Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Все происходит помимо его воли, поэтому он протестует. Отпустите, развяжите, помогите, а то я совсем не человек!
Отпустите, развяжите, помогите, а то я совсем не человек! Прощается с нею...». Измученный всем происходящим, его старый друг Лебедев дает очень простой совет: «На этом свете все просто. Потолок белый, сапоги черные, сахар сладкий. Ты Сашу любишь, она тебя любит. Коли любишь — оставайся, не любишь — уходи, в претензии мы не будем». Все, действительно, очень просто для человека, который находится в ладу с собой. Для человека, который себя ненавидит, «простых» решений не существует. Иванов всю пьесу не может принять себя сегодняшнего, принять свою усталость, свою опустошенность. Он терзается собой, ненавидит себя. В злобе окружающих видит только отблеск собственного отношения к себе. В комментариях Смоктуновский дает ощущение сжимающегося кольца, затягивающейся петли, откуда нет выхода. Безысходность. Вокруг: «Зулусы, пещерные люди». Его не оставляют в покое, обступив жадной сворой, сплетничают, судачат, судят, обливают грязью и его прошлое, и будущую жизнь с Сашей. Он так долго стоял перед толпой провинциальных сплетников на пьедестале, он так долго ощущал себя выше и вне их суждений и оценок, что сейчас растерялся перед этим потоком ненависти, злобы и непонимания: «Одни - Львов и др. Вторые - Лебедев. Третьи - Шуточка, Лебедев. Четвертые - Боркин, Шабельский, Шуточка. Его суть - быть с людьми, а он не может быть с ними. Друзья. Моя жизнь. Моя совесть». И все-таки право судить Иванова Смоктуновский оставляет только за ним самим. В четвертом действии он не смотрит на него со стороны. Он сам не оценивает своего персонажа. Только взгляд изнутри, только мысли-чувства самого Иванова. Главный судья, выносящий приговор: тот, прежний Иванов. Смоктуновский вводит эту тень как главного персонажа душевной жизни. Его Иванов судит сам себя: «С позиций того Иванова, прекрасного, высокого... Я надсмеялся над собою, дав себя уговорить. Возмущен собою предельно. Тут протестует вся его прежняя натура либерала. ЕГО ПОЛОЖЕНИЕ: НА ЕГО ГЛАЗАХ СОВЕРШАЕТСЯ УЖАСНОЕ, А ОН НИЧЕГО НЕ МОЖЕТ СДЕЛАТЬ...». Он судит себя с позиций того, несгибаемого Иванова, которого он угадывал в докторе Львове (себя прежнего), и потому глупые обвинения доктора разом попадают в сердце. Услышал артикулированный собственный приговор: «Вы— подлец». Поразительно, но, находя точные и неожиданные внутренние мотивировки той или иной фразе Иванова, Смоктуновский не приводит ни одной внутренней мотивировки выстрела. Его Иванов как бы совсем не думает о револьвере в кармане жениховского фрака. Ни на секунду не задумывается о последствиях своего поступка. Его не тревожит ни грех самоубийства, ни то, «какие сны в том смертном сне приснятся», ни то, что он заливает кровью подвенечное платье своей невесты. Рассуждения о выстреле предельно надличны, абстрактны: «Оказывается, что для того, чтобы быть человеком, - нужно застрелиться. Если не сделать этого, то... Выстрел: победа совести над компромиссом. Вот все соблазны мира - и они кричат, чтобы на них клювали. А он тоже хочет их, тоже - клюет, но борется с собой, чтобы не было этого... Есть, должны быть, какие-то ценности человека, равные жизни, если происходит такая смерть...». Пожалуй, для этого Иванова выстрел — поступок, навязанный авторской волей. Логичнее, естественнее был бы для него первый вариант финала пьесы: разрыв сердца. Выстрела в спектакле не было слышно. Просто расступались свадебные гости, и перед зрителями лежало скорченное тело в центре сцены.
Дорн — Что вы больше всего любите делать, когда остаетесь один? — Проигрывать куски из уже сделанных, прошедших ролей. Наверное, для того, чтобы еще раз испытать наслаждение от того, что кажется удачей самому, и чтобы сохранить эмоциональный настрой. И. Смоктуновский В сентябре 1898 года Немирович-Данченко писал Станиславскому о постановке «Чайки» Чехова, уговаривая его взять себе роль Дорна: «О дин Дорн требует от актера огромной выдержки и самообладания, потому что он один спокоен, когда все кругом нервничают. Его покой — это колористическое пятно на всей нервной пьесе. Он умен, мягок, добр, красив, элегантен. У него нет ни одного резкого и нервного движения. Его голос раздается какой-то утишающей нотой среди всех этих нервных и изломанных звуков пьесы...». И далее: «...один финал пьесы требует от Дорна огромной выдержки. Вышел из той комнаты, где застрелился Костя, наверное, бледный, как полотно, но должен иметь спокойный вид и даже напевать... Лицо?! Мне кажется, что этот беглый разговор объяснит вашу задачу. Дорн так мало говорит, но актер, играющий его, должен доминировать своим спокойным, но твердым тоном над всеми. Заметьте, что автор не может скрыть своего увлечения этой изящной фигурой. Он был героем всех дам, он высокопорядочен, он мудр и понимает, что жизнь нельзя повернуть по-своему, он добр и нежен по отношению к Треплеву, к Маше, он деликатен со всеми...». За элегантно-точным анализом образа Дорна стоит ясная дипломатическая задача автора письма: увлечь адресата ролью, которую ему играть не очень хочется. Немирович-Данченко осознает, что предлагает роль «второстепенную», периферийную, и потому останавливается на сложности роли (требует опытного актера), на особом отношении автора к этому персонажу и т. д. Для беседы со Смоктуновским Олег Ефремов вполне мог использовать аргументы почти вековой давности. Ситуация повторялась. Актеру-премьеру, привыкшему определять собой спектакль, предлагалась роль важная, но никак не главная, не центральная, «колористическое пятно», пусть и доминирующее своим спокойным тоном и выдержкой. Станиславский Дорна так и не сыграл, Смоктуновский за роль взялся. Работа над Дорном была для Смоктуновского переломной, роль потребовала определенного изменения методов и принципов актерской работы, поисков новых приспособлений, иного общения с партнерами, принципиально иного существования в спектакле. Его герой больше не был центром, вокруг которого выстраивались остальные персонажи, он был «одним из...». Не он «раскрывался» во взаимодействии с другими героями, напротив, они раскрывались во взаимоотношениях с Дорном. Он был своего рода лакмусовой бумажкой, проявляющей людей, наблюдателем среди драм нервных обитателей усадьбы возле колдовского озера. В актерской тетрадке Смоктуновского появился рисунок огромной буквы «Я», в которую вписаны десятки «мы». Символическое изображение нового понимания образа персонажа: личность, собранная, составленная, скомпонованная из нее самой + отношений с окружающими. Характер, рождающийся на пересечении отношений с людьми вокруг. Дорна требовалось вписать в сложный рисунок сюжетных линий, переплетения взаимоотношений с другими действующими лицами. Но и артисту Смоктуновскому требовалось осознать себя не островом в спектакле, а частью материка. Осознать свое художественное «Я» не чем-то отдельным и самодостаточным, но связанным тысячами нитей с партнерами по сцене. После десятилетнего руководства Художественным театром, постепенного «собирания» мхатовской труппы Олег Ефремов одной из задач постановки видел демонстрацию возможностей новой общности актеров: мхатовского ансамбля. И задача была разрешена. Анализируя «Чайку» 1980 года, историк МХАТа подытожит: «Мхатовский актерский ансамбль, сформированный за десять лет, впервые предстал в своей внятной, объединяющей силе». И Дорн-Смоктуновский стал одной из внятных составляющих этого объединенного ансамбля.
На обложку тетради с ролью Смоктуновский обычно выносит ключевые «ролеобразующие» пометки. Так, для царя Федора пометит: «Тонко думающий, с высокой духовной организацией. Он — сын Иоанна Грозного, сын ОТ КРОВИ И ПЛОТИ, НО ДУХОМ ВЫШЕ, МНОГО-МНОГО ВЫШЕ». Для Иванова: «Как сохранить себя в этом нашем мире??? За что ухватиться, ЧТОБЫ ЖИТЬ». На обложке роли Дорна взяты в рамку слова: «Контраст между тем, чем я живу, и тем, как я общаюсь с окружающими, и еще и еще какие-то моменты. Чем он существует и живет???» Понять, чем существует и живет Дорн, — первоочередная задача. Понять контраст между тем, что Дорн есть, и тем, как это проявляется в его общении с окружающими, словах, поступках, между сущностью Дорна и его поведенческими проявлениями. Контраст между человеком и его жизнью станет центральным в работе над ролью. Так, в создании образа Федора важнейшим был контраст высокой душевной организации и наследства Ивана Грозного. Правда, «контраст», по Смоктуновскому, никогда не бывает простым противопоставлением и противостоянием, а, скорее, возможностью определения полюсов, между которыми и пройдут силовые линии, строящие образ. Смоктуновский никогда не работал «локальными» красками, лобовыми противопоставлениями. Хрестоматийное: «играя злого, ищи, где он добрый», — значило для него отнюдь не поиск противоположностей в характере его героев, столкновение противоречивых и взаимоисключающих качеств, но исследование взаимодействия и взаимообусловленности добра и зла в человеческой личности, бесконечные варианты их сочетаний. Сквозь ангельскую доброту в его князе Мышкине проступала чернота; в кротость царя Федора вкрапливалась наследственная жестокость; мучающая Иванова вина выражалась, преимущественно, в садистическом мучительстве окружающих. Простое противопоставление прекрасного человека и уродливой жизни было для Смоктуновского невозможным. Слияние прекрасного человека с этой уродливой жизнью, их мучительное сращивание, прокрашивающее и изменяющее и человека и жизнь, — это была постоянная и излюбленная тема артиста. Запись далее: «Привезли из Германии в вагоне из-под устриц (вроде даже это происходило по-чеховски)». Упоминание о вагоне из-под устриц, в котором привезли тело Чехова в Россию, — на первый взгляд кажется случайным, неведомо как попавшем на значимое, обложечное место. Но сопоставление двух записей проясняет «вагон из-под устриц». Здравый смысл объяснит вагон-холодильник вполне прагматическими соображениями необходимости сохранить тело и т. д. Но для людей, потрясенных обрушившимся горем, вагон из-под устриц, в котором везли тело любимого писателя, был нелеп, оскорбителен. Вагон из-под устриц, в котором привезли тело Чехова, даст наглядный образ гротескного несоответствия: мертвый Чехов и вагон из-под устриц. Фарсовое обличье трагедии — постоянный чеховский мотив. «Расплавленный страданьем голос» у Чехова не крепнет, а срывается в фальцет, «негодованьем раскаленный слог» становится кухонной перебранкой. Смоктуновский проверяет образ Дорна этой растяжкой. Что таится за оболочкой умного цинизма, мягкой уверенности, благополучной жизни? Все эти внешние аксессуары — не тот ли самый «вагон из-под устриц», где хранится мертвый человек? На репетициях Олег Ефремов говорил о том, что «доктор из палаты № 6 и Дорн — близкие Чехову люди». Оставив под вопросом близость Чехову доктора из палаты № 6, отметим, что подсказка актеру о близости с Чеховым была заманчивой и точной. Весьма вероятно, что в Дорне писатель отыграл возможный и несбывшийся вариант собственной судьбы: судьбы доктора Чехова. Написал его как вариант счастливый. Рядом с мучающимися писательскими муками Тригориным и Треплевым (в которых не без оснований видели авторские проекции, в чьих словах ловили самопризнания и проговорки) Дорн производит впечатление человека, свободного от сомнений в правильности собственной жизни. «Я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен», — в его словах нет бравады и надлома. Любимому персонажу Чехов подарил не только ум, вкус, особый такт и деликатность, не только чувство изящного, но и особую неуязвимую позицию наблюдателя внутри драмы, в которую вовлечены все остальные персонажи. Эту чеховскую слабость к коллеге-доктору можно объяснять особой близостью автора к фигуре Дорна. Близостью, о которой говорил Олег Ефремов. Дорн — единственный персонаж в чеховской драматургии, ни разу не поставленный писателем в смешное или унизительное положение. Исключение: чеховские образы нянек (Марина из «Дяди Вани»). Замещая отсутствующую в «Чайке» няньку, Дорн близок им чисто функционально: наперсник, с которым можно поделиться, утешитель, вовремя дающий валерианки, соды или хины, теплая жилетка для всех желающих поплакаться... Как противовес этой «нянькиной ноты», Смоктуновский и искал в Дорне — Чехова. «Дорн, в сущности, как Чехов, совершенно одинокий человек. В каждой роли можно найти себя, но черт Дорна во мне нет, благодаря моей жене, которая создала мой дом, семью, да и меня самого...» — скажет артист пять лет спустя. Для Смоктуновского всегда был важен масштаб играемого героя. И потому так значим этот вынесенный на обложку внутренний «манок»: Чехов. Сыграть Чехова, не ставшего писателем, прожившего жизнь врачом, но оставшегося Чеховым. Это давало необходимый масштаб личности провинциального доктора. Смоктуновский, парадоксально сблизив его с Чеховым, играл Дорна талантливым человеком. Не талантливым врачом, а именно человеком, талантливо живущим. Его Дорн был красив: врожденное достоинство плавных движений, свободное изящество поз и жестов. Казалось, талант этого человека, неосознанный им самим, не выразившийся в слове или рисунке, — пропитал тело, одухотворив его. Этот Дорн талантливо двигался, сидел, молчал, слушал. «Дорн. Трость. Шляпа. Брови домиком и этакое грустное, легкое напевание и ирония, добрая, в сущности, но ирония».
Действие первое
В пьесе появление Дорна в усадьбе Аркадиной на спектакле Кости специально не обговаривается: старый друг дома, видимо, часто проводит здесь время, был здесь вчера, сидел допоздна, беседуя с хозяйкой, будет на следующий день. Смоктуновский начинает первое действие пометкой: «Пришел сюда успокоить Костю в этот момент». Первая реплика даст общий тон работы. Смоктуновский в этот раз ищет центр тяжести не в своем герое, в его отношении к окружающим людям. Из пометок первого акта: больше половины посвящено общению Дорна с окружающими, его оценке общей атмосферы, наконец, общению самого артиста с его партнерами. Для сравнения, в первом действии «Иванова» отношению Иванова с окружающими было посвящено меньше трети записей. Пометка не столько мотивирует, почему Дорн пришел сюда, сколько его внутреннюю задачу: успокоить Костю. Дорн появляется в сопровождении Полины Андреевны, женщины, от которой он давно устал. На полях Смоктуновский помечает: «Терпелив. Тактичен. Главное сейчас — не обидеть ее. Сейчас здесь Аркадина и Треплев, и все закрутилось, завертелось». Смоктуновский формулирует тон и задачу разговора: не обидеть, успокоить. Потому что главное сейчас: Треплев, Аркадина. Мальчик, к которому он привязан, и женщина, к которой его влечет. Она приехала, обострились все отношения внутри дома, «все закрутилось, завертелось». К своей многолетней любовнице его Дорн по-человечески привязан, но привязан уже по привычке, скорее, как к преданной домработнице, сделавшей много хорошего, но совсем не так, как к любимой женщине. Ее присутствие привычно и надоело, как надоели разговоры, явно повторяющиеся не раз и не два. У Чехова взаимоотношения Полины Андреевны и Дорна написаны жестко: стареющая женщина мертвой хваткой вцепилась в уставшего от нее пожилого любовника. И он, сохраняя вежливость, пытается соблюсти видимость приличий. Смоктуновский вводил в отношение Дорна к Полипе Андреевне важный мотив вины: «Чувствую непонятную вину перед ней, и оборвать эту ниточку не могу». Вина, которую человек разлюбивший всегда испытывает перед предметом своей бывшей любви, объясняла жесткость его героя. Ни с кем мы не бываем так глухи и жестки, как с людьми, перед которыми ощущаем себя виноватыми. Его Дорн чувствовал себя виноватым, потому что знал, что больше он не мог ничего дать этой женщине с умоляющими глазами и наступательными интонациями. И растущее раздражение гасилось доброжелательностью и иронией. Ирония была в выборе романса: «Романс „Не говори, что молодость сгубила". Соль минор. Поет еще и потому, что в курсе всех этих обстоятельств и напевает поэтому». В тетради аккуратно переписаны слова романса целиком. И здесь и далее все обрывки, которые напевает Дорн, Смоктуновский выписывает дня себя полностью. С одной стороны, для него необходимо «полное» знание о своем герое. С другой — Смоктуновский в своих тетрадках набрасывает необычайно плотную партитуру роли, прописывая те моменты и детали, которые как бы и не понадобятся. Чтобы промурлыкать несколько музыкальных фраз, не нужно запоминать романс целиком, но Смоктуновскому важно, что Дорн-то знает этот романс, а значит, и ему, артисту это знание необходимо. Смоктуновский не оставляет пустых незаполненных мест. Если даже разговаривают и действуют другие персонажи, а его герой только присутствует на сцене, артист детально «прописывает», чем занят, что чувствует, о чем думает в эти моменты его герой. Роль рождается «из сора»: из выученных слов романса, из точно наеденного физического самочувствия, из смеси противоречивых и мимолетных настроений и ощущений, из постоянного усложнения и без того неоднозначного чеховского образа. Роль строится из отрывков, клочков, пустяков, из переписанного целиком романса, а потом все это разнородное, вибрирующее, с трудом соединяющееся собрание, объединяется единой задачей: «Все время нащупывает идею жизни». В этой одной из важнейших ключевых пометок парадоксально сошлись абстрактное понятие «идея жизни» и предельно физически конфетное «нащупывает». Дорн искал общую идею жизни в конкретных судьбах конкретных людей. В их взаимоотношениях, страстях, эмоциях, в поворотах их существований искал некий общий смысл, «логику судьбы». Образ человека, пытающегося понять жизнь, нащупать ее смысл, — центральный для артиста. «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу», — могли бы повторить и его Мышкин, и его Федор, и его Иванов. Мог повторить и Дорн. Его герои искали этот смысл не как философы: в отважных авантюрах и приключениях мысли, в законченных формулировках и в абстрактных понятиях. Искали не как художники: в обобщенных образах, на идеальных высотах духа. Его герои искали этот смысл на ощупь, вслушиваясь, вглядываясь, вживаясь в ежеминутную кипящую жизнь вокруг, в ее мимолетности, в ее капризы: «Места для непонятных ощущений — везде ОН МНОГОЕ ЗНАЕТ О ЗДЕШНЕМ МИРЕ». В сплетении узоров здешнего мира пытаются его герои постигнуть логику замысла, цель и предназначение. Смотря Костину пьесу, Дорн, по Смоктуновскому, реагирует на постепенно сгущающуюся электрическую атмосферу скандала: «КОСТЯ НАКАПЛИВАЕТ ПРОТЕСТ ПРОТИВ ПРИЕЗЖИХ СТОЛИЧНЫХ ШТУЧЕК. ОН ЧУВСТВУЕТ ПРИБЛИЖЕНИЕ КАКОЙ-ТО ГРОЗЫ». Но в этом предощущении скандала, Дорн с особой остротой реагировал на пьесу Кости. Она задевала его образом Мировой души, в которой все души: «И Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки». Костя задавался вопросами, которые волновали и Дорна, но отвечал на них с точки Дорну недоступной («Если бы мне пришлось испытать подъем духа, который бывает у художников в момент творчества...»). Дорн шел успокаивать Костю, но и исповедаться ему, оценить собственную жизнь: «Я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен». По Смоктуновскому, Дорн говорит о своей благополучной жизни: «Сожалея. Прожил жизнь без каких-то потрясений. Спокойно». Пожалуй, ключевое слово тут «сожалея». Смоктуновский, пересказывая чеховское «прожил жизнь разнообразно, доволен», вводит дополнительный важный оттенок: прожил жизнь без потрясений, без больших страстей. И как следующий шаг: сожаление о неслучившемся. Его Дорн гордится прожитой жизнью, но и сожалеет о непрожитом. Для метода работы Смоктуновского вообще принципиальным является это постоянное усложнение и без того непростых авторских настроений той или иной сцены, реплики, образа в целом. Тоска по упущенным возможностям, по Дорну, каким он не стал, а, может, мог бы («Из меня мог выйти Шопенгауэр, Достоевский!», — будет кричать дядя Ваня), добавляется к чисто докторскому исследовательскому интересу и вносит в него лирическую теплоту. Дорн не только утешает молодых Костю, Машу, но тянется к этой «новой жизни». На полях разговора с Машей, с ее внезапной и бурной исповедью («Я люблю Константина»), артист помечает: «Она оттуда, оттуда... Они??? Мне интересны как жизнеутверждение». И рядом: «ЧТО ТАКОЕ ДЛЯ МЕНЯ ПАРТНЕР? А НЕ ТОЛЬКО Я, НЕ ТОЛЬКО МОИ БОЛИ». Задача артиста и задача его персонажа оказываются странно сдвоенными: понять, что для тебя люди вокруг, и выстроить отношения с ними. Именно на полях первого акта нарисовано «Я», составленное из маленьких «мы». Дорн строился как «Дорн+Маша», «Дорн+Костя», «Дорн+Полина Андреевна», «Дорн+Сорин» и т. д. Можно добавить, что этот символический рисунок в определенной мере давал альтернативу Мировой душе. Там «Мы», в которое влились мириады «я». Здесь «Я», вобравшее тысячи «мы». Итожа первый акт, Смоктуновский пишет то ли от лица Дорна, то ли уже от собственного лица актера Смоктуновского: «ЧТО ДАДУТ ОНИ, ЭТИ ЛЮДИ, МНЕ, — ДАЖЕ В ЧТЕНИИ. СЮДА, СЮДА, ЗДЕСЬ ЕСТЬ С КЕМ ПРИМЕНИТЬ СВОЕ МИРООЩУЩЕНИЕ».
Действие второе
Открывается пометкой: «Утро, утро, раннее утро». В чеховской ремарке: «...полдень. Жарко...». В постановке О. Н. Ефремова действие происходило почти все время в полусумерках: утра или вечера. Взлетающие занавеси, прохладные тона одежд персонажей и декораций давали ощущение прохлады. Ни зноя, ни резкого солнца: мягкая дымка окутывала персонажей. Точно недавно прошел дождь, и все дрожит и бликует, и люди растворены во влажном мареве: «Ночевал здесь». Редкое у Смоктуновского замечание, характеризующее физическое самочувствие персонажа: ранний подъем в чужом доме, необходимость принять предложенные хозяевами обстоятельства, приспособиться к ритму чужой жизни с ее чтением романов вслух, женским кокетством, требованием докторских рецептов от старости... Состояние, где усталость соединена с раздражением: «Вы читаете только то, что не понимаете. Такие и читаю. Вы читаете Бокля и Спенсера, а знаний у вас не больше, чем у сторожа. по- вашему, сердце сделано из хряща, земля на китах. Земля круглая. — Отчего вы это говорите неуверенно?» Дорн, по Смоктуновскому, не обольщался относительно людей, с которыми свела его судьба: видел их ограниченность, мелочность, эгоизм. Как видел и понимал своих героев Чехов, как видел персонажей «Чайки» Олег Ефремов. Но и для автора, и для режиссера, и для актера точное докторское рентгеновское «видение» отнюдь не сводилось к «разоблачению». После саркастических замечаний итожащая фраза артиста о позиции Дорна: «ЕГО НАКЛОННОСТИ: ВОТ ПОТОМУ-ТО, ЧТО ВСЯКИЙ, ПО-СВОЕМУ, ПРАВ, ВСЕ И СТРАДАЮТ». Его Дорн, как и сам Чехов, обладал способностью понимать, что «каждый в своем праве»: и Сорин, желающий жить и наслаждаться в шестьдесят лет, и Полина Андреевна, предъявляющая права на своего любовника, и Маша в своей любви к Константину, и Нина в своей нелюбви к нему... Дорн всех понимал и уставал от этого понимания, от способности к проникновению в чужие души. Он не судил окружающих, он их понимал. Он знал им цену, но при этом следовал завету Гамлета: «Обойдитесь с людьми лучше, чем они заслуживают. Если с каждым обходиться по заслугам, кто избежит порки?» Угадывал в каждом скрытое страдание. Принимал собственную участь и не жаловался. Сцена, где Дорн отвечает на жалобы Сорина, помечена Смоктуновским: «ОПЯТЬ СНОВА СЕРЬЕЗНО». Он не отмахивался от надоевшего пациента, он излагал свое жизненное кредо, обычно надежно спрятанное за иронией, за романсами, за вежливой корректностью: «лечиться в шестьдесят лет, жалеть, что в молодости мало наслаждался, это, извините, легкомыслие». Эту фразу Дорн произносил не столько в адрес Сорина, сколько отвечая на свои размышления. «Мне пятьдесят пять лет, уже поздно менять свою жизнь», — повторит он Полине Андреевне вежливым усталым голосом. И усталость чисто физическая соединится с усталостью нравственной. Устал сегодня и устал вообще. Снова напомнил себе, что жизнь прошла и жалеть о ней - глупо. Александр Калягин, вспоминая о репетициях «Чайки», рассказывал мне «Грандиозно репетировал Смоктуновский. Как всегда долго придумывал всяческие приспособления, нашел массу черт и деталей, а потом, отбросив все лишнее, появился изумительным Дорном: умным, чуточку циничным, усталым, все понимающим, с каким-то мягким юмором, смотрящим на всех этих людей, на всю эту жизнь. Он неторопливо двигался, медленно говорил. Казалось, что по жилам его Дорна кровь уже не бежит — капает. Он не позволял себе ни одной сильной эмоции. Так женщина, сделавшая подтяжку лица, боится улыбнуться — все порвется. Так он „боялся" впустить в себя боль Сорина, Треплева или Маши. Впустишь и — разорвется душа. В последней сцене он заходил в бывшую гостиную и произносил фразу: „Сколько перемен!" И тут только Смоктуновский мог найти эту интонацию: фраза звучала, как констатация, что ничего не переменилось, ни люди, ни ситуация». Принятие жизни, при понимании ее жестокости, — это был стержень роли Дорна, но и стержень спектакля, который ставил Ефремов. «Неси свой крест и веруй», — фраза для Дорна слишком патетичная, но он, единственный, жил согласно этой фразе.
Действие четвертое
На полях перед четвертым действием пометка: «Идет вперед беседка!!? Ну-ну!» Придуманная Ефремовым и Левенталем садовая беседка, которая становилась то летним театром, где разыгрывалась пьеса, то местом объяснений Треплева с Ниной, Тригорина с Ниной, жила в спектакле самостоятельной жизнью, свободно путешествуя по рельсам, то подъезжая к авансцене, то отъезжая в глубину. Смоктуновский, как правило, довольно иронично воспринимал чисто режиссерские решения, такие, как беседка. Домашний обжитой театрик, в конце спектакля разбитый, с рваными белыми занавесками, колышущимися на ветру, был для актера, видимо, слишком очевидной метафорой проигранной жизни. Смоктуновский и в своих ролях избегал сцен, поддающихся однозначной трактовке, не признавал определенности прочтения, предпочитал размытость выбора разных вариантов. Единственное место роли, где Дорн излагает свое мировоззрение, свой образ жизни (рассказ Дорна об уличной толпе в Генуе: «..движешься потом в толпе без всякой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что, в самом деле, возможна одна мировая душа...»), Смоктуновский сопровождает пометкой: «Не очень-то раскрываться перед ними». Его Дорн говорил о самом существенном и ярком переживании в собственной жизни намеренно нейтральным тоном светской беседы. Той же нейтральной интонацией сообщал, что «за тридцать лет практики, мой друг, беспокойной практики, когда я не принадлежал себе ни днем, ни ночью, мне удалось скопить только две тысячи, да и те я прожил недавно за границей. У меня ничего нет». Смоктуновский подарил Дорну еще одну «чеховскую» черту: замкнутость, нелюбовь к откровенным разговорам и душевным излияниям. «Застегнутый на все пуговицы», безукоризненно корректный и абсолютно владеющий собой Дорн терял в спектакле самообладание один раз. На выстрел Константина он в три прыжка, нарушая все законы физики, летел через сцену... Верный традиции ничего не писать о внешнем выражении душевных движений, Смоктуновский финальную сцену оставил без пометок. Date: 2015-10-18; view: 315; Нарушение авторских прав |