Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать неотразимый комплимент Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?

Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






ЧАСТЬ ВТОРАЯ 3 page





 

VI

 

К Женевьеве приходили, чтобы выразить соболезнование. С ней обращались как-то особенно осторожно. В ее присутствии люди боялись заговорить, чтобы не вызвать горестных воспоминаний, которые они же сами пробуждали, но их молчание было еще более бестактным… Она словно окаменела. Она без запинки произносит слово, которого все стараются избегать, слово «смерть». Она не хочет, чтобы в ней подслушали отзвук, вызываемый их фразами. Она глядит людям прямо в лицо, чтобы они не смели за ней подсматривать, но как только она опускает глаза…

А иные… До самого вестибюля они идут совершенно спокойно, но в дверях гостиной вдруг делают несколько стремительных шагов и, пошатнувшись, падают в ее объятия. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они хотят задушить ее горе. Но они прижимают к груди скорчившегося ребенка.

 

А ее муж разглагольствует с ними о продаже дома. «Воспоминания так мучительны!» Он лжет: страдание – это почти друг. А он суетится, он любит красивые жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Она поедет вслед за ним. «Вы представить себе не можете, какой разгром в доме…»

 

Ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, создававшаяся с таким терпением. Вся эта мебель, расставленная здесь не человеком, не продавцом, а самим временем. Этой мебелью была обставлена не гостиная, а ее жизнь. Стоит чуть отодвинуть от камина кресло, от окна – столик, и вот все впервые предстает в обнаженном виде, в разрыве с прошлым.

– И вы тоже уезжаете?

Ее руки бессильно падают.

Тысяча пактов порваны. Стало быть, нити всего мира сходились в руках этого малыша, он был центром, вокруг которого строилась вселенная? Его смерть для Женевьевы – такое крушение. И она дает волю своему горю:

– Как мне тяжело…

Бернис ласково утешает ее:

– Я возьму вас с собой. Я увезу вас. Помните, я же всегда говорил вам, что обязательно вернусь. Я вам говорил…

Бернис сжимает ее в объятиях, а Женевьева чуть запрокидывает голову, глаза ее блестят от слез, и вот уже Бернис держит в плену своих рук всего лишь маленькую заплаканную девочку.



 

«Кап-Джуби…

Бернис, старина, сегодня почтовый день. Самолет вылетел из Сиснероса. Скоро он приземлится у нас и захватит для тебя несколько моих горьких слов. Я много думал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Бродя вчера по берегу, такому голому и пустынному, вечно омываемому морем, я подумал, что мы похожи на этот берег. Я даже не совсем уверен в реальности собственного бытия. В иные вечера, когда закаты солнца бывали такими трагическими, ты видел, что весь испанский форт словно погружался в море, отражаясь в блестящем, как зеркало, пляже. Но это таинственное голубоватое отражение совсем не той природы, что самый форт. Это отражение и есть твое царство. Не очень реальное, не очень прочное… А Женевьева… предоставь ей жить своей жизнью.

О, я знаю, сегодня она в смятении. Но трагедии в жизни редки. В жизни так мало настоящей дружбы, привязанностей, любви, потеря которых оставляла бы неизгладимые следы. Несмотря на все, что ты рассказываешь об Эрлене, человек не так уж много значит. Мне кажется… жизнь строится на чем-то другом.

Привычки, условности, традиции – все, в чем ты не нуждаешься, все, от чего ты бежал… Вот что образует ее рамки. Чтобы жить, надо опираться на долговечные реальности. Пусть они нелепы или ложны, – это слова какого-то языка… Вырванная из этих рамок, Женевьева уже не будет сама собой.

И потом, понимает ли она, что ей нужно? Взять хотя бы ее привычку к богатству, которой она не сознает. Деньги окружают человека роскошью и дают чисто внешний размах жизни, а она живет жизнью внутренней; но вместе с тем именно богатство сообщает долговечность вещам. Это невидимые, грунтовые воды, которые веками питают стены дома, воспоминания – душу. Ты же опустошишь ее жизнь, как опустошают дом, когда из него вывозят тысячу предметов, которых не замечали, но которые были его душой.

Я понимаю, что для тебя любить – значит заново родиться. И тебе кажется, что ты увезешь с собой возродившуюся Женевьеву. Любовь для тебя – это сияние ее глаз, которое ты подмечал и которое легко поддерживать, как свет лампы. Ну конечно же, в иные минуты самые простые слова кажутся наделенными этой силой и могут зажечь любовь.

Но жить, это совсем другое дело».

 

VII

 

Женевьева не решается потрогать занавеску, кресло, хоть украдкой прикоснуться к ним, боясь внезапно обнаружить, что она в клетке. До сих пор все ее легкие прикосновения к этим вещам были лишь игрой. До сих пор вся эта декорация могла появиться по ее желанию и в любую минуту исчезнуть, как в театре. Она, обладавшая таким безупречным вкусом, никогда не задавалась вопросом, чего стоит этот персидский ковер, эта набойка из Жуи. До сих пор они были всего лишь образом дома, столь милым для нее, теперь же они будут сопутствовать ее собственной жизни.

 

«Ничего, – думала Женевьева, – я еще чужая в этой жизни, она еще не стала моей». И она усаживалась поглубже в кресло и закрывала глаза. Как в купе экспресса. Каждая прожитая минута отбрасывает назад дома, леса, деревни. А когда, лежа на полке, открываешь глаза, видишь все то же неизменное медное кольцо. А ты, сам того не ведая, подвергся какому-то превращению. «Через неделю я раскрою глаза и буду уже другой: он увезет меня».



– Как вам нравится наш дом?

Зачем будить ее так рано? Она осматривается. Ей трудно выразить свои чувства: эта декорация слишком эфемерна. Ее остов не прочен…

– Жак, подойди ко мне, ты-то ведь настоящий…

В комнате полумрак, вдоль стен низкие тахты, обстановка холостяцкой квартиры. На стенах марокканские ткани. Все это развешивается за пять минут и так же быстро может быть убрано.

– Жак, почему вы прячете стены, почему вы не даете их погладить?..

Она любит ласкать рукой камень, гладить в доме самые прочные и долговечные вещи. Те, что могут вас долго куда-то везти, как корабль…

Он показывает ей свои сокровища: «сувениры»…

Она понимает. Она была знакома с офицерами из колониальных войск, которые, приезжая в Париж, вели призрачную жизнь пришельцев из иного мира. Встречаясь на бульварах, они сами едва верили тому, что они живые. Их квартиры были более или менее точной копией их домов в Сайгоне или в Марракеше. Здесь велись разговоры о женщинах, о товарищах, о карьере; но все эти драпировки, которые там, может быть, составляли самую плоть стен, тут были мертвы.

Она перебирала в руках медные филигранные вещицы.

– Вам не нравятся мои безделушки?

– Простите меня, Жак… Они немного…

Она не решалась сказать «вульгарны». Уверенность в непогрешимости собственного вкуса, приобретенная благодаря тому, что она знала и ценила только подлинного Сезанна, а не копии, только настоящую стильную мебель, а не имитацию, рождала в ней невольное пренебрежение ко всему поддельному. Она со всем великодушием готова была пойти на любые лишения; ей казалось, что она согласилась бы жить в беленной известью каморке, но здесь что-то оскорбляло собственное ее достоинство. Здесь в ней страдал не избалованный роскошью ребенок, но, как это ни странно, страдала ее правдивость. Он угадал, что ей не по себе, не понимая причины ее состояния.

– Женевьева, я не могу окружить вас прежним комфортом, я не…

– Жак! Вы с ума сошли! Что вам пришло в голову! Мне это так безразлично. – И она прижималась к нему. – Просто всем вашим коврам я предпочитаю простой, хорошо натертый паркет… Я займусь этим…

И она замолкла, вдруг сообразив, что простота, к которой она стремилась, была куда большей роскошью и стоила много дороже, чем вся эта мишура. Вестибюль, где она играла в детстве, блестящие ореховые паркеты, массивные столы, служившие века, не выходя из моды и не изнашиваясь…

Ее охватила странная печаль: нет, не сожаление об утраченном богатстве, о всех тех вещах, которыми богатство окружает человека, – ей, конечно, еще в меньшей степени, чем Жаку, были ведомы излишества, но теперь она ясно поняла, что именно излишества составят ее богатство в новой жизни. А она в них не нуждалась. Но зато веры в долговечность – вот чего в ее жизни больше не будет. Она подумала: «До сих пор вещи оказывались долговечнее меня. Они встретили мое появление на свет, они сопутствовали мне в жизни, и я могла быть уверена, что они окружат меня заботой под старость; а теперь мне придется пережить вещи».

 

Она продолжает вспоминать: «Когда я уезжала в деревню…» И сквозь густую листву лип она снова видит тот дом. Из всего видимого в мире он был вещью самой прочной: его подъезд из каменных плит, словно выраставший из земли.

О, там… И она вспоминает зиму. Зима убирает в лесу каждую сухую ветку и обнажает каждую линию дома. И перед тобой самый костяк вселенной.

Женевьева выбегает и свистит собак. Под ее ногами хрустят листья, но она знает, что после всей уборки, которую проделала зима, после всей этой капитальной чистки, весна снова затянет нитями пустой уток, поднимется по ветвям и распустится в почках, заново возведет зеленые своды, таинственные и непрестанно колышущиеся, как морские глубины.

Там ее сынишка не исчез бесследно. Она спустилась в кладовую, чтобы перевернуть дозревающие фиги, а он только что ускользнул отсюда; нарезвившись и наигравшись, малыш послушно отправился спать.

Там ей ведом символ смерти, и она не страшится его. Просто каждый соединяется в своем молчании с молчанием дома. Ты поднимаешь глаза от книги, удерживаешь вздох, и ты слышишь зов, который только что отзвучал.

Они исчезли? Ведь среди всего, подверженного превращениям, только они одни и остаются неизменны, ведь их лицо, которое видел в последний раз, было таким подлинным, что в нем ничто и никогда не обманет!

«А теперь я пойду за этим человеком, и я буду страдать и сомневаться в нем!» Потому что весь клубок человеческой нежности и обид она сумела распутать только в них, в мертвых, которых уже не раздирают противоречия.

Она открывает глаза: Бернис задумался.

– Жак, будь мне защитой, я ухожу нищей, такой нищей!

Она готова примириться и с домом в Дакаре, и с толпой в Буэнос-Айресе – со всем тем миром, где все будет спектаклем, ненужным и призрачным, лишь бы сам Бернис был достаточно сильным, лишь бы он не оказался книжным героем…

Но он склоняется и ласково заговаривает с ней. И она так хотела бы поверить этому его образу, этой нездешней его неясности. О, она так готова полюбить самый образ любви: у нее нет иной защиты, кроме этого бледного образа…

Сегодня ночью в любовных ласках она найдет его слабое плечо, это ненадежное убежище, и, как зверек, уткнется в него головой, чтобы умереть.

 

VIII

 

– Куда вы меня везете? Зачем вы меня завезли сюда?

– Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Вы хотите отсюда уехать?

– Да, уедем, – говорит она с ужасом.

Фары плохо освещали дорогу. Они с трудом углублялись во мрак, как в провал. Бернис то и дело посматривал на Женевьеву – она была бледна как полотно.

– Вам холодно?

– Немножко, пустяки. Я забыла взять мех.

Она была легкомысленной девчонкой. Она улыбнулась.

Потом пошел дождь. «Чертова слякоть!» – выругался Жак. И тут же подумал, что таковы подступы к земному раю.

Под Сансом пришлось менять свечу. А он забыл ручной фонарик: еще одна оплошность. Впотьмах, под дождем он тыкал наугад непослушным ключом. «Надо было ехать поездом», – упрямо твердил он про себя. Он предпочел машину, потому что она давала иллюзию свободы: хорошенькая свобода! К тому же с самого начала их бегства он делал одни только глупости. А сколько забытых вещей!

– Ну как, наладил?

Женевьева вышла из машины и стала рядом с ним. Она внезапно почувствовала себя узницей: деревья, одно за другим, выстроились как конвойные, и эта дурацкая сторожка дорожного мастера. Боже, какая глупая мысль… Да разве она думала поселиться здесь навсегда?

Все было готово, он взял ее руку:

– У вас жар!

Она улыбнулась…

– Да… Я немного устала, я бы хотела заснуть.

– Так зачем же вы вышли под дождь?

Мотор тянул с перебоями и дребезжал.

– Жак, милый, когда же мы доедем? – Она уже дремала, усыпляемая жаром. – Когда мы доедем?

– Скоро, любимая, скоро будет Санс.

Она вздохнула. Эта попытка к бегству оказалась ей не по силам. И все из-за мотора, который то и дело задыхался. Так трудно было подтаскивать к себе тяжелые деревья. Одно за другим. Каждое. И так без конца.

«Это немыслимо, – думал Бернис, – но мне не миновать еще одной остановки!» И он с ужасом представил себе эту новую вынужденную остановку. Его страшила неподвижность окружающего ландшафта. Она будила мысли, которые только еще дремали в зародыше. Он боялся какой-то силы, которая пробивалась к жизни.

– Женевьева, любимая, не думайте об этой ночи… Думайте о будущем… Думайте об… об Испании. Как вам понравится Испания?

Далекий голос ему отвечал: «Да, да, Жак, я счастлива, но… я немного боюсь разбойников!» Она слабо улыбнулась. От этих слов Бернису стало горько; он понял, что для нее путешествие в Испанию было так же нереально, как детская сказка… Она не верила. Армия без веры. Армия без веры не может победить.

– Женевьева, это ночь, это дождь лишает нас веры…

И вдруг он понял, что нынешняя их ночь похожа на неизлечимую болезнь. Вкус болезни он словно чувствовал на языке. Это была одна из тех ночей, когда нет надежды на рассвет. Он боролся с этим чувством, он твердил про себя: «Рассвет принесет исцеление, лишь бы кончился дождь… Лишь бы…» Что-то было безнадежно больным в них самих, но он не сознавал этого. Ему казалось, что земля заражена, что больна ночь, а не они. Он жаждал рассвета, как приговоренные к казни, которые мечтают: «С рассветом я вздохну свободно» или: «С весною я помолодею…»

– Женевьева, подумайте о нашем новом доме, там…

Он тотчас же понял, что этого говорить не следовало. Ничто не могло вызвать в Женевьеве образ того дома.

– О да, наш дом…

Она прислушалась, как звучит это слово. Его уют ускользал, его тепло не грело. Ничто не могло вызвать в Женевьеве образ этого дома. В ней всколыхнулось множество мыслей, которых она в себе не подозревала и которые стремились облечься в слова, – множество мыслей, пугавших ее.

Бернис не знал ни одной гостиницы в Сансе и потому остановил машину под фонарем, чтобы справиться в путеводителе. В сумрачном свете газового рожка двигались тени, на белесой стене выступала размытая, стершаяся вывеска: «Вело…», и ему показалось, что он не слышал более мрачного и более вульгарного слова. Символа серенькой жизни. Он подумал, что многое в его жизни там было тоже сереньким, но прежде он этого не замечал.

– Огоньку, приятель…

Трое здоровых парней, посмеиваясь, рассматривали его.

– Американцы, заблудились…

Потом они уставились на Женевьеву.

– Подите к черту, – проворчал Бернис.

– А твоя милашка недурна. Но если бы ты видел нашу, из двадцать девятого!..

Женевьева, оторопев, высунулась из машины:

– Что они говорят?.. Ради бога, уедем.

– Но, Женевьева…

Он сдержался и замолчал. Надо же было найти гостиницу… Подумаешь, пьяное хулиганье… что тут особенного? Потом он вспомнил, что у нее жар, что ей нездоровится, что он должен бы избавить ее от подобных столкновений. И он с болезненным упорством корил себя за то, что впутал ее в эту грязь. Он…

Гостиница «Глобус» была закрыта. Ночью все эти маленькие гостиницы выглядели, как мелочные лавчонки. Он долго стучал в дверь, пока наконец за нею не послышались неторопливые шаги. Ночной сторож приоткрыл дверь:

– Все занято.

– Умоляю вас, моя жена больна! – упрашивал Бернис.

Дверь захлопнулась. Шаги удалялись по коридору.

Все было в заговоре против них…

– Он ответил? – спрашивала Женевьева. – Почему, почему он даже не ответил?

Бернис еле удержался, чтобы не сказать, что они здесь не на Вандомской площади и что, как только нутро этих маленьких гостиниц плотно набивается постояльцами, все ложатся спать. Это естественно. Он сел, не говоря ни слова. Его лицо блестело от пота. Он уставился на мокрую мостовую и не заводил мотора; дождь стекал ему за воротник; ему казалось, что он должен преодолеть инерцию всего земного шара. И снова эта идиотская мысль: когда рассветет…

В эту минуту они действительно так нуждались в человеческом слове. И вот Женевьева решилась.

– Все это пустяки, милый, – сказала она. – Должны же мы заработать наше счастье.

Бернис взглянул на нее.

– Вы очень великодушны.

Он был растроган. Ему захотелось расцеловать ее: но этот дождь, это неуютное окружение, эта усталость… Он взял ее руку, почувствовал, что жар усиливается. Каждая минута подтачивала это тело. Он успокаивал себя мечтами: «Я закажу для нее грог. Все пройдет. Она выпьет горячего грога. Я укутаю ее в одеяла. И, взглянув друг на друга, мы посмеемся над этим злополучным путешествием». Его наполнило смутное счастье.

Но как не похоже было их теперешнее бытие на его мечты. В двух других гостиницах на их стук просто не отозвались. А мечты? Их приходилось каждый раз подновлять. И с каждым разом они утрачивали какую-то долю правдоподобия, какую-то чуть теплившуюся в них возможность воплотиться и стать жизнью.

Женевьева молчала. Он понял, что она больше не пожалуется и не проронит ни слова. Он мог ехать целыми часами, целыми днями: она не скажет ничего. Никогда. Он мог бы скрутить ей руки: она не вымолвит ни слова… «Я брежу, я сплю!»

– Женевьева, маленькая моя, вам нехорошо?

– Да нет же, все прошло, мне лучше.

Она уже разуверилась во многом. На многом поставила крест. Ради кого? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. Это «мне лучше» означало просто, что в ней что-то надломлено. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она поставила крест на счастье. А когда ей станет совсем хорошо… «Какого же дурака я валяю: я все еще грежу!»

Гостиница «Надежда и Англия». Особая такса для коммивояжеров.

– Обопритесь на мою руку, Женевьева… Да-да, комнату. Жена нездорова: поскорее приготовьте ей грогу! Горячего грогу!

Особая такса для коммивояжеров. Почему так грустно звучит эта фраза?

– Сядьте в кресло, вам будет лучше.

Почему все еще не подают грога? Особая такса для коммивояжеров.

Старая служанка суетилась:

– Что с вами, дамочка! Бедняжка! Она вся дрожит и такая бледная. Я налью грелку! Вам в четвертый, это прекрасная большая комната… Будьте добры заполнить бланк.

Взяв в руки грязную ручку, он вспомнил, что у них разные фамилии. Ему придется подвергнуть Женевьеву лакейским пересудам. «И все из-за меня. Какая безвкусица!» Но она и на этот раз пришла ему на выручку:

– Любовники! Разве это не трогательно?

Им представился Париж, скандал. Они вообразили себе возбужденные лица знакомых. Трудности для них только еще начинались, но они избегали говорить об этом, боясь, что их мысли встретятся.

И Бернис понял, что до сих пор они еще ничего особенного не пережили: ну подумаешь, мотор плохо тянул, моросил дождь, и они потеряли десять минут в поисках гостиницы. Но непосильные трудности, которые, как им казалось, их ждали, коренились в них самих. Женевьева пыталась побороть самое себя, и то, с чем она боролась в себе, сидело в ней так прочно, что она уже надорвалась от одной этой борьбы.

Он взял ее руки и в который раз понял, что словами ничему не помочь.

 

Она спала. Он не думал о любви. В душе всплывали странные образы. Реминисценции. Пламя лампы. Надо бы как можно скорее подлить в лампу масла. И надо защитить пламя от порыва ветра.

А главное – эта отрешенность. Он бы обрадовался ее жадности к вещам. Ее слезам из-за вещей, ее пристрастию к ним; он был бы счастлив, если бы она была требовательна, как голодный ребенок. Тогда, несмотря на всю свою нищету, он сумел бы утолить ее голод. Но он стоял на коленях с пустыми руками перед ребенком, который ничего не просил.

 

IX

 

– Нет ничего… Оставь меня… Ах, уже пора?

Бернис встал. Все его движения во сне были медлительны, как у грузчика. Как жесты апостола, извлекающего вашу душу из глубин подсознания. Каждый его шаг был исполнен смысла, словно в танце. «Любовь моя…»

Он ходит взад и вперед по комнате: до чего все нелепо.

Рассвет грязнит окно. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно светилось такой глубокой, сапфировой синевой. Этой ночью окно было раскрыто в звездные дали. Он думал. Он грезил. Он на носу корабля.

Она поджимает колени, собственное тело кажется ей безвольным и осевшим, как плохо пропеченный хлеб. Сердце бьется часто и ноет. Так бывает в поезде. Вагонные оси выстукивают ритм бегства. Вагонные оси выстукивают биение сердца. Прижимаешься лбом к стеклу, и перед твоими глазами проносится ландшафт: какие-то черные силуэты, которые наконец стягивает горизонт и обводит покоем, сладостным, как смерть.

Ей хотелось бы крикнуть ему: «Удержи меня!» Ведь руки любви связывают вас с вашим настоящим, с вашим прошлым, с вашим будущим, руки любви собирают вас…

– Не надо. Оставь меня.

Она подымается.

 

X

 

«Это решение, – думал Бернис, – это решение было принято помимо нашей воли. Все произошло без слов». Как будто об этом возвращении они условились заранее. Она заболела, и о дальнейшем путешествии нечего было и думать. А там будет видно. Она так недолго отсутствовала. Эрлен в отъезде, все образуется. Бернис удивлялся тому, как легко все обошлось. Но он прекрасно понимал, что это не так. Просто теперь каждый шаг не стоил им никаких усилий.

Впрочем, он не был уверен в себе. Он сознавал, что и на этот раз уступил каким-то внутренним образам. Но из каких глубин встают эти образы? Сегодня утром, проснувшись под низким, темным потолком, он вдруг подумал: «Ее дом был ковчегом. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Путешествие само по себе смысла не имеет, но какая уверенность преисполняет человека, когда у него есть собственный билет, собственная каюта и чемодан из рыжей кожи. Взойти на корабль…»

Жак еще не понимал, страдает ли он, он отдавался судьбе, и будущее надвигалось независимо от его воли. Человек не страдает, отдаваясь чему-то. Даже отдаваясь печали, он не страдает. Страдание придет позже, когда Бернис останется лицом к лицу с теми внутренними образами. Он понял, что им легко дается эта вторая, заключительная глава их повести, потому что роли их были предопределены внутри их самих. Он твердил это себе, ведя машину, которая по-прежнему плохо слушалась. Уж как-нибудь они доедут. Они положатся на судьбу. Вечно этот образ судьбы. Когда они подъезжали к Фонтенбло, ей захотелось пить. Они узнавали малейшие подробности пейзажа. Он спокойно располагался вокруг. Он вселял уверенность. Это было то привычное окружение, которое вновь обрамляло их жизнь.

В закусочной им подали молока. Куда им торопиться? Она маленькими глотками пила молоко. Им некуда было торопиться. Все происходящее надвигалось с неотвратимой необходимостью: и вечно этот образ необходимости.

Она нежна. Она признательна ему за многое. Теперь их отношения непринужденнее, чем вчера. Она улыбается, показывая на птичку, клюющую крошки перед дверью. Ее лицо кажется ему новым. Где он видел это лицо?

У попутчиков. У попутчиков, с которыми жизнь через несколько минут разлучит вас. На перронах. Это лицо уже может улыбаться, оно способно жить какими-то неведомыми вам чувствами.

Он снова взглянул на нее. Он видел ее склоненный профиль, она задумалась. Он терял ее, едва она поворачивала голову.

Она все еще любила его, конечно, но не надо слишком много требовать от слабенькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: «Я возвращаю вам свободу» – или какую-нибудь подобную же банальность, но он заговорил о своих планах на будущее. И она уже не была пленницей в той новой жизни, которую он себе придумывал. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо.

– Вы мой самый, самый любимый…

И это была правда, но в то же время эти слова означали, что они не созданы друг для друга.

Упрямая и нежная. И ежеминутно готовая стать, сама того не ведая, черствой, жестокой, несправедливой. Ежеминутно готовая любой ценой отстаивать какое-то свое непостижимое достояние. Твердая и нежная.

Но она не была создана и для Эрлена. Он это знал. Та жизнь, к которой, по ее словам, она возвращалась, всегда была ей только в тягость. Для чего же она была создана? Она, казалось, не страдает.

Они снова пустились в путь. Бернис чуть отворачивался влево. И он тоже умел справляться со своим страданием, но какой-то раненный в нем зверь плакал, и Бернис был не волен в этих слезах.

В Париже никакой суеты: стоит ли подымать шум по таким пустякам.

 

XI

 

Зачем? Город вокруг него продолжал жить своей бессмысленной толчеей. Бернису было ясно, это смятение ни к чему уже не приведет. Он медленно продвигался навстречу потоку чужих людей. Он думал: «Меня словно и нет». Он должен был вскоре уехать, и это было хорошо. Он знал – работа так прочно свяжет его со всем окружающим миром, что он сам снова станет реальностью. Он прекрасно знал, что в повседневном обиходе малейший шаг приобретает значительность реального факта, а душевные драмы в какой-то мере утрачивают свою трагичность. Даже шутки товарищей сохранят для него свою прелесть. Это было странно, но это было так. Впрочем, он не слишком интересовался собой.

Проходя мимо Нотр-Дам, Бернис зашел в собор. Его поразила огромная толпа молящихся; он прислонился к колонне. «Почему я вдруг оказался здесь?» – недоумевал он. Да хотя бы потому, что здесь каждая минута вела куда-то. А там, снаружи, они уже никуда не вели. Именно: «Там минуты уже никуда не ведут». И, кроме того, ему захотелось разобраться в себе, отдаться вере, как некой философской концепции. Он думал: «Если я найду здесь формулу, которая выразит мои мысли, которая будет мне близка, она станет для меня истиной». И тут же устало договаривал: «И все-таки я не уверую в нее».

Ему внезапно показалось, что он снова стоит на перепутье и что вся жизнь его прошла вот в таких попытках к бегству. Первые слова проповеди взволновали его, как сигнал к отплытию.

 

– Царство небесное, – начал проповедник, – царство небесное…

Опершись вытянутыми руками на широкие перила кафедры, проповедник склонился над толпой. Над голодной толпой, жаждавшей любой пищи. Надо насытить ее. Перед ним вставали образы необычайной убедительности. Ему представилась пойманная в верши рыба, и он, без всякой связи, продолжал:

– Когда рыбак из Галилеи…

Проповедник бросал в толпу бессвязные слова, которые тянули за собой вереницы ассоциаций, оставлявших долгий отзвук. Ему казалось, что он медленно и упорно расшевеливает толпу, постепенно разжигая ее порыв, словно подстегивая скакуна.

– Если бы вы знали… Если бы вы знали, сколько любви…

Он запнулся, задыхаясь: он был слишком взволнован, чтобы выразить все, что его переполняло. Самые ничтожные, самые избитые слова казались ему насыщенными таким глубоким смыслом, что он уже не в состоянии был выбирать среди них самые весомые. При свете зажженных свечей лицо его было восковым. Он вытянулся, опираясь руками на кафедру, подняв голову, весь устремленный ввысь. Он умолк, и толпа всколыхнулась, как море.

Потом он нашел нужные слова и заговорил. Он говорил с поразительной убежденностью, орудуя словами, как грузчик, уверенный в своей силе. В то время как он заканчивал последнюю фразу, его осеняли мысли, возникавшие где-то вне его, и он подхватывал их, словно перекидываемый ему груз, уже заранее смутно предугадывая тот образ, в который он эти мысли воплотит, ту формулу, в которой он передаст их толпе.

Бернис слушал проповедь.

– Я источник всяческой жизни. Я морской прилив, заливающий и животворящий вас и снова отступающий. Я зло, заливающее вас, и раздирающее вас, и отступающее. Я любовь, заливающая вас и не преходящая вовек.

А вы выдвигаете против меня Марсиона и Четвертое Евангелие. А вы говорите мне об апокрифах. Вы противопоставляете мне вашу жалкую человеческую логику, я же тот, кто выше ее законов, и я пришел избавить вас от нее.

Поймите меня, невольники! Я избавляю вас от ига науки, от ваших формул и законов, от оков разума, от детерминизма, более жестокого, чем рок древних. Я – трещина в броне, я – лазейка в темнице. Я – ошибка в расчете: я – жизнь.

Вы проинтегрировали орбиту звезды, о жалкий род исследователей, и звезда перестала быть для вас живым светочем. Она стала знаком в ваших книгах, но она больше не светит вам, и вы знаете о ней меньше несмышленого младенца. Вы открыли все, вплоть до законов, управляющих человеческой любовью, но сама любовь ускользает из ваших уравнений: вам ведомо о ней меньше, чем невинной девушке! Придите же ко мне! Я возвращу вам сладость света, я возвращу вам свет любви! Я не порабощаю вас: я вас спасаю. Я освобождаю вас от власти человека, впервые исчислившего закон падения яблока и обратившего вас в рабство. Моя обитель – единственное прибежище. Что станется с вами, если вы отринете эту обитель?

Что станется с вами, если вы отринете мою обитель, этот ковчег, где ход времени проступает в своем истинном смысле, как под морской струей – блестящий форштевень корабля. Как морское течение, которое незаметно и бесшумно выносит на поверхность острова. Морское течение…






Date: 2015-10-22; view: 97; Нарушение авторских прав

mydocx.ru - 2015-2019 year. (0.03 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию