Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
КНИГА II 9 page
Точно так же и в пении: сделайте голос его верным, ровным, гибким, звучным, ухо — чувствительным к такту и гармонии, но ничего больше. Музыка подражательная и театральная не по его летам; я не желал бы даже, чтобы он пел со словами; если же он захотел бы этого, я постарался бы сочинить нарочно для него песенки, занимательные для его возраста и столь же простые, как и его идеи. Понятно, что, если я так мало спешу учить его чтению письма, я еще менее буду спешить учить его чтению музыки. Оградим его мозг от всякого слишком трудного внимания и не будем торопиться пригвождать его ум к условным знакам. Это, признаюсь, представляет, по-видимому, некоторую трудность; ибо, если на первый взгляд знание нот и кажется не более необходимым для умения петь, чем знание букв для умения говорить, все-таки тут разница в том, что, говоря, мы передаем свои собственные мысли, а при пении передаем почти только чужие; а для того чтобы их передавать, нужно их читать. Но, во-первых, вместо того чтобы читать, их можно слушать, а мелодия уху передается еще вернее, чем глазу. Далее, чтобы хорошо знать музыку, недостаточно передавать ее: нужно заниматься и композицией, и одному нужно учиться вместе с другим, а иначе не будешь никогда хорошо знать ее. Упражняйте вашего маленького музыканта прежде всего в составлении музыкальных фраз, совершенно правильных, с хорошим кадансом; затем учите связывать их простейшей модуляцией, наконец — обозначать их различные отношения правильной пунктуацией, что достигается хорошим выбором кадансов и пауз. В особенности не должно быть неестественного нения, ничего патетического, выразительного! Мелодия всегда пусть будет певучей и простой, всегда вытекающей из основных нот гаммы и всегда настолько ясно обозначающей бас, чтобы ребенок чувствовал его и без труда следил за ним при аккомпанировании; ибо, чтобы развить и голос, и ухо, он должен петь не иначе, как под клавикорды. Чтобы, лучше оттенить звуки, их расчленяют при произношении; отсюда обычай — петь по нотам без текста, с помощью известных слогов. Чтобы различить ступени, нужно дать названия и этим ступеням и их различным, точно определенным положениям; отсюда — названия интервалов, а также обозначение буквами алфавита клавишей клавиатуры и нот гаммы. С и А означают собою звуки точно определенные, неизменные, производимые всегда одними и теми же клавишами. Ut и lа — другое дело. Ut есть постоянно тоника мажорного наклонения или медианта минорного наклонения. La есть постоянно тоника минорного наклонения или шестая нота мажорного наклонения. Таким образом, буквы отмечают неизменные пункты в отношениях нашей музыкальной системы, а слоги — соответственные пункты подобных отношений в различных гаммах. Буквами обозначаются клавиши клавиатуры, а слогами — ступени наклонения. Французские музыканты странным образом перепутали эти различия; они смешали смысл слогов со смыслом букв и, бесполезно удвоив число знаков для клавиш, не оставили знаков для обозначения нот гаммы, так что у них ut и С всегда одно и то же, что неверно и чего не должно быть, ибо тогда для чего же служило бы С. Да и способ их петь гаммы крайне труден и в то же время не приносит никакой пользы, не давая уму никакой ясной идеи, так как по этой методе слоги, например, ut и mi могут оба одинаково обозначать терцию мажорную и минорную, увеличенную или уменьшенную. По какому-то странному злополучию, где написаны самые прекрасные книги о музыке, в той же самой стране и труднее всего научиться ей. Будем держаться с нашим воспитанником методы более простой и ясной; пусть для него существуют только два наклонения, отношения которых всегда были бы одни и те же и всегда обозначались бы одними и теми же слогами. Поет ли он или играет на инструменте, пусть он умеет развить наклонение из каждого из двенадцати тонов, которые могут служить ему базисом, и, модулирует ли он в D, в С, в G и т. д., финалом пусть будет всегда 1а или ut, смотря по накло-нению. При таком способе он всегда вас поймет; существенные для правильного пения и игры отношения наклонений всегда будут ясно представляться его уму, исполнение будет чище, и успех быстрее. Нет ничего смешнее того, что французы называют «естественным» сольфеджированием — au naturel: это значит отделять идеи от вещи, чтобы заменить их идеями чуждыми, которые ведут только к пута- нице. Нет ничего естественнее, как сольфеджировать с транспортивкою, когда начальный тон транспортирован. Но я уже слишком много говорю о музыке81: учите ее, как хотите, лишь бы она всегда оставалась только забавой. Вот мы хорошо ознакомились с положением посторонних тел по отношению к нашему телу, с их весом, фигурой, цветом, с их твердостью, величиной, расстоянием, с температурой, покоем, движением. Мы узнали, какие из них следует приближать и какие удалять от себя, узнали способ побеждать их сопротивление или противопоставлять ему таковое же, которое предохраняло бы нас от вреда; но этого недостаточно: наше собственное тело беспрерывно истощается, оно нуждается в беспрестанном обновлении. Хотя мы имеем способность превращать другие вещества в наше собственное вещество, но и выбор не пустое дело: не все бывает пищей для человека, и из веществ, могущих ею быть, есть более и менее годные, смотря по сложению его породы, смотря по климату, в котором он живет, смотря по его личному темпераменту и по образу жизни, предписываемому ему положением в свете. Мы умерли бы с голоду или отравились бы, если бы для выбора пищи, годной для нас, пришлось ждать, пока опыт научит нас раз-узнавать ее и выбирать; но Верховная Благодать, сделавшая из удовольствия существ чувствующих — орудие их сохранения, по тому, что приятно вкусу нашему, извещает нас о том, что годится желудку нашему. С точки зрения природы, нет для человека более надежного врача, чем его собственный аппетит; и если взять его в первобытном состоянии, то для меня несомненно, что тогда пища, которую он находил наиболее приятной, была для него вместе с тем самою здоровою. Даже больше. Создатель печется не только о тех потребностях, которыми он нас наделил, но и о тех, которыми мы сами себя наделяем; и чтобы желание стояло всегда рядом с потребностью, он так устроил, что наши вкусы меняются и искажаются вместе с образом жизни. Чем более мы удаляемся от естественного состояния, тем больше теряем свои естественные вкусы, или, скорее, привычка создает в нас вторую природу, которою мы так хорошо замещаем первую, что никто между нами уже не знает этой первой. Отсюда следует, что самые естественные вкусы должны быть и самыми простыми, ибо они именно легче всего видоизменяются, тогда как вкусы, изощренные и раздраженные нашими прихотями, получают такую форму, которая уже не меняется. Человек, не принадлежащий еще ни к какой стране, без труда применится к обычаям какой угодно страны; но человек одной страны не делается уже человеком другой. Это мне кажется справедливым относительно всех чувств, и особенно справедливо в применении к чувству вкуса. Наша первая пища — молоко; мы лишь постепенно привыкаем к острым вкусам; сначала они нам противны. Плоды, овощи, травы и, наконец, некоторые сорта жареного мяса, без приправы и без соли, составляли пиршество первых людей*. Когда дикарь в первый раз пьет вино, он делает гримасу и выплевывает его; и даже среди нас, кто прожил лет по двадцати, не испробовав крепких напитков, тот не может уже привыкнуть к ним; мы все были бы непьющими, если бы нам не давали вина в молодые наши годы. Наконец, чем проще наши вкусы, тем они терпимее ко всему: отвращение обыкновенное всего возбуждается блюдами сложными; видано ли, чтобы кто-нибудь потерял вкус к воде или хлебу? Вот путь природы; вот, значит, правило и для нас. Станем как можно дольше сохранять у ребенка его первоначальный вкус; пусть пища у него будет обыкновенная и простая, пусть нёбо его приучается лишь к вкусам, не слишком острым, и пусть не развивается у него вкусов исключительных. * См. «Аркадию» Павсания82, а также отрывок из Плутарха, приведенный ниже. Я не задаюсь здесь вопросом, здоров этот образ жизни или нет; я смотрю на дело не с этой точки зрения. Чтобы предпочесть его, для меня достаточно знать, что он наиболее сообразен с природой и легче всего может применяться к всякому другому. Кто говорит, что детей нужно приучать к такой пище, которую они будут употреблять, ставши взрослыми, тот, мне кажется, рассуждает неправильно. Почему же пища должна быть тою же самою, меж тем как образ жизни их столь различен? Взрослый человек, истощенный трудом, заботами, горем, нуждается в пище сочной, которая приносила бы жизненные силы83 его мозгу; ребенок, который только что резвился и тело которого растет, нуждается в пище обильной, которая давала бы ему много млечного сока. Кроме того, у взрослого есть уже свое положение, должность, жилище; по кто может быть уверен в том, что судьба готовит ребенку? Не будем давать ему, ни в одном отношении, такой определенной формы, которую, в случае нужды, слишком трудно было бы изменить. Не станем доводить его до того, чтоб он умер с голоду в других странах, если не станет всюду таскать за собою французского повара, или чтобы он говорил со временем, что только во Франции умеют есть. Вот — говоря мимоходом — забавная похвала! Что касается меня, то, напротив, я сказал бы, что именно французы и не умеют есть, раз требуется такое топкое искусство, чтобы делать блюда их съедобными. Между различными нашими ощущениями вкус дают те, которые, говоря вообще, наиболее для нас чувствительны. Да и важнее для нас скорее правильно судить о веществах, которые должны составлять часть нашего существа, чем о тех, которые только окружают его. Тысяча вещей безразличны для осязания, слуха, зрения; но нет почти ничего безразличного для вкуса. Кроме того, деятельность этого чувства — совершенно физическая и материальная: оно одно ничего не говорит воображению — по крайней мере в ощущениях его меньше всего участвует воображение, тогда как ко впечатлению всех других чувств подражание и воображение часто примешивают и долю нравственного. Да и, вообще говоря, сердца нежные и сладострастные, характеры пылкие и поистине чувствительные, легко волнуемые другими чувствами, к этому чувству почти равнодушны. Но из этого самого факта, ставящего вкус ниже других чувств и делающего стремление угождать ему более презренным, я, напротив, вывел бы заключение, что самое подходящее средство управлять детьми — это руководить ими посредством их чрева. Стимул чревоугодия предпочтительнее стимула тщеславия, особенно тем, что первое есть позыв природы, непосредственно вытекающий из чувства, а второе — результат людского мнения, подверженный людским прихотям и всякого рода злоупотреблениям. Чревоугодие — страсть детства; эта страсть не может устоять ни перед какою другою; при малейшей конкуренции она исчезает. Да, поверьте мне, ребенок даже слишком скоро перестает думать о том, что есть, и, когда сердце его будет слишком занято, его не станет почти занимать нёбо. Когда он будет взрослым, тысяча стремительных чувствований придут на смену чревоугодию и то и дело будут раздражать его тщеславие; ибо одна только страсть живет на счет других и в конце концов все их поглощает. Я не раз наблюдал людей, которые придавали большое значение вкусным кускам, которые, просыпаясь, мечтали о том, что будут есть в течение дня, и обеды описывали с большею точностью, чем Полибий84 описывал битву; я нашел, что все эти мнимые взрослые были лишь сорокалетними детьми, лишенными крепости и устойчивости — fruges consumere nati85. Чревоугодие — порок сердец, лишенных содержания. Душа обжоры — вся в его нёбе, он создан лишь для того, чтобы есть; при своей тупой неспособности он лишь за столом — насвоем месте, лишь о блюдах он умеет судить: оставим ему эту роль без сожалений; для нас, как и для него, лучше, чтоб он выполнял именно эту роль, а не другую. Опасение, чтобы чревоугодие не укоренилось в ребенке, способном на кое-что и хорошее, есть опасение мелкого ума. В детстве мы только и думаем, чтобы поесть; в юности мы уже не думаем об этом: нам все вкусно, у нас много и других дел. Впрочем, я не желал бы, чтобы средство, столь низкое, употребляли неумеренно и чтобы честь совершить доброе дело поддерживали вкусным куском. Но раз все детство проходит или должно проходить лишь в играх и резвых забавах, я не вижу, почему бы упражнениям чисто телесным не получать награды материальной и осязаемой. Если маленький житель Майорки, видя корзину на вершине дерева, сбивает ее с помощью своей пращи, то разве не справедливо, что он пользуется ею и что вкусный завтрак восстанавливает силы, потраченные на добывание его*? Если молодой спартанец, подвергаясь риску получить сотню ударов розог, ловко проскользнет в кухню, украдет там живую лисицу и, унося ее под своим платьем, будет исцарапан и искусан ею в кровь; если, из-за стыда быть пойманным, ребенок допустит истерзать себе внутренности, не поморщившись и не испустив ни одного крика, то не будет ли справедливым, чтоб он воспользовался, наконец, своею добычей и съел ее, после того как она изъела его?86 Хороший обед никогда не должен быть вознаграждением; но почему бы ему не быть иной раз последствием забот, употребленных на его добывание? Эмиль на пирог, положенный мною на камне, не смотрит как на награду за быстрый бег; он только знает, что единственное средство получить этот пирог — это добежать до него скорее другого. * Уже много веков тому назад жители Майорки утратили это искусство; это было в эпоху, когда их пращники пользовались громкой славой. Это не противоречит только что изложенным мною правилам относительно простоты блюд: ибо, чтобы польстить детскому аппетиту, приходится не возбуждать чувствительность детей, но только удовлетворять ее, а это достигается самыми обыкновенными в мире вещами, если только не стараются утончить вкус детей. Их постоянный аппетит, возбуждаемый необходимостью расти, есть верная приправа, заменяющая для них множество других. Плоды, какое-нибудь печенье, несколько более нежное, чем обыкновенный хлеб а главное — искусство наделять всем этим умеренно — вот средство вести армии детей хоть на край света, не возбуждая в них потребности в острых вкусах и не рискуя притупить чувствительность их нёба. Одним из доказательств, что вкус к мясу неестествен в человеке, служит равнодушие детей к этим блюдам и предпочтение, которое все они оказывают растительной пище, как-то: молочному, мучному, плодам и пр. Особенно важно не искажать этого первоначального вкуса и не делать детей плотоядными, если не в видах здоровья, то в видах характера их; ибо каким бы образом ни объясняли опыта, но несомненно, что великие любители мяса в общем более жестоки и люты, чем другие люди: это наблюдение относится ко всем местностям и всем временам. Известно английское варварство*; гавры, напротив, самые кроткие из людей**. Все дикари жестоки, но не нравы их ведут к этому: жестокость эта порождается их пищею. На войну они идут, как па охоту, и с людьми обходятся, как с медведями. В Англии мясники но принимаются даже в свидетели***, равно как и хирурги. Великие злодеи закаляют себя на убийства, напиваясь кровью. Циклопов, поедающих мясо, Гомер изображает ужасными людьми, а лотофагов — столь любезным народом, что, кто раз испытал их обращение, тот забывал даже свою страну, лишь бы жить с ними89. * Я знаю, что англичане очень хвалятся своей человечностью и добрым природным нравом своей нации, которую они называют good natured people87. Но сколько бы они ни кричали это, никто им не вторит. ** Баниане, которые воздерживаются от всякого мяса строже, чем гавры, почти так же кротки, как и последние88; но так как нравственность их менее чиста и культ менее разумен, то они не так честны. *** Один из английских переводчиков этой книги; отметил здесь мой промах и то и другое исправил. Мясники и хирурги принимаются в свидетели; но первые не допускаются в присяжные (суд равных) по делам о преступлениях; а хирурги допускаются. «Ты меня спрашиваешь,— говорил Плутарх90,— почему Пифагор91 воздерживался есть мясо животных; я же, напротив, спрашиваю у тебя, какое человеческое мужество должен был иметь первый, кто поднес к устам своим растерзанное мясо, кто разгрыз своими зубами кости испускающего дух зверя, кто велел подать себе мертвые тела — трупы и поглотил своим желудком члены, которые, минуту назад, блеяли, мычали, ходили и видели. Как рука его могла вонзить железо в сердце существа чувствующего? Как взоры его могли вынести смертоубийство? Каким образом мог он смотреть, как выпускают кровь, сдирают кожу, расчленяют бедное, беззащитное животное? Как мог он выносить вид трепещущего мяса? Как запах его не перевернул в нем сердце? Как он не брезговал, как не почувствовал отвращения, как не был охвачен ужасом, когда ему пришлось брать в руки нечистоты этих ран, очищать черную и запекшуюся кровь, их покрывающую? Снятые кожи валялись кругом по земле, Мясо па вертеле будто рычало в огне... Без содроганья не мог его есть человек; Даже в утробе своей он слышал стенанье... Вот что он должен был представлять себе и чувствовать в первый раз, как пересилил природу, чтоб устроить это ужасное пиршество, в первый раз, как возбудил в нем голод — живой зверь, как ему захотелось насытиться животным, которое пока еще паслось, и он указывал, как нужно зарезать, расчленить и изжарить ту овцу, которая лизала ему руки. Удивляться приходится тем, кто начал эти жестокие пиршества, а не тем, кто отказывается от них: те первые могли бы еще оправдать свое варварство уважительными причинами, которых нет для нашего варварства и отсутствие которых делает нас во сто раз более варварами, чем они. «О смертные, любимцы богов! — сказали бы нам эти первые люди.— Сравните времена; посмотрите, как счастливы вы и как несчастны были мы! Земля, недавно образованная, и воздух, отягощенный парами, еще не поддавались стройному ходу, времен года; течение рек, не установившись, разрушало со всех сторон берега их; разливы, озера, глубокие болота наводняли собою три четверти земной поверхности; остальная четверть была покрыта дебрями и бесплодными лесами. Земля не производила никаких годных плодов; у нас не было никаких орудий для обработки; мы не знали искусства пользоваться ими, и время жатвы не наступало никогда для тех, кто ничего не сеял. Голод нас не покидал. Зимою мох и древесная кора были обыкновенными нашими кушаньями. Несколько сырых кореньев пырея или вереска были для нас чистым объедением; а когда люди могли найти буковые плоды, орехи или желуди, то от радости плясали вокруг дуба или бука под звуки какой-нибудь дикой песни, называя землю своею кормилицею и матерью: это было их единственным праздником, это были их единственные игры; вся остальная часть человеческой жизни была только горем, заботой и нищетой. Наконец, когда земля, обобранная и голая, ничего уже нам не давала, мы, вынужденные из-за самосохранения жестоко оскорблять природу, стали есть сотоварищей по нищете своей, лишь бы только не погибнуть с ними. Но вас, жестокие люди, вас что вынуждает проливать кровь? Посмотрите, какое обилие благ окружает вас! Сколько плодов производит вам земля, сколько богатств дают вам поля и виноградники, сколько животных доставляют вам молоко, чтобы питать вас, и шерсть, чтобы одевать вас! Чего же еще требуете вы от них? И какая ярость ведет вас к совершению стольких убийств,— вас, пресыщенных благами и по горло заваленных припасами? Зачем клевещете вы на вашу мать, обвиняя ее в том, что она не в состоянии кормить вас? Зачем грешите вы против Цереры, изобретательницы священных законов, и против милостивого Вакха, утешителя людей? Как будто даров, расточаемых ими, недостаточно для сохранения человеческого рода! Как у вас хватает духа их сладкие плоды перемешивать на ваших столах с костями и вместе с молоком есть кровь животных, которые дают вам его. Пантеры и львы, которых вы называете дикими зверями, следуют своему инстинкту — поневоле и умерщвляют других животных, чтобы самим жить. Но вы, вы во сто раз более дики, чем они: вы без необходимости подавляете инстинкт, чтобы предаваться своим жестоким наслаждениям. Животные, которых вы едите, не те, которые едят других: вы их не едите — этих плотоядных зверей, вы подражаете им; вам хочется съесть только невинных и кротких животных, которые никому не делают зла, которые привязаны к вам и служат вам, а вы их пожираете в награду за их услуги. О противоестественный убийца! Если ты упорно утверждаешь, что природа создала тебя пожирать тебе подобных — существа из мяса и костей, чувствующие и живущие, как и ты, так заглуши же в себе ужас, который она внушает тебе к этим ужасным пиршествам; убивай животных сам,— я говорю: собственными твоими руками, без всяких железных орудий, без ножей; раздирай их когтями, как это делают львы и медведи, кусай этого быка и разрывай его на части; вонзи твои когти в его шкуру; ешь живым этого ягненка, пожирай его мясо совершенно теплым, пей его душу вместе с кровью! Ты содрогаешься, тебе страшно чувствовать на зубах трепетание живого мяса? Сострадательный человек! Ты начинаешь тем, что убиваешь животное, и затем ты съедаешь его как бы для того, чтобы заставить умереть его еще раз. Но и этого недостаточно тебе: мертвое мясо все еще отталкивает тебя, твои внутренности не могут его выносить: нужно видоизменить его с помощью огня, сварить, изжарить, приправить снадобьями, которые преобразили бы его; тебе нужны люди, которые бы варили, стряпали, жарили, чтоб избавить тебя от ужаса убийства и обрядить тебе мертвые тела, так чувство вкуса, обманутое этими превращениями, не отталкивало от того, что ему чуждо, и чтобы ты с удовольствием смаковал трупы, вид которых сам по себе едва ли был терпим для глаз». Отрывок этот не относится к моему сюжету; но я не мог противиться искушению переписать его и думаю, что немногие читатели не будут мною довольны. Впрочем, какому бы режиму вы ни подчиняли детей, если вы приучаете их только к обыкновенным и простым блюдам, то предоставьте им есть, бегать и играть, сколько им, угодно, и затем будьте уверены, что они никогда не будут есть слишком много и не будут страдать несварением желудка; но если вы половину времени морите их голодом и если они найдут средство ускользнуть от вашей бдительности, они, насколько хватит сил, вознаградят себя, они наедятся по горло, до отвала. Аппетит наш бывает чрезмерным только потому, что мы хотим павязать ему другие правила — не природные; вечно регулируя, предписывая, прибавляя, урезывая — мы все делаем с весами в руке; но весы эти соразмерны с нашими фантазиями, а не с нашим желудком. Я постоянно возвращаюсь к своим примерам; у крестьян ларь для хлеба и подвал для плодов всегда отперты, а дети, как и взрослые, не знают, что такое несварение желудка. Впрочем, если случится, что ребенок наестся слишком много — чего я не считаю возможным при моей методе,— то его так легко развлечь любимыми его забавами, что можно довести даже до изнурения от недостатка пищи, а он этого п не заметит. Каким образом средства, столь верные и легкие, ускользают от внимания всех наставников? Геродот рассказывает92, что лидийцам93, страдавшим от крайнего голода, пришло в голову изобрести игры и другие развлечения, с помощью которых они обманывали голод и проводили целые дни, не думая о еде*. Ваши ученые наставники сто раз, может быть, читали это место, но не замечали, как можно применить его к детям. Иной из них, быть может, скажет мне, что ребенок неохотно оставляет обед свой, чтобы идти учить урок. Учитель, вы правы, но об этом развлечении я и не думал. * Древние историки высказывают множество воззрений, которыми можно было бы воспользоваться, даже если бы факты, предоставляемые ими, были ложны. Но мы не умеем извлекать никакой истинной пользы из истории: ученая критика поглощает все; меж тем не очень важно, чтобы факт был истинным, если только можно извлечь из него полезное наставление. Благоразумные люди должны были бы смотреть на историю как на сборник басен, мораль которых хорошо приноровлена к человеческому сердцу. Чувство запаха по отношению к вкусу играет ту же роль, как чувство зрения по отношению к осязанию: оно предупреждает, уведомляет его, каким образом должно действовать на него, то или другое вещество, и располагает домогаться его или избегать, смотря по впечатлению, получаемому заранее. Я слыхал, что у дикарей обоняние дает совершенно иное ощущение, чем у нас, и они совершенно иначе судят о приятных и дурных запахах. Что касается меня, я этому поверил бы. Запахи сами по себе суть слабьте ощущения: они потрясают больше воображение, чем чувство, и не столько действуют тем, что дают, сколько тем, чего заставляют ожидать. При таком предложении вкусы одних, уклонившись вследствие их образа жизни так далеко от вкусов других, должны вести их и к совершенно противоположным суждениям о вкусовых веществах, а следовательно, и о запахах, которые возвещают об этих вкусах. Татарии должен с таким же удовольствием нюхать вонючий кусок конины, с каким иной нага охотник нюхает полусгнившую куропатку. Наши ощущения, сопряженные с досугом, как, например, вдыхание запаха цветов в цветнике, должны остаться невоспринимаемыми для людей, которым приходится столь много ходить, что они уже не могут любить прогулок, или для тех, кто недостаточно работает, чтобы находить наслаждение в отдыхе. Люди вечно голодные не могут находить большого удовольствия в благоуханиях, которые не возвещают ни о чем съедобном. Обоняние — чувство воображения; давая нервам более сильное напряжение, оно должно сильно возбуждать мозг; поэтому-то оно на одну минуту воодушевляет паше самочувствие, а в конце концов истощает его. В сфере любви оно производит довольно известные эффекты: нежное благоухание будуара не такая ничтожная ловушка, как думают; и я не знаю, что лучше — поздравлять или жалеть того благоразумного и мало чувствительного человека, которого запах цветов на груди возлюбленной не заставлял никогда трепетать. Обоняние, следовательно, не должно быть слишком деятельным в первом возрасте, когда воображение, оживляемое немногими пока еще страстями, почти не восприимчиво к волнениям и когда нет еще достаточно опытности, чтобы одним чувством предвидеть то, что обещает другое. Да и наблюдением вполне подтверждается это следствие; несомненно, что у большинства детей это чувство еще неразвито и почти тупо. Это не потому, что ощущение у них не было так же тонко, а может быть, и более тонко, чем у взрослых, но потому, что, не соединяя с ним никакой другой идеи, они нелегко поддаются чувствованию удовольствия или страдания и не бывают настолько польщенными или обиженными, насколько бываем мы. Я думаю, что, не выходя из этой же самой системы и не прибегая к сравнительной анатомии обоих полов, легко найти причину, почему женщины в общем более живо ощущают запахи, чем мужчины. Говорят, что дикари Канады с самой юности до того изощряют обоняние, что хотя имеют собак, по не считают нужным употреблять их для охоты и сами для себя служат собаками. Я, правда, понимаю, что если бы детей приучали отыскивать свой обед, подобно тому как собака отыскивает дичь, то, может быть, в совершенствовании их обоняния дошли бы до такой же степени; но я не вижу, в сущности, какое полезное применение можно было бы извлечь для них из этого чувства, если не считать ознакомления их с его отношениями к чувству вкуса. Действительно, природа заботливо принуждает нас глубже вникнуть в эти отношения. Действие чувства вкуса она сделала почти нераздельным с действием обоняния, поместивши органы этих чувств по соседству и устроив во рту непосредственное сообщение между ними, так что мы ничего но можем вкушать, не обоняя в то же время. Я желал бы только, чтобы не искажали этих естественных отношений с целью обмануть ребенка, прикрывая, например, приятным ароматом горечь лекарства; ибо разлад между двумя чувствами бывает в этом случае слишком велик, чтобы можно было обмануть ребенка, а так как чувство наиболее деятельное поглощает действие другого, то он принимает лекарства не с меньшим отвращением; отвращение это распространяется на все ощущения, испытываемые им одновременно; в присутствии слабейшего воображение напоминает ему и о другом; очень приятный аромат для него является уже только отвратительным запахом: таким-то образом наша неуместная предосторожность увеличивает сумму неприятных ощущений на счет приятных. Мне остается поговорить в следующих книгах о развитии здравого смысла,— это нечто вроде шестого чувства и называется у французов sens commun — «общим чувством», не столько потому, что оно — общее для всех людей, сколько потому, что оно есть результат хорошо направленной деятельности остальных чувств и знакомит нас с природой вещей путем слияния всех наружных признаков этих вещей. Это шестое чувство не имеет, следовательно, особого органа: оно пребывает лишь в мозгу, и ощущения его, чисто внутренние, называются понятиями или идеями. Числом этих идей, именно и измеряется обширность наших познаний; отчетливость и ясность их именно и составляют точность ума, а искусство сопоставлять их друг с другом называется человеческим рассудком. Таким образом, то, что я называл чувственным или детским рассудком, состоит в образовании простых идей путем слияния нескольких ощущений; а то, что я называю интеллектуальным или человеческим рассудком (разумом), заключается в образовании сложных идей путем слияния нескольких простых идей. Итак, предположив, что моя метода есть метода природы и что я не ошибся в применении ее, мы привели нашего воспитанника через область ощущений к крайним пределам детского рассудка: первый шаг, который мы сделаем дальше, должен быть уже шагом взрослого. Но прежде чем вступить на это новое поприще, бросим на минуту взгляд на то, которое мы только что прошли. Каждый возраст, каждое состояние жизни имеет свое, соответственное ему, совершенство, род зрелости, ему именно свойственный. Мы часто слыхали, как говорят о «законченном человеке»; посмотрим же, что такое законченный ребенок: это зрелище будет для нас более новым, а может быть, не менее и приятным. Date: 2015-10-18; view: 232; Нарушение авторских прав |