакомую, сопровождавшую из загса новобрачных, сказал ей потом, что те проживут вместе только пять месяцев – так и оказалось.

Но самым большим достижением великого экстрасенса она считала знаменитое заседание в том же институте психологии во время борьбы с космополитизмом. Вольф Мессинг для кампании подходил лучше не придумаешь: полунемец или полуполяк, но уж точно полуеврей, пропагандист мистики и идеализма. Институт получил задание: ознакомиться с эстрадными программами т. Мессинга и дать заключение об их соответствии установкам советской материалистической психологии и физиологии.

Точно в назначенный час члены учёных советов институтов психологии и философии АН СССР, а также приглашенные из МГУ и соседствующего с МГУ мединститута собрались в роскошном беломраморном институтском зале. В торце длинного, во всю комнату, стола, покрытого тяжёлой зелёной скатертью, сидел патриарх отечественной психологии академик N. Ты, Антон, сказала Виктория, несомненно слышал его имя, но я не хочу его называть.

Старинные часы пробили четверть; Вольф Мессинг опаздывал; председательствующий с беспокойством поглядывал на дверь. Но вот её массивные створки медленно задвигались, и в притвор просунулось мясистое, вытянутое вперёд лицо. «Какой неприятный, – подумал председатель. – Он похож на крысу». – «Почему на крысу?» – сказал вошедший, протянув руку к председателю. Это был Вольф Мессинг, и то были его первые слова. Председатель открыл рот, но тут же закрыл. Учёный секретарь института поворотился к вошедшему, привстал и тоже хотел что‑то сказать, но Мессинг, не опуская указующей руки, а только поведя ею в его сторону, упредил: «Не беспокойтесь. Вы подумали, что заняли моё место. Но я не в обиде». Учёный секретарь сначала застыл, а потом суетливо кинулся собирать бумаги. Мессинг сел на освободившееся место, и никто не успел ещё промолвить слова, как он снова поднял руку и, указывая на основного докладчика (как узнал, кто – основной?), сказал:

– Вы хотите начать с того, что материалистическая нейрофизиология и психология не признаёт передачи мыслей на расстояние, что ещё великий Павлов говорил…

Воцарилась мёртвая тишина, был слышен только хрипловатый голос Мессинга, излагавшего инвективы докладчика.

– А вы желаете возразить, – указал Мессинг, не поворачиваясь, большим пальцем через плечо на психолога из Академии педнаук, ученика Выготского, после смерти учителя вот уже четверть века его разоблачавшего, – вы хотите возразить, что если мы примем постулат возможности существования подобной субстанции – носителя этой психической энергетики, и что хотя некоторые философий, например, индийская…

Нет, я так не думаю, вы не правы, – перебил он себя сам, повернувшись в другую сторону и протянув руку к креслу, в котором еле виден был сухонький старичок, ученик Ухтомского. – Я хочу только уточнить…

Осталось незамеченным, когда Вольф Мессинг, встал и отошёл от стола, оказавшись в пустом пространстве у стены, как бы на эстраде. Нo все вдруг увидели, что он в чёрном дивном смскинге (сшитом во Львове Мовшовичем, одевавшим самого Пилсудского), кипенно‑белой сорочке, галстуке‑бабочке и глянцево сверкающих туфлях.

Никто не произнёс ни слова, все как заворожённые только поворачивали головы к очередному немому оппоненту, речь которого, будто читая лежащий перед глазами текст, пересказывал артист.

Никто не заметил и того, как пробило полчаса, – все слушали только энергичный, но одновременно какой‑то странно‑усыпляющий голос гипнотизёра. Председатель опомнился, только когда пробило без четверти.

– Кто из членов учёного совета или из присутствующих ещё хотел бы выступить? – вяло промычал он.

И почему‑то никого не удивила эта обычная процедурная формулировка, хотя в данном случае была совершенно неуместна, ибо ни из членов учёного совета, ни из вообще присутствующих никто не сказал ни единого слова. И все только молча закивали, когда председатель сказал, что нужно принять резолюцию.

И резолюция была вынесена! Это был, видимо, единственный в те годы случай, когда собравшийся по поводу некоего лица ареопаг вынес положительную относительно этого лица резолюцию. Она была краткой и гласила, что выступления «Психологические опыты» артиста Мосэстрады такого‑то могут быть продолжены, ибо не противоречат материалистической психологии, необходимо только, чтобы перед началом ведущий или ассистент делал вступительное слово, текст которого будет составлен специалистами.

(Антон застал уже такие выступления артиста: перед каждым какая‑то дама минут десять жевала что‑то про материалистическую советскую науку, Сеченова‑Павлова.) Виктория сама по просьбе учёного секретаря бегала в машбюро, а потом организовывала гербовую печать. Позже она не раз присутствовала на сеансах Мессинга и говорила, что ни после какого не видела его таким измученным – видимо, слишком многое было поставлено на карту.

Второй случай неэстрадного общения с парапсихологом у Виктории был совсем недавно, год или два назад. Она возвращалась от своих друзей в Комарово, под Ленинградом. Был уже белый день, в вагоне электрички у окна сидел только один пассажир, не узнать которого было невозможно. Виктория вошла и, сев в противоположный конец вагона, сконцентрировалась на затылке артиста и стала посылать ему сигналы: «Поверните голову к окну. Поверните голову к окну». Или: «Оглянитесь. Вы меня видели в институте психологии. Оглянитесь». Мессинг не оглянулся и головы не повернул. Приехали. Мессинг вышел в тамбур. Виктория прошла через вагон и стала за его спиной. По‑прежнему не оглядываясь, Вольф Мессинг сказал ровным голосом: «Вы напрасно напомнили мне про институт психологии. Это был самый тяжёлый день и самый трудный сеанс в моей жизни. А вам, девушка, я бы советовал бросить эти игры. Это тяжкий крест – так считал и Фройд, о котором вы только что думали, – я разговаривал с ним два года. Вы молодая и красивая. Всё это не принесёт вам счастья». И, не оглянувшись, сошёл на платформу.

Рассказывая, Виктория стремительно расхаживала по комнате за двумя железными дверьми, показывая, кто, где и куда подошёл; с копной волос а ля Бабетта, в чёрной короткой юбке и сером тонком свитере под горло она была чудо как хороша.

Антону страшно хотелось взволновать Викторию – чтобы она так же красиво‑нервно ходила по комнате – какой‑нибудь подобной историей. Вроде той, что сохранило семейное предание. В тридцатые годы дед короткое время был директором совхоза на Украине. В совхозе был большой вИшневый сад – так он назывался в отличие от чеховского, ибо имел хозяйственное значение. Однажды бабка собирала в нём ягоду.

Вдруг перед ней появился человек – неведомо откуда, бабка клялась: по аллее он не подходил, – очень похожий на дедова брата Михаила, расстрелянного в Иркутске.

«Уезжайте отсюда и увозите мужа, – сказал он. – И немедленно. Немедленно!» Пока бабка опоминалась, он исчез так же внезапно и непонятно, как появился, – словно истаял в воздухе. У бабки время между решеньем и действием всегда было исчезающе мало; пришедший через час домой дед застал упаковку вещей уже в самом разгаре. Как позже узнала переехавшая в Екатеринослав дедова семья, в совхоз осенью стал поступать реквизированный у кулаков скот, сначала единичный, потом стадами. Совхозные запасы сена приели мгновенно. От бескормицы начался падёж. (В точности повторилось то, что уже было в тех же местах в девятнадцатом – двадцатом, только тогда экспроприированный скот был помещичий.) Директор, назначенный на дедово место, был арестован как вредитель и сгинул в недрах НКВД. История была с хорошим мистическим

заквасом, но на фоне Мессинга, за пять лет точно предсказавшего дату начала «большой войны в Европе», как было напечатано в корреспонденции ставропольский газеты об одном его довоенном сеансе, и – в год Сталинградской битвы – точную дату её окончания, эта история выглядела всё же бледновато.

У Антона возник комплекс. Уже окончив университет, он всё ещё мечтал найти историю, достойную рассказа Виктории. Историй он за это время узнал много. Но у всех был один недостаток: они были не документированы. Где зафиксировано, что экстрасенс X предсказал появление пенициллина, а парапсихолог Y угадал дату запуска первого спутника? Таких апокрифов, объяснял Антон доброхотам, исправно поставлявшим ему подобные сообщения, можно сочинить сколько угодно.

Но наконец удача улыбнулась ему. Знакомый переводчик пересказал ему статью из американского журнала об удивительном предсказании.

Во время гражданской войны в соединение под командованьем прибалтийского барона Унгерна, которое действовало близ монгольской границы и в самой Монголии, прибыл с целью написать о сибирской Белой армии известный польский журналист, которого переводчик, забыв его имя, стал называть Сяндовским. Вскоре журналист узнал, что совсем недалеко, всего в полутора днях верхом, в небольшом монгольском буддийском монастыре находится в эти дни лама Джелубу. Упустить такую возможность было бы непростительно, и Сяндовский предложил барону Унгерну к ламе съездить.

В монастыре, когда они представились, их без проволочек провели к ламе. По дороге служитель, буддийский монах, спросил по‑английски, на каком языке господа желают говорить с ламой.

– А какие языки знает лама?

– Лама знает все языки людей.

Решили, что говорить будут по‑немецки. Лама несколько медленно, но правильно заговорил на берлинском диалекте. Побеседовав с прибывшими о ситуации в России и проявив необычайную осведомлённость, лама спросил, отчего gnadige Herren не говорят ничего о цели своего визита – не просят предсказать их будущее. Но почему, сказал Сяндовский, великий учитель решил, что мы хотим знать своё будущее? Все хотят его знать, промолвил задумчиво лама и добавил, что если угодно, он может сказать, сколько им осталось жить. Сяндовский в ужасе отказался. Барон же сказал, что ему как человеку войны это было бы небесполезно.

Служитель принёс жаровню и овечьи лопатки. Слегка подзакоптив кости над огнём, лама разложил их на коврике и погрузился в созерцание чёрных пятен‑узоров, приборматывая что‑то вроде: «Девяносто… Сто пять ступеней… Сто десять… Сто двадцать. Сто двадцать две ступени».

– Моему уважаемому гостю, – подвёл итог лама, – осталось жить ровно 122 дня.

– Я на войне, – сказал, криво улыбнувшись, барон Унгерн. – Я могу погибнуть в любой день.

– Почему же в любой‑всякий? – вдруг по‑русски сказал лама. – В сто двадцать второй. Эта война, – добавил он, – ничто по сравнению с той, которая, – он, как и Мессинг, назвал дату, – ожидает Россию через двадцать один год, и тем голодом, который постигнет мир через шестьдесят больших ступеней после её окончания.

На прощанье лама сказал, что, уважая волю другого гостя, он не назовёт дату его смерти, но огонь коснулся священных овечьих лопаток, и лама заметит только – что не будет нарушением воли, – что незадолго до своей смерти Сяндовский услышит имя барона Унгерна.

Путешественники вернулись в отряд; барон вместе с откатывающейся армией медленно двигался к океану, а Сяндовский с первым же надёжным поездом КВЖД уехал сначала в Харбин, а оттуда – в Гонконг. Там он в местной английской газете сразу же опубликовал корреспонденцию о своём посещении ламы Джелубу. Автор статьи в

американском журнале сопроводил её снимком из этой газеты. Копия вышла неважная, но кое‑что прочесть было можно – во всяком случае, цифра 122 виделась явственно. Факт публикации был особенно важен: статья с предсказаньем появилась до того, как стало известно, сбылось оно или нет.

Пророчество исполнилось в точности. «По странному совпадению, – писал автор журнала, – решением Сибирского реввоенсовета попавший в плен генерал Унгерн был расстрелян на 122‑й день после своего визита к ламе Джелубу».

– По странному совпадению! – взволнованно‑язвительно ораторствовал Антон перед Юриком Ганецким – главным скептиком, на котором Антон оп‑робовывал материал. – Не на 121‑й, не на 123‑й, а – заметь – именно на тот, который назвал лама Джелубу! Дорого б я дал, чтобы узнать, что думал в этот день барон Унгерн.

Сбылась и другая часть пророчества. Во время войны (начавшейся в указанное время) Сяндовский скрывался от гестапо в варшавском гетто. Когда он явился на одну из своих квартир, хозяйка предупредила, что его разыскивал какой‑то немец. «На гестаповца не похож, в армейской форме, интеллигентный, – сказала хозяйка обеспокоенному журналисту. – Уходя, представился: барон Унгерн».

Если б она знала, какое впечатление произведет это имя на Сяндовского. К вечеру он слёг, его старая болезнь осложнилась новой, какой‑то непонятной. Через несколько дней он умер. Уже после подавления варшавского восстания воскресший барон Унгерн разыскал хозяйку в шалаше среди развалин её дома. Всё объяснилось просто. Немец оказался сыном покойного белогвардейца, он знал гонконгскую публикацию и хотел поговорить с человеком, который последним, не считая, разумеется, красноармейцев, видел его отца. Но варшавский эпизод, полагал Антон, нарушает чистоту пророчества: здесь мог действовать второй Эдипов комплекс – предсказание исполняется по причине его воздействия на психику объекта. И хотя Антон подозревал, что пересказчик или автор статьи кое‑что напутали в деталях, всё же наконец явилась возможность избыть свой комплекс (единственный, который смог наблюсти у себя Антон, когда с одним американским историком России, а по совместительству психоаналитиком целый день обшаривал своё подсознание). С трудом узнал он адрес Виктории. Едя к ней, он вдруг понял, что комплекс за годы трансформировался. На самом деле его мучило желанье обсудить научную основу как малых предсказаний, так и глобальных пророчеств, которая несомненно существовала, обсудить с той, которая так была увлечена всем этим ещё тогда, когда почти никто ничем подобным не интересовался. Свои мысли Антон собрался сжато изложить так. Время, вопреки обыденным представлениям, не движется однонаправленно от прошлого через настоящее к будущему – оба его потока текут одновременно и параллельно, но в противоположных направлениях. Мы находимся внутри одного – настоящего времени, язык которого нам доступен. Но есть гадатели, кудесники, ясновидцы, прорицатели, оракулы, пророки, а также великие поэты, которые способны считывать информацию и с других временных потоков, поэтому им доступно знание и о прошлом, и о будущем.

Обсудить ничего не удалось. Виктория, едва дослушав его взволнованное повествованье, сказала: неудивительно, что эта история всплыла, сейчас все ударились в мистику, экстрасенсов как собак нерезаных, и вообще теперь она считает, что всё это не нужно и малоинтересно.

Но больше, чем такое предательство, поразило Антона другое – когда открылась дверь и он увидел Викторию, немолодую, полную женщину, в лице которой чуть брезжили черты красавицы из комнаты за железной дверью. Это был первый случай, потом они пошли косяком – знакомые женщины почему‑то вдруг начали дурнеть, толстеть, меняться, Антона это ранило, всё в нем протестовало, после каждой такой встречи он заболевал.

– Что же это творится? – жаловался он Юрику. – И что теперь с ними делать?

– То же, что и раньше, – острил друг– Тебе надо было жить на Олимпе, среди бессмертных богов, где нет увяданья.

Но и жизнь олимпийцев была непроста – нити и их судеб тянули мойры, и судьбы эти тоже предсказывали оракулы, и даже бессмертные боги не могли изменить ни направление нитей, ни скрещение их.

 

Date: 2015-10-19; view: 310; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию