Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Первая ночь
Несколько часов спустя в подвальном морге Управления главного судебно‑медицинского эксперта на Манхэттене доктор Беннетт заканчивал свои дела после очень долгого рабочего дня. Ему бы валиться с ног от усталости, однако на самом деле он был просто зачарован происходящим. Творилось нечто невероятное. Здесь, прямо в этом зале, переписывались привычные, такие, казалось бы, надежные правила смерти и разложения. Весь этот балаган выходил за пределы устоявшихся медицинских представлений, за пределы самой человеческой биологии… Может быть даже, они вторглись в область Чуда. Как и планировалось, он приостановил все вскрытия до утра. Наверху продолжалась какая‑то другая работа, судебно‑медицинские следователи трудились в своих кабинках, но морг находился в полном распоряжении Беннетта. Он заметил кое‑что еще во время визита специалистов из ЦКПЗ, кое‑что, связанное с образцом взятой им «крови» – той самой переливчатой беловатой жидкости, которую он собрал в банку. Беннетт спрятал ее в одном из кулеров, предназначенных для хранения образцов тканей, поставив за другие банки и пробирки, – как последний, годный еще десерт, скрываемый от чужих глаз в холодильнике общего пользования где‑нибудь в больнице. Беннетт достал банку, свинтил с нее крышку, сел на табуретку у рабочего столика, что стоял рядом с раковиной, поставил сосуд перед собой и уставился на жидкость. Через несколько секунд поверхность белой «крови» – ее объем составлял около ста семидесяти миллилитров – пошла рябью. По телу Беннетта пробежала дрожь. Он сделал глубокий вдох, чтобы взять себя в руки, поразмыслил над тем, что можно сделать дальше, и снял с полки еще одну банку, только пустую. Наполнив ее таким же количеством воды, Беннетт поставил вторую банку рядом с первой. Ему нужно было убедиться, что рябь не вызвана какими‑либо вибрациями – например, от проехавшего мимо морга грузовика или чего‑нибудь еще. Беннетт смотрел и ждал. И дождался. Поверхность вязкой белой жидкости пошла рябью – он это увидел! – тогда как поверхность значительно менее плотной воды даже не колыхнулась. В глубине образца «крови» что‑то двигалось. Беннетт вновь немного подумал. Он вылил воду в раковину, а затем медленно перелил маслянистую «кровь» из первой банки во вторую. Беловатая жидкость, по консистенции напоминающая сироп, текла медленно, но очень четко. Как ни вглядывался Беннетт в струйку, он ничего там не увидел. На дне первой банки осталась тонкая пленка белой «крови», однако и в ней Беннетт решительно ничего не углядел. Он поставил вторую банку на столик и снова уставился на нее в ожидании. Долго смотреть ему не пришлось. Поверхность опять пошла рябью. Беннетт едва не подпрыгнул на табуретке. За его спиной раздался какой‑то шум – то ли царапание, то ли шелест. Беннетт резко повернулся. Открытия этого дня сделали его совсем дерганым. Потолочные лампы освещали пустые столы из нержавеющей стали. Все поверхности были чисто вымыты, сливные отверстия – тщательно вытерты. Жертвы рейса 753 хранились в запертой холодильной камере, герметичная дверь которой располагалась в противоположной стене. Наверное, крысы, решил Беннетт. Никакими усилиями не удавалось избавить морг от этих вредителей – уж, казалось, были перепробованы все средства. В стенах, наверное, подумал Беннетт. Или под сливными отверстиями. Еще несколько секунд он прислушивался, а затем вернулся к банкам. Беннетт снова начал переливать жидкость из сосуда в сосуд, однако на этот раз остановился на полпути. Объемы «крови» в банках были примерно равными. Он поставил оба сосуда под потолочную лампу и стал поглядывать на молочную поверхность и там и там, ожидая увидеть признаки жизни. Вот! В первой банке. Крохотный плюх – словно малек что‑то склевал с поверхности мутного прудика. Беннетт долго смотрел на вторую банку, пока не удостоверился, что там ничего живого нет, после чего вылил ее содержимое в раковину. Потом повторил опыт, снова разделив белую жидкость между двумя банками. Вой сирены, донесшийся с улицы, заставил его выпрямиться. Машина проехала, и в наступившей тишине он опять услышал звуки. Словно бы что‑то двигалось за его спиной. Беннетт снова резко повернулся, чувствуя себя параноиком и дураком одновременно. Зал был пуст, в морге царили покой и стерильность. И однако же… что‑то ведь издавало эти звуки. Беннетт поднялся с табуретки и замер, слегка поводя головой из стороны в сторону, чтобы определить, где находится источник шума, – так действуют экстрасенсы, угадывающие мысли публики. «Экстрасенсорика» навела его на стальную дверь холодильной камеры. Беннетт сделал по направлению к ней несколько шагов. Все его органы чувств работали как один точный, тонко настроенный механизм. Шелест. Шевеление. Звуки вроде бы доносились изнутри. Беннетт провел в морге более чем достаточно времени, чтобы не пугаться близости мертвецов… и тут он вспомнил про посмертное разрастание тканей, которое наблюдалось в этих трупах. Ясно: беспокойство, порожденное увиденным, заставило его психику включить старые добрые табу, связанные с мертвецами. Все, что касалось его работы, бросало вызов обычным человеческим инстинктам. Вскрытие трупов. Осквернение мертвых тел. Сдирание лиц с черепов. Иссечение органов и кромсание гениталий. Стоя в пустом зале, Беннетт улыбнулся самому себе. Все‑таки внутри он оставался самым обыкновенным, нормальным человеком. Это все шутки психики. А причина звуков – скорее всего, какой‑нибудь сбой охлаждающего вентилятора. В любом случае, в холодильной камере был предусмотрен аварийный выключатель – большая красная кнопка, – на тот случай, если кого‑нибудь случайно закроют внутри. Беннетт вернулся к банкам и опять уставился на них, надеясь уловить хоть малейшее движение. Единственное, о чем он жалел, так это о том, что не принес сверху ноутбук, куда мог бы записывать свои мысли и впечатления. Плюх! На этот раз Беннетт был начеку. Его сердце едва не выпрыгнуло из груди, но тело осталось неподвижным. По‑прежнему – в первой банке. Беннетт опорожнил вторую банку и в третий раз разделил пополам содержимое первой. Теперь в каждой банке было чуть больше двадцати миллилитров жидкости. В процессе переливания молочно‑белой «крови» Беннетту показалось, что в струйке что‑то проскользнуло из первой банки во вторую. Что‑то очень тонкое, длиной никак не больше четырех сантиметров… Если действительно проскользнуло… Если ему это не привиделось… Червь. Шистосома.[52]Паразитарная болезнь? Биология знает немало примеров того, как паразиты перестраивают своих хозяев, чтобы обеспечить воспроизводство самих себя. Может быть, этим объясняются те странные посмертные изменения, которые он видел в трупах на секционных столах? Беннетт поднял банку, покачал остатки белой жидкости под светом потолочной лампы. Поднес к глазам, внимательно всмотрелся… Да! Не один, а даже два раза там что‑то скользнуло. Что‑то извивающееся. Тонкое, как проволока, и белое, как сама жидкость. И это «что‑то» двигалось очень быстро. Беннетту следовало изолировать паразита. Поместить в формалин, затем изучить и идентифицировать. Если есть один, то, может быть, их десятки… Или сотни… Или… Кто знает, сколько этих тварей циркулирует в телах, лежащих в холоди… Бамм! Резкий, сильный удар, донесшийся из холодильной камеры, привел Беннетта в состояние шока. Он дернулся, банка выскользнула из пальцев, упала на столик, но не разбилась, а отскочила в сторону и, звякнув, скатилась в раковину, расплескивая содержимое. Выдав целую серию ругательств, Беннет склонился над чашей из нержавеющей стали, пытаясь отыскать червя. И вдруг ощутил тепло на тыльной стороне левой ладони. Несколько капель белой «крови» попали на кожу и теперь жгли ее. Не сильно, но достаточно едко. Отпущение было неприятным. Беннетт пустил холодную воду сунул под нее руку, смыл капли и вытер руку о полу лабораторного халата, пока жидкость не нанесла коже реального вреда. А потом, крутанувшись на месте, повернулся лицом к холодильной камере. Удар, который он услышал, вряд ли можно было списать на сбой электрики. Скорее, одна каталка стукнулась о другую. Но ведь это невозможно… Беннетта вновь охватила ярость. Надо же, его червь ускользнул в сливное отверстие!.. Значит, чтобы изолировать паразита, придется взять другой образец белой крови. Это открытие принадлежит ему, Беннетту, и только ему! Продолжая вытирать руку о полу халата, доктор Беннетт подошел к металлической двери и потянул за рукоятку, распечатывая холодильную камеру. Раздалось шипение, доктора обдало спертым охлажденным воздухом, и дверь широко распахнулась.
Добившись освобождения своей собственной персоны и других пациентов из изолятора инфекционного отделения, Джоан Ласc наняла машину, чтобы та отвезла ее домой, в Бронксвилл. Дважды ей пришлось просить водителя остановить автомобиль по причине жуткой тошноты – ее рвало так, что она едва успевала открыть окно. Это просто грипп и нервы, успокаивала себя Джоан. Впрочем, неважно. Она была теперь не только адвокатом, но и представителем угнетенного класса. Пострадавшей стороной и одновременно защитником, вставшим на тропу войны. Она возглавит крестовый поход за возмещение убытков как семьям погибших, так и четверым счастливчикам, выжившим в катастрофе. Привилегированная юридическая фирма «Каминс, Питерс и Лилли» могла рассчитывать на сорок процентов крупнейшей в истории выплаты страховых возмещений по коллективному иску – выплаты куда большей, чем по виоксу.[53]Может быть, даже большей, чем по делу «Уорлдкома».[54] Джоан Ласc, партнер. Звучит! Если ты живешь в Бронксвилле, то можешь считать, что у тебя все хорошо, пока… пока не попадаешь в Нью‑Кейнан, штат Коннектикут, где располагался загородный дом Дори Каминса, старшего партнера‑учредителя фирмы «Каминс, Питерс и Лилли». Дори Каминс жил там как феодал: его поместье включало три особняка, рыбоводный пруд, конюшни и беговую дорожку для лошадей. Бронксвилл – это зеленый городок в округе Уэстчестер, в двадцати пяти километрах к северу от центра Манхэттена, всего двадцать восемь минут на электричке «Метро‑Норт». Муж Джоан, Роджер Ласc, занимался международными финансами в компании «Клюм и Фэрстейн» и большую часть недель в году проводил за пределами Соединенных Штатов. Ранее Джоан тоже часто путешествовала, правда, после рождения детей поездки пришлось ограничить – такой образ жизни выглядел бы предосудительно. Ей сильно не хватало этих поездок, вот почему Джоан была в восторге от путешествия в Германию – прошлую неделю она провела в Берлине, в отеле «Ритц‑Карлтон» на Потсдамской площади. Джоан и Роджер, привыкнув к жизни в отелях, перенесли этот стиль и в собственный дом: подогретые полы в ванных, парильня на первом этаже, доставка свежих цветов два раза в неделю, благоустройство и озеленение участка семь дней в неделю, без выходных, и, разумеется, домоправительница и прачка. Все, кроме вечерней уборки номера горничной, подготовки постели ко сну и конфетки на подушке. Покупка дома в Бронксвилле, где не велось новое строительство, а налоги были вызывающе высокими, стала для них большим шагом вверх по социальной лестнице. Это произошло всего несколько лет назад. Но сегодня, вспомнив о Нью‑Кейнане, Джоан по возвращении из Нью‑Йорка увидела Бронксвилл совсем другими глазами: это был всего лишь чудной, старомодный, провинциальный и даже немного усталый городок. Приехав домой днем, Джоан прилегла отдохнуть в своем кабинете и проспала несколько часов – не проспала, а промучилась: сон был неровный и тревожный. Роджер все еще был в Сингапуре. Сквозь дремоту Джоан слышала в доме какой‑то шум – именно он в конце концов и разбудил ее, немало испугав. Беспокойство, тревога… Джоан отнесла свои ощущения на счет предстоящего совещания в фирме – возможно, самого важного совещания в ее жизни. Она вышла из кабинета, спустилась вниз, придерживаясь рукой за стену, и поплелась на кухню, где Нива, замечательная няня ее детей, уже заканчивала убирать кавардак, оставшийся после обеда, и теперь сметала влажной тряпкой крошки со стола. – Ох, Нива, я могла бы сделать это сама, – сказала Джоан, понимая, что говорит чистую ложь, и направилась к высокому застекленному шкафчику, где она держала свои лекарства. Нива, бабушка‑гаитянка, жила в Йонкерсе, городе, располагавшемся через один от Бронксвилла. Ей было за шестьдесят, но годы совершенно не брали ее. Она всегда носила длинные, до пят, платья с цветочными узорами и удобные кеды «Конверс». В доме Лассов Нива была фактором спокойствия, столь необходимого этому занятому семейству. Роджер постоянно разъезжал, Джоан долгие часы проводила в Нью‑Йорке, а дети, помимо школы, посещали различные кружки и секции, – словом, каждый двигался в шестнадцати направлениях. Нива с успехом рулила всеми эти процессами и, таким образом, была секретным оружием Джоан в деле поддержания семейного порядка. – Джоан, ты вроде неважно себя чувствуешь. «Джоан» Нива произносила как «Джон», а «чувствуешь» – как «чувствуш», в манере островитян опуская вторую гласную. – Ох, просто немного переутомилась. Джоан проглотила таблетку мотрина,[55]следом две – флексерила,[56]после чего села к кухонному острову и открыла «Прекрасный дом».[57] – Ты должна поесть, – сказала Нива. – Трудно глотать, – ответила Джоан. – Тогда суп, – провозгласила Нива и тут же перешла от слов к делу. Нива была как мама для всех Лассов, не только для детей. А почему бы Джоан и впрямь не ощутить на себе материнскую заботу? Видит Бог, ее настоящая мать – дважды разведенная, живущая в собственной квартире в городе Хайалиа во Флориде – лаской ее не баловала. А самое главное – если слепое обожание Нивы начинало очень уж донимать, Джоан всегда могла придумать для нее какое‑либо поручение и отправить куда подальше в компании детей. Лучший. Семейный. Контракт. Всех. Времен. – Я слышать про ароплан. – Нива взглянула на Джоан, орудуя консервным ножом. – Очень нехорошо. Злой дух. Джоан улыбнулась: ох, уж эта Нива и ее милые тропические суеверия… – но улыбку резко оборвала острая боль в челюсти. Пока миска с супом медленно вращалась в жужжащей микроволновке, Нива подошла к кухонному острову, внимательно посмотрела на хозяйку, приложила шероховатую коричневую ладонь к ее лбу, а затем легонько прошлась своими пальцами с сероватыми ногтями по шее Джоан в области гланд. От боли Джоан отшатнулась. – Сильно пухла, – констатировала Нива. Джоан закрыла журнал. – Наверное, мне лучше вернуться в постель. Нива отступила на шаг и как‑то странно посмотрела на нее. – Тебе лучше вернуться в больница. Джоан рассмеялась бы, если бы знала наверняка, что это не причинит боли. Вернуться в Куинс? – Поверь мне, Нива. Мне гораздо лучше здесь, в твоих надежных руках. А кроме того… ты уж согласись с мнением специалиста. Вся эта история с больницей – страховой трюк, придуманный авиакомпанией. Она служит их выгоде – не моей. Поглаживая опухшую, зудящую шею, Джоан представила себе грядущий судебный процесс, и настроение у нее сразу улучшилось. Она окинула взором кухню. Удивительное дело: дом, на ремонт и обновление которого она потратила столько времени и денег, вдруг показался ей… бедным и убогим. «Каминс, Питерс, Лилли… и Ласc»! На кухню с воплями прибежали дети – Кин, старший, и Одри, совсем еще малышка: они поссорились из‑за какой‑то игрушки. Их пронзительные голоса огненными иглами пронзали голову Джоан, и она с трудом подавила желание надавать им оплеух, да так, чтобы эти сопливцы разлетелись в разные концы кухни. Взяв себя в руки, Джоан сделала то, к чему обычно прибегала в таких ситуациях: перевела агрессию, направленную против собственных детей, в русло притворного энтузиазма. За этим энтузиазмом ее злобная натура порой пряталась как за каменной стеной. Джоан закрыла журнал и возвысила голос, чтобы дети наконец умолкли: – Хотите иметь по собственному пони? А собственный бассейн хотите? Джоан была уверена, что именно предложенная ею щедрая взятка утихомирила детей. Однако же Одри и Кин замолчали совсем по другой причине: они замерли на месте, до смерти испугавшись жуткой маминой улыбки – неестественной, приклеенной, клыкастой, – улыбки, в которой читалась неприкрытая ненависть. И только для Джоан секунды мгновенно наступившей тишины были мигом наивысшего блаженства.
* * *
На номер 911 поступило сообщение: голый мужчина у выезда из тоннеля Куинс‑Мидтаун. В полицейском радиообмене сигналу был присвоен код «10–50», что в переводе на обычный язык означало: «нарушение общественного порядка, приоритет низкий». Патрульное подразделение 17‑го полицейского участка прибыло через восемь минут и обнаружило большую пробку, не обычную для этого места в воскресный вечер. Несколько водителей жали на клаксоны и указывали пальцами в северном направлении. Подозреваемый направился туда, кричали они, толстяк, вся одежда на нем – красная бирка на большом пальце ноги. – У меня в машине дети! – ревел водитель помятого «Доджа Каравана». Полицейский Карн, сидевший за рулем, переглянулся со своим партнером, полицейским Лупо: – Думаю, обыкновенный тип с Парк‑авеню. Завсегдатай секс‑клубов. Перебрал Экса перед групповухой. Полицейский Лупо отстегнул ремень безопасности и открыл дверь машины со своей стороны. – Я займусь регулированием движения. Красавчик – твой. – Ну спасибочки, – ответил полицейский Карн захлопнувшейся двери. Он включил мигалку и терпеливо подождал – за спешку ему не платили, – пока затор хоть немного рассеется, чтобы можно было двинуться дальше. Карн медленно поехал по Первой авеню, пересек Тридцать восьмую улицу и тронулся дальше, поглядывая по сторонам на каждом перекрестке. Голого толстяка, свободно разгуливающего по улицам, вряд ли будет трудно заприметить. Люди на тротуарах выглядели нормальными, не извращенцами. Один добропорядочный гражданин, куривший возле какого‑то бара, увидел ползущий патрульный автомобиль, подошел поближе и указал вперед. На 911 поступили второй и третий звонки: по ним выходило, что голый мужчина бесчинствует уже около штаб‑квартиры Организации Объединенных Наций. Полицейский Карн нажал на газ – с этой историей пора было заканчивать. Он проехал мимо подсвеченных прожекторами флагов стран – членов ООН, развевающихся перед штаб‑квартирой, и подкатил к входу для посетителей в северной части здания. Здесь повсюду стояли синие заградительные барьеры и торчали бетонные надолбы, призванные не допустить прорыва к зданию автомобиля с террористом‑смертником. Карн притормозил у полицейского наряда, скучающего возле барьеров. – Вот что, джентльмены, я тут ищу голого толстого мужчину… Один из полицейских пожал плечами. – Могу дать тебе парочку телефонных номеров.
Габриэля Боливара отвезли на лимузине в его новый дом на Манхэттене. Недавно Боливар купил и объединил два таунхауса на улице Вестри в Трайбеке. Ремонт и перестройка еще продолжались. После завершения всех работ площадь его нового жилища должна была составить тысячу шестьсот квадратных метров: тридцать девять комнат, выложенный мозаикой бассейн, апартаменты для шестнадцати слуг, звукозаписывающая студия в подвале и кинотеатр на двадцать шесть мест. Только пентхаус был полностью отремонтирован и обставлен – строители приложили все силы к тому, чтобы закончить здесь работы до завершения европейского турне Боливара. Остальные комнаты на нижних этажах были готовы лишь вчерне. На стенах одних уже подсыхала штукатурка, панели других еще не освободились от пластиковой пленки и предохранительной изоляции. Древесные опилки забивали все щели, пыль лежала повсюду. Менеджер уже рассказал Боливару о том, что сделано и делается, но рок‑звезду интересовал не процесс, а итог. Ему хотелось знать только одно: когда все закончится и его пышный декадентский чертог станет пригодным для жизни. Турне «Иисус плакал» закончилось на минорной ноте. Устроители турне и пиарщики приложили колоссальные усилия, дабы заполнить арены и Боливар мог с чистой совестью утверждать, что собирает полные залы, – и теперь он действительно мог это утверждать. Однако перед самым возвращением домой в Германии гавкнулся чартерный самолет, и, вместо того чтобы вместе со всей командой ждать, когда его починят, Боливар предпочел вскочить на первый попавшийся регулярный рейс. Он до сих пор ощущал физиологические последствия этой крупной ошибки. Более того, самочувствие его только ухудшалось. Габриэль вошел в свой чертог через парадную дверь в сопровождении охраны и трех молодых леди, которых прихватил в клубе. Некоторые из его крупных сокровищ уже привезли в дом, в том числе двух пантер‑близнецов из черного мрамора, которые теперь стояли по сторонам огромного вестибюля (высота потолка – шесть метров). Тут же стояли две синие бочки для промышленных отходов, вроде бы принадлежавшие Джеффри Дамеру,[58]и не распакованные картины в рамах – большие, дорогущие полотна Марка Райдена,[59]Роберта Уильямса[60]и Чета Зара.[61]Свободно болтающийся на стене выключатель зажигал гирлянду строительных осветительных приборов, которая вилась по мраморной лестнице. Гирлянда огибала большую, неопределенного происхождения скульптуру крылатого плачущего ангела, которого «спасли» из румынской церкви в период правления Чаушеску. – Он прекрасен, – выдохнула одна из девушек, заглядывая в ветхое лицо ангела, скрывавшееся в тени. Проходя мимо огромного ангела, Боливар покачнулся от резкой боли в животе, и это не походило на обычную колику – ощущение было такое, словно какой‑то соседний орган с силой ударил в желудок. Габриэль ухватился за крыло ангела, чтобы не упасть, и девушки тут же окружили его. – Ну же, детка, деточка, беби, – заворковали они, поддерживая его, а Боливар пытался подавить боль. Неужели ему что‑то подсунули в клубе? Такое уже случалось. Господи, бабы и раньше подсыпали ему наркотики, – шли на что угодно, лишь бы сблизиться с Габриэлем Боливаром, переспать с легендой, узнать, какой он без грима. Габриэль оттолкнул всех троих, махнул рукой телохранителям – мол, не приближайтесь – и выпрямился, несмотря на боль. Телохранители остались внизу, а он, орудуя своей тростью с серебряной инкрустацией, погнал девиц по изгибам беломраморной, с голубыми прожилками лестницы наверх, в пентхаус. Там Боливар оставил девиц одних – пусть смешивают себе коктейли и прихорашиваются во второй ванной комнате, – а сам заперся в первой, личной, достал из тайника пузырек с викодином,[62]отправил в рот две миленькие белые таблетки и запил глотком виски. Потер шею, помассировал странное, недавно появившееся раздражение на горле, которое сильно беспокоило его – не повлияло бы на голос! Габриэлю очень хотелось пустить струю воды из крана, сделанного в виде головы ворона, и сполоснуть горящее лицо, но он еще не снял грим. Никто из тех, кто приходил на концерты Боливара в клубах, не видел его без грима. Он всмотрелся в свое отражение: бледный тон, придающий коже болезненный вид; тени на щеках, создающие ощущение впалости; мертвенные, черные зрачки контактных линз. На самом деле Габриэль был красивым мужчиной, и никакой грим не мог это скрыть. Боливар хорошо понимал, что в его красоте отчасти и таится секрет его успеха. Вся карьера Габриэля Боливара строилась на том, чтобы брать красоту и уродовать ее. Услаждать слух необыкновенной, чарующей музыкой и тут же топить ее в готических воплях и технических искажениях. Вот на что клевала молодежь. Порча красоты. Низвержение добра. «Прекрасная порча». Неплохое название для следующего диска. Альбом «Жуткая страсть» разошелся тиражом в шестьсот тысяч экземпляров за первую неделю продаж в США. Хороший результат для «пост‑эм‑пэ‑тришной» эры, но все‑таки почти на полмиллиона не дотягивающий до успеха его предыдущего альбома – «Роскошные зверства». Люди привыкали к выходкам Боливара как на сцене, так и вне ее. Он уже не был тем злым гением с девизом «ПРОТИВ ВСЕГО НА СВЕТЕ!», которого обыватели так любили запрещать и которому религиозная Америка – в том числе его отец – так клялась противостоять. Забавно, что отец выступал единым фронтом с обывателями – это лишний раз доказывало папашин тезис, что все вокруг непроходимо глупы. И все‑таки Боливару становилось все труднее шокировать людей – если, конечно, не считать религиозных экстремистов. Его карьера зашла в тупик, и он это знал. Пока еще Боливар не собирался переключиться на фолк‑музыку для кофеен – хотя этим он уж точно шокировал бы мир, – но его театральное самокалечение на сцене, его кровопускания, его кусания и полосования самого себя – приелись. От него теперь только этого и ждали. Он подыгрывал зрителям, вместо того чтобы играть против них. А ведь ему нужно было бежать впереди толпы хотя бы на шаг, потому что, догнав, она затоптала бы его. Неужели он уже достиг предела возможного? Куда идти дальше? Боливар опять услышал голоса. Звучали они вразнобой, будто неспевшийся хор – хор, кричавший от боли, и эта боль вторила его собственной. Он крутанулся в ванной, озираясь, чтобы убедиться в отсутствии посторонних. С силой потряс головой. Звуки напоминали те, что исходят из морских раковин, когда подносишь их к ушам, только, вместо того чтобы слышать эхо океана, Боливар слышал стенания душ в преисподней. Когда он вышел из ванной, Минди и Шерри целовались, а Клио лежала на большой кровати со стаканом в руке и улыбалась в потолок. При появлении Габриэля все вздрогнули и повернулись к нему, ожидая его ласк. Он забрался на кровать, ощущая, что его желудок качается, словно каяк на волнах. Эти девки – именно то, что мне сейчас нужно, решил Габриэль. Энергичный оральный секс только прочистит систему. Блондинка Минди решила, что он начнет с нее, и пробежалась пальчиками по его шелковистым, черным волосам, но первой Боливар выбрал все же Клио – что‑то в ней такое было… Он провел своей бледной рукой по ее коричневой шее, и Клио тут же скинула топик, чтобы облегчить доступ к телу; ее ладони скользнули по тонкой коже брюк, облегающих его бедра. – Я твоя поклонница с… – Ш‑ш‑ш, – остановил он ее, надеясь, что на этот раз удастся обойтись без обычных ля‑ля. Таблетки определенно подействовали на голоса в голове – хор сейчас звучал тише и больше походил на невнятное бормотание или даже на гудение, схожее с жужжанием электропроводки, правда, к этому гудению примешивались еще какие‑то пульсации. Две другие девицы тоже подползли к нему, их руки, словно крабы, ощупывали его, изучали. Они начали снимать с него одежду. Минди опять пробежалась пальцами по его волосам, и Габриэль отпрянул, словно ее прикосновения ему не нравились. Шерри игриво пискнула, расстегивая пуговицы на ширинке. Боливар знал, что девушки рассказывают друг другу о внушительных размерах его мужского достоинства, о его мастерстве. Когда рука Шерри прошлась по промежности, он не услышал ни стона разочарования, ни восхищенного аха. Внизу пока ничего не менялось. Боливара это озадачило, пусть ему и нездоровилось. Обычно его инструмент работал и при куда более неблагоприятных обстоятельствах. Причем не раз, и не два, и не три. Он сосредоточился на плечах Клио, ее шее, горле. Мило, но не более того. Или более? Более! В горле у Габриэля что‑то вздыбилось. То была не тошнота – совсем наоборот: возникла какая‑то особая нужда – желание, размещающееся посередине большого спектра, на одном конце которого была жажда секса, а на другом – необходимость как следует подкрепиться. Нужда? Нет, гораздо сильнее! Тяга. Страсть. Неодолимое побуждение рвать, насиловать, пожирать. Минди принялась покусывать ему шею, и Боливар наконец переключился на нее. Он набросился на девушку, повалил спиной на простыни и стал ласкать – сначала яростно, потом с притворной нежностью. Приподнял подбородок, так что вытянулась шея, провел теплыми пальцами по тонкому, твердому горлу. Он почувствовал под кожей силу молодых мускулов – они‑то его и влекли. Влекли больше, чем грудь, зад, лоно. Гудение, которое преследовало его, исходило именно оттуда. Габриэль приник ртом к ее шее. Начал целовать, однако этого было мало. Он стал покусывать кожу и понял, что инстинкт вел его в правильном направлении, но метод… что‑то в этом было не так. Он хотел… чего‑то… большего! Гудение и вибрация распространились по всему телу Габриэля, его кожа походила на перепонку барабана, по которому бьют на древней ритуальной церемонии. Кровать, казалось, начала вращаться. Шея и грудь Боливара полнились, ходили ходуном от желания, смешанного с отвращением. Его разум отключился от процесса – как при очень хорошем сексе, только на этот раз, когда сознание вернулось, он услышал, что женщина пронзительно визжит. Оказалось, Габриэль держит ее за шею обеими руками и сосет кожу, как это делают подростки, – но с такой силой, что прыщавым юнцам и присниться не может. Под кожей растекалась кровь из лопнувших сосудов, Минди вопила, две другие полуголые девицы пытались оторвать от нее Боливара. Габриэль выпрямился. Огромный синяк, расползающийся на горле Минди, поначалу вызвал у него чувство стыда, но он тут же вспомнил, кто главный в этой четверке, и употребил власть. – Пошли вон! – гаркнул он, и они пошли, прижимая к телу одежду. Спускаясь по лестнице, блондинка Минди глупо улыбалась и громко хлюпала носом. Боливар выбрался из кровати и поплелся в ванную, к своему косметическому набору. Сев на кожаный табурет, он принялся очищать лицо от грима, как это делал каждый вечер. Грим сошел с кожи – Габриэль это понял, потому что увидел следы на тампонах, – однако лицо, судя по отражению в зеркале, совсем не изменилось. Боливар вновь принялся скрести щеки, даже поцарапал их ногтями, но больше с кожи ничего не сошло. Может, грим просто сильно въелся? Или он действительно болен? Отсюда и эта бледность, эта впалость щек… Габриэль сорвал рубашку и оглядел тело. Оно было белое как мрамор, иссеченное зеленоватыми венами и усеянное фиолетовыми пятнами застоявшейся крови. Боливар занялся контактными линзами. Он осторожно снял с глаз тонкие гелевые пластинки и аккуратно положил их в ванночки, наполненные раствором. Несколько раз облегченно моргнул, потер глаза пальцами, потом ощутил что‑то необычное. Наклонившись к зеркалу, Габриэль, все еще моргая, уставился в собственные глаза. Зрачки остались мертвенно черными, словно он и не снимал линзы, – только стали более четкими, более реальными. Не переставая моргать, Габриэль заметил, что в глазу что‑то происходит. Габриэль совсем уткнулся в зеркало и широко распахнул глаза – ему теперь было страшно их закрыть. Под веком сформировалась мигательная перепонка – полупрозрачное второе веко; оно выходило из‑под наружного века и свободно скользило по глазному яблоку. Словно тонкая пленка катаракты, она перекрывала черный зрачок, чуть‑чуть смягчая безумный, полный ужаса взгляд Боливара.
Августин «Гус» Элисальде сидел в глубине маленького ресторана. Его заломленная спереди шляпа лежала на соседнем стуле. Ресторанчик находился в квартале к востоку от Таймс‑сквер. В окнах сияли неоновые бургеры, на столах лежали красно‑белые клетчатые скатерти. Недорогая столовка на Манхэттене. Входишь, делаешь у стойки заказ – сэндвичи, пицца, что‑нибудь с гриля, – платишь и уносишь в зал: расположенную в глубине комнату без единого окна, заставленную столиками. Стены были расписаны видами Венеции, поэтому Гус и Феликс сидели в окружении каналов и гондол. Перед Феликсом стояла большая тарелка клейких макарон с сыром, и он вовсю налегал на них. Только это он и ел – макароны с сыром, причем сыр непременно должен был быть оранжевым, чем оранжевее, тем лучше. Цвет этот вызывал у Гуса отвращение. Гус посмотрел на свой недоеденный, истекающий жиром бургер. Куда больший интерес вызывала у него кола – ему требовались кофеин и сахар, чтобы дать организму встряску. Гуса по‑прежнему мучила совесть. Из‑за микроавтобуса. Он перевернул под столом шляпу и проверил деньги, спрятанные под лентой внутри. Пять десяток, полученных от того типа, плюс пятьсот баксов, которые он заработал, перегнав микроавтобус через весь город. Деньги таили в себе огромный соблазн. Он и Феликс могли отлично поразвлечься даже на половину этой суммы. А вторую половину он отнес бы madre, которая очень нуждалась в деньгах, – уж она‑то нашла бы им применение. Гус знал, в чем его проблема. Как остановиться на половине? Как прекратить гульбу, если половина денег еще не потрачена? Наверное, лучший вариант – уговорить Феликса прямо сейчас отвезти его домой. Он оставил бы там половину добычи. Отдал бы madre так, чтобы этот подонок, его братец Криспин, ни о чем не догадался. У торчка просто дьявольский нюх на доллары. Но, с другой стороны, деньги‑то грязные. Чтобы заработать их, он сделал что‑то нехорошее – в этом Гус не сомневался, пусть и не знал, что именно он натворил, – поэтому отдать деньги madre все равно что перенести на нее проклятие. Грязные деньги лучше всего быстренько потратить, избавиться от них: пришло махом – ушло прахом. Гус просто разрывался на части, не зная, что ему делать. Он понимал, что если начнет пить, то сразу потеряет контроль над собой. А когда рядом Феликс – это то же самое, что гасить пламя бензином. Вдвоем они просадили бы пятьсот пятьдесят долларов еще до рассвета, а потом, вместо того чтобы принести madre что‑то красивое, вместо того чтобы принести домой какую‑нибудь полезную вещь, он притащился бы сам, дурной от похмелья, с измятой донельзя шляпой и пустыми карманами, вывернутыми наизнанку. – О чем призадумался, Густо? – спросил Феликс. Гус покачал головой. – Я – мой худший враг, mano.[63]Я – как долбаный щенок, который умеет лишь обнюхивать углы и понятия не имеет, что такое «завтра». У меня есть темная сторона, amigo, и иногда эта темнота окутывает меня всего. Феликс отпил колы из большущего, как его задница, стакана. – Так что мы делаем в этой грязной забегаловке? Пойдем, найдем себе каких‑нибудь молоденьких леди. Гус пробежался пальцем по ленте внутри шляпы, нащупал деньги, о которых Феликс ничего не знал. Может, достать сотку? Или две сотки, по одной на каждого? Вытащить ровно две купюры, не больше. Только две. Точка. – За все надо платить, правильно, mano? – Да, твою мать! Гус оглянулся и увидел за соседним столиком семейство, одетое явно для театра. Они поднялись, оставив десерт недоеденным. Как догадался Гус, из‑за лексикона Феликса. Судя по выражениям лиц детишек, они никогда в жизни не слышали грубого слова. Наверное, со Среднего Запада. Да пошли они! Если уж приехали в Нью‑Йорк и не уложили детей спать до девяти вечера, будьте готовы к тому, что они многого тут наслушаются. И навидаются. Феликс наконец‑то доел свои помои, Гус нахлобучил набитую деньгами шляпу на голову, и они неспешно двинулись в ночь. Некоторое время шли по Сорок четвертой, Феликс посасывал сигарету, и тут до них донеслись какие‑то вопли. Крики в центральной части Манхэттена можно услышать часто, Гус и Феликс даже шагу не прибавили. А потом они увидели толстого голого парня, который, волоча ноги, переходил улицу. Феликс, расхохотавшись, чуть не выплюнул сигарету. – Густо, ты видишь это дерьмо? – и он затрусил вперед, как зевака, услышавший скороговорку балаганного зазывалы. Гус не нашел в этом ничего интересного, но последовал за Феликсом, правда, все так же медленно. Люди на Таймс‑сквер раздвигались перед толстяком, уступая дорогу ему и его мучнистому, обвисшему заду. Женщины визжали, смеялись, одни прикрывали глаза, другие – рты, третьи – все лицо. Группа молодых женщин, явно незамужних, собравшихся на девичник, фотографировала толстяка своими мобильниками. Всякий раз, когда парень поворачивался и новые люди могли лицезреть его крохотный сморщенный причиндал, прячущийся в складках жира, раздавалось улюлюканье. Гус задался вопросом: а где копы? Вот она, Америка во всей красе. Коричневому брату не дадут спокойно отлить в темной подворотне, зато белый парень может ходить голым по «Перекрестку мира», и никто ему слова не скажет. – Продулся в жопу! – выкрикнул Феликс, который в толпе других зевак – многие уже хорошо подшофе – следовал за уличным идиотом, наслаждаясь бесплатным представлением. Таймс‑сквер – самый яркий перекресток в мире: здесь пересекаются Бродвей, Седьмая авеню и 42‑я улица, на стенах высоченных зданий играют всеми цветами радуги рекламные объявления, ползут бегущие строки, и по этому гигантскому пинболу еще умудряются ехать автомобили. Огни Таймс‑сквер ослепили толстяка, и он завертелся на месте, шатаясь из стороны в сторону, как спущенный с привязи цирковой медведь. Толпа зевак, в которой находился Феликс, со смехом подалась назад, когда мужчина повернулся и двинулся на них. Он явно стал смелее, а если и паниковал, то самую малость, и походил, скорее, на испуганное животное, не очень‑то понимающее, где оно находится. Плюс ко всему ему, похоже, досаждала боль – время от времени он подносил руку к шее, будто от удушья. Все шло хорошо, пока бледнокожий толстяк не бросился на смеющуюся женщину и не схватил ее за затылок. Женщина закричала, извернулась, и часть ее головы осталась в руке голого мужчины. На мгновение создалось впечатление, будто толстяк вскрыл женщине череп, но тут же стало ясно, что дама просто лишилась своих черных наращенных кудряшек. Столь внезапное нападение стерло улыбки с лиц зевак. Забава грозила превратиться в драку. Толстяк повернулся и шагнул на проезжую часть, все еще сжимая в кулаке искусственные волосы. Толпа двинулась следом, напитываясь злобой и выкрикивая ругательства. Феликс возглавил шествие и направился к островку безопасности посреди площади. Увертываясь от сигналящих автомобилей, Гус двинулся туда же, но в стороне от толпы. Он громко взывал к Феликсу, прося его не ввязываться в это дело: ясно было, что добром оно не кончится. Толстяк приблизился к семье, которая стояла на островке, любуясь ночной Таймс‑сквер, и начал оттеснять ее едва ли не под колеса проезжавших автомобилей. Когда глава семейства попытался вмешаться, толстяк с силой ударил его. Гус узнал ту самую семью, что сидела в ресторанчике за соседним столом. Мать, похоже, и не думала защищаться – она заботилась лишь о том, чтобы прикрыть глаза детей и уберечь их от вида обнаженной мужской плоти. Толстяк схватил ее сзади за шею и прижал к своим болтающимся жирным грудям и обвисшему животу. Рот безумца открылся, будто он хотел поцеловать женщину, но… поцелуя не последовало. Рот продолжал открываться, как пасть змеи. Раздался тихий щелчок – нижняя челюсть явно вышла из суставов. Гус не питал особой любви к туристам, но сейчас он даже не подумал о том, что делает: в считаные мгновения Гус оказался позади толстяка и обеими руками захватил его шею в «стальной зажим». Напряг мускулы, пытаясь лишить безумца воздуха, однако шея толстяка под всеми складками жира оказалась на удивление мускулистой. Впрочем, позиция Гуса была более удачной, так что толстяку пришлось отпустить мать, которая повалилась на отца перед кричащими детьми. Теперь Гус оказался в сложном положении. Он крепко держал голого мужчину, а тот ворочался как медведь и молотил его локтями. Феликс шагнул к толстяку спереди, чтобы помочь Гусу, но остановился и вытаращился на лицо голого мужчины, будто увидел что‑то совсем уж нехорошее. Несколько парней, оказавшихся позади Феликса, отреагировали точно так же, другие в ужасе отвернулись. Однако, в чем было дело, Гус видеть не мог. Он чувствовал, как шея голого парня ходит под его руками волнами, и это было очень неестественно, будто толстяк хотел проглотить что‑то, но это что‑то перемещалось не сверху вниз, а из стороны в сторону. На лице Феликса было написано крайнее отвращение. Гус подумал, что толстяк, возможно, задыхается, поэтому он чуть ослабил захват, и… …И этого хватило, чтобы голый мужчина со звериной силой безумца врезал ему в бок волосатым локтем. Гус упал на пешеходный островок, шляпа слетела с его головы и покатилась под колеса автомобилей. Гус вскочил, ринулся за шляпой и деньгами, но дикий крик Феликса заставил его резко повернуться. Голый толстяк с маниакальной страстью заключил Феликса в объятие, прильнув ртом к его шее. Гус увидел, как рука его друга что‑то вытащила из заднего кармана. Блеснуло выкидное лезвие. Гус добежал до Феликса до того, как тот успел пустить в ход нож. Он врезался плечом в бок толстяка, послышался хруст ломающихся ребер, и эта куча жира повалилась на асфальт. Феликс тоже упал. Гус увидел кровь, текущую из горла Феликса, и – вот это испугало его больше всего – неприкрытый ужас на лице своего compadre. Феликс сел, отбросил нож и схватился за шею. Гус никогда не видел его таким. Он чувствовал, что произошло – нет, не произошло, а происходило – что‑то ненормальное, но не понимал, что именно. И знал, что должен действовать немедленно, если хотел, чтобы его друг снова был в порядке. Гус потянулся к ножу. Его пальцы охватили черную узловатую рукоятку в тот самый момент, когда голый толстяк поднялся на ноги. Безумец стоял, прикрывая одной рукой рот, словно пытался что‑то там удержать. Что‑то шевелящееся. Кровь пятнала его толстые щеки и подбородок… кровь Феликса… а потом он двинулся на Гуса, вытянув перед собой другую руку. Толстяк метнулся вперед – очень быстро, гораздо быстрее, чем можно было ожидать от человека таких размеров, – и резко толкнул Гуса в грудь, прежде чем тот успел среагировать. Гус упал, стукнувшись обнаженной головой об асфальт, и все звуки на мгновение исчезли. Он лишь увидел, как над ним неспешно плывут рекламные щиты Таймс‑сквер, словно бы снятые рапидом… Вот на него уставилась фотомодель в одних лишь трусиках и лифчике… А вот ее место занял кто‑то большой… Этот большой навис над Русом, загораживая весь мир… Он смотрел на Гуса пустыми, черными глазами, и во рту у него что‑то шевелилось… Мужчина упал на одно колено, выхаркивая из себя эту штуковину. Розовая и голодная, она метнулась к Гусу со скоростью языка лягушки, охотящейся на насекомых. Гус рубанул по штуковине ножом, потом еще и еще раз – так спящий человек сражается в кошмарном сне с неведомым чудовищем. Гус не знал, что это такое, – он хотел лишь, чтобы эта дрянь не прикасалась к нему, хотел ее убить. Голый отпрянул, заверещал, а Гус продолжал махать ножом, нанося удар за ударом в его шею, кромсать горло толстяка в клочья. Потом Гус откатился в сторону, а голый толстяк встал во весь рост. Из его ран текла не красная кровь – это была какая‑то белая жирная субстанция, более густая и блескучая, чем молоко. Толстяк оступился на бордюрном камне и повалился спиной вперед под автомобили. Водитель пикапа попытался затормозить. Лучше б он этого не делал. Передние колеса перекатились через толстяка, а вот одно из задних остановилось точно на его голове, расплющив череп. Гус с трудом поднялся на ноги. Голова еще кружилась после падения. Он посмотрел на нож Феликса, который держал в руке. На лезвии были белые пятна. И тут кто‑то врезался в него сзади, обхватил руки, снова повалил на мостовую, больно приложив плечом. Гус отреагировал, словно толстяк напал на него снова, – начал извиваться и молотить ногами. – Брось нож! Брось его! Гус сумел обернуться и увидел трех красномордых копов, а за ними еще двух, уже нацеливших на него пистолеты. Гус выпустил нож. Позволил завернуть руки себе за спину, где на них защелкнули наручники. В его крови вновь забурлил адреналин. – Теперь‑то вы тут как тут, вашу мать! – Перестань сопротивляться! – Один из копов с треском ткнул Гуса лицом в асфальт. – Он напал здесь на семью. Спросите вон их! Гус повернул голову. Туристов и след простыл. Толпа зевак тоже рассосалась. Остался только Феликс, который, оцепенев, сидел на краю островка безопасности, держась за шею. Один из копов – на нем были синие перчатки – подскочил к Феликсу и повалил, прижав коленом к асфальту. А позади Феликса Гус увидел некий черный предмет, укатывающийся все дальше от островка безопасности. Это была его шляпа, с грязными деньгами под лентой внутри. Колеса проехавшего такси превратили шляпу в плоский блин, и Гус подумал: «Вот тебе и Америка…»
Гари Гилбартон налил себе виски. Семья – родственники с обеих сторон – и друзья наконец‑то ушли, оставив в холодильнике остатки еды, принесенной в четырех контейнеpax, и корзинки для мусора, набитые салфетками. Завтра они вернутся к привычной жизни, а потом будут еще долгие годы рассказывать о случившемся… Моя двенадцатилетняя племянница была в том самолете… Моя двенадцатилетняя кузина была в том самолете… Двенадцатилетняя дочь моего соседа была в том самолете… Бродя по своему девятикомнатному дому в зеленом пригороде Фрибурга, Гари ощущал себя призраком. Он прикасался к разным вещам – к стулу, стене… и ничего не чувствовал. Жизнь потеряла смысл. Конечно, оставались воспоминания, они могли облегчить боль, но, скорее, грозили свести с ума. Он отключил все телефоны, после того как начали звонить репортеры, желая узнать хоть что‑нибудь о самой юной из умерших в самолете. Якобы чтобы добавить истории трогательности. Какая она была? – спрашивали они. Гари потребовался бы остаток жизни, чтобы написать один абзац о своей дочери, Эмме. И это был бы самый длинный абзац в истории. Он в большей степени скорбел об Эмме, чем о Бервин, своей жене, потому что дети – наше второе «я». Он любил Бервин, но она… как бы просто погибла, и все. А вот вокруг маленькой умершей девочки его память крутилась, как вода, которая бесконечно утекала и никак не могла утечь в сливное отверстие. Один из приехавших друзей, адвокат – за последний год он ни разу не побывал в этом доме, – увел Гари на несколько минут в кабинет. Усадил и сказал, что в самом скором времени он, Гари, станет очень богатым человеком. Такая юная жертва, как Эм, жизнь которой закончилась, практически не начавшись, гарантировала получение огромной выплаты в результате внесудебного соглашения. Гари не отреагировал. Долларовые значки не запрыгали у него перед глазами. И этого парня он не выбросил из дома. Ему было все равно. Он ничего не чувствовал. Несколько родственников и друзей предложили ему провести эту ночь у них, чтобы не оставаться одному. Гари убедил всех, что в такой мере нет никакой необходимости, хотя мысли о самоубийстве уже приходили ему в голову. Это были не просто мысли – твердая решимость, неизбежность. Но позже. Не теперь. И эта неизбежность действовала как бальзам. Только такое «соглашение» будет что‑то значить для него. Но сначала предстояло кое‑что сделать, а уж потом он поставит точку – после того как уладит все формальности. После того как построит в честь Эммы мемориальную детскую площадку. После того как учредит именную стипендию. Но до того как этот дом, населенный призраками, будет продан. Он стоял посреди гостиной, когда раздался дверной звонок. Время было уже хорошо за полночь. Если это репортер, решил Гари, я наброшусь на него и убью. Вот так. Заявляться в дом, где скорбят, в столь поздний час. Да он просто разорвет пришельца на части! Гари распахнул дверь, и бурлящая в нем ярость разом сошла на нет. На коврике стояла босоногая девочка. Его Эмма. На лице Гари Гилбартона отразилось изумление, и он медленно опустился перед дочерью на колени. Лицо Эммы напоминало маску – ни реакции, ни эмоций. Гари протянул к девочке руку – и заколебался. А вдруг при прикосновении дочь лопнет, как мыльный пузырь, и исчезнет навсегда? Потом он все‑таки коснулся ее руки, сжал тоненький бицепс. Ощутил материю платья. Дочь была – настоящая. И она была – здесь, рядом. Гари привлек Эмму к себе, обнял, прижал к груди. Он отстранился, вновь посмотрел на дочь, откинул пряди волос с ее веснушчатого личика. Как такое могло быть? Гари окинул взором лужайку с легкой поволокой тумана, оглядел улицу, пытаясь понять, кто же привез Эмму. Подъездная дорожка была пуста. И – никакого шума отъезжающего автомобиля. Эмма одна? А где тогда ее мать? – Эмма… – только и сказал он. Гари поднялся, провел дочь в дом, закрыл дверь, включил свет. Эмма выглядела оцепеневшей. На ней было платье, купленное ее матерью специально для этого путешествия. Она выглядела в нем такой взрослой, когда надела в первый раз. Один рукав запачкался в грязи… а может, в крови? Гари оглядел дочь со всех сторон, обнаружил следы крови на босых ногах – а где же туфли? – царапины на ладонях, синяки на шее. И еще она была очень грязной. – Что случилось, Эм? – спросил он, взяв ее лицо в ладони. – Как тебе удалось спас… Волна облегчения снова прокатилась по нему – он едва не упал от избытка чувств и крепко прижал Эмму к себе. Затем поднял, перенес на диван. Усадил. Она была измучена и при этом оставалась странно пассивной. Так непохоже на его всегда улыбающуюся, энергичную Эмму! Гари пощупал лицо девочки, как всегда делала мать, если Эмма вела себя необычно, и обнаружил, что оно горячее. Очень горячее. А кожа – ужасно бледная, чуть ли не прозрачная. Гари увидел и вены, четко проступающие красные вены, которых никогда раньше не замечал. Синева глаз Эммы, казалось, поблекла. Наверное, она получила травму головы и, скорее всего, находится в шоке. Мелькнула мысль о больнице, но нет, Гари больше не отпустит дочь из дома. Ни за что! – Ты дома, Эмма, – улыбнулся он девочке. – Все будет хорошо. Гари взял ее за руку, потянул, чтобы она встала, и повел на кухню. Еда – вот что сейчас нужно. Он усадил девочку на ее стул и не спускал с дочери глаз, пока в тостере поджаривались два вафельных коржа с шоколадной крошкой – ее любимое лакомство. Эмма сидела, безвольно свесив руки, и тоже наблюдала за ним, но не смотрела в упор. И кухню не оглядывала вовсе. Вообще не реагировала – никаких милых глупых историй, никакой болтовни о школе. Вафли выпрыгнули из тостера. Он намазал одну из них маслом, полил сиропом, накрыл сверху второй, положил на тарелку и поставил перед девочкой. Сел и сам. Третий стул – стул мамули – по‑прежнему пустовал. Но ведь дверной звонок мог вновь подать голос. – Ешь, – сказал он. Эмма еще не взяла вилку. Он отрезал кусочек вафли, поднес к ее рту. Девочка не разжала губ. – Не хочешь? Он отправил отрезанный кусок в рот, пожевал, показывая, как это делается. Предпринял вторую попытку – снова никакой реакции. В глазу Гари навернулась слеза и скатилась по щеке. Теперь он понял, что с его дочерью произошло что‑то ужасное, но решительно отогнал эти мысли. Она была рядом, она вернулась домой. – Пойдем. Ой повел девочку в ее спальню на втором этаже. Вошел в комнату, Эмма осталась на пороге. Огляделась. Вроде бы что‑то узнала, увидела что‑то знакомое из далекого прошлого. Такой взгляд мог бы быть у глубокой старухи, которая каким‑то чудом вернулась в спальню своей молодости. – Тебе нужно поспать, – сказал Гари и начал рыться в ящиках комода в поисках пижамы. Эмма по‑прежнему стояла в дверях, свесив руки по бокам. Гари повернулся, держа в руке пижаму. – Хочешь, чтобы я тебя переодел? Он опустился на колени и снял с Эммы платье – его обычно очень скромная дочь не запротестовала. Гари увидел новые ссадины, большой синяк на груди. Ее ноги были ужасно грязные, в трещинках больших пальцев запеклась кровь. Тело Эммы пылало. Никакой больницы! Свою дочь он больше никуда не отпустит, глаз с нее спускать не будет! Гари наполнил ванну негорячей водой и посадил в нее дочь. Сам присел рядом и аккуратно провел намыленной салфеткой по ссадинам. Эмма даже не поморщилась. Он вымыл шампунем и кондиционером ее грязные прямые волосы. Эмма смотрела на него темными глазами, но никак не реагировала. Пребывала в трансе. Или в шоке. Травма… Он сделает все, чтобы ей стало лучше! Гари надел на Эмму пижаму, достал из плетеной корзины в углу большой гребень и принялся расчесывать светлые волосы дочери. Гребень застревал в путанице волос, но девочка не морщилась, не жаловалась. «Это галлюцинация, – подумал Гари. – Я потерял связь с реальностью». Потом – он все еще расчесывал дочке волосы – пришла новая мысль: «А наплевать, черт побери!» Гари откинул одеяло, уложил дочь в кровать, как привык укладывать, когда она была совсем маленькой, укрыл, подоткнул одеяло. Эмма лежала, не шевелясь, ее черные глаза были открыты. Гари замялся, прежде чем наклониться и поцеловать ее в горячий, ничуть не менее горячий лоб. Она больше походила на призрак его дочери, чем на реальную, живую Эмму. Призрак, чье присутствие он мог только приветствовать. Призрак, который он мог любить. Гари оросил лоб Эммы слезами благодарности. – Спокойной ночи, – пожелал он дочери и не получил никакого ответа. Эмма лежала неподвижно в розовом свете ночника, уставившись в потолок. Она не признавала отца… Не закрывала глаз… Она ждала не сна. Ждала… чего‑то еще. Гари прошел в свою спальню, разделся, лег, но, конечно же, не заснул. Он тоже чего‑то ждал, только не знал, чего именно. Пока не услышал. С порога его спальни донесся мягкий скрип. Гари повернул голову и увидел силуэт Эммы. Его дочь стояла в дверях. Она подошла поближе, вынырнув из тени, – маленькая фигурка в ночном сумраке комнаты. Остановившись у его кровати, дочь помедлила, а затем широко раскрыла рот, будто в сладком зевке. Его Эмма к нему вернулась. Только это и имело значение…
Зак засыпал с трудом и спал плохо. Все говорили, что это он унаследовал от отца. Слишком маленький, чтобы нажить язву, но уже достаточно большой, чтобы взвалить на плечи все проблемы мира. Он был чувствительный мальчик, серьезный ребенок, за что и страдал. Эф говорил ему, что таким он был всегда. Даже в колыбельке лежал с выражением тревоги на лице, а его озабоченные черные глаза постоянно что‑то выискивали. Тревога на маленьком личике всегда вызывала у Эфа смех. Потому что таким он самого себя и представлял в далеком детстве: озабоченным младенцем в колыбели. За последние несколько лет ноша проблем только утяжелилась: родители разъехались, развелись, теперь вот сражались за попечение. Мальчику потребовалось немало времени, чтобы убедить себя: случившееся – не его вина. Однако сердце‑то знало: если копнуть как следует, там, в глубине, обнаружатся злость, раздражение, досада, и эта досада как‑то связана с ним. Годы сердитого шепота за его спиной… эхо ночных споров… просыпание от приглушенных ударов в стену… Все это давало о себе знать. И вот теперь, в одиннадцать лет, Зак страдал бессонницей. Иногда он глушил домашние шумы айподом и разглядывал ночь из окна спальни. Случалось, открывал окно и прислушивался к звукам ночи, вникая в них так напряженно, что в ушах начинала шуметь кровь. Он лелеял надежду, свойственную многим мальчикам, что его улица – ночью, в полной уверенности, что за ней никто не наблюдает, – откроет ему свои тайны. Призраки, убийства, страсть… Но все, что удавалось увидеть, пока не вставало солнце, – это гипнотизирующее голубое мерцание далекого телевизора в доме напротив. В мире не было ни героев, ни монстров, но в своем воображении Зак неустанно выискивал и тех, и других. Бессонница, само собой, сказывалась днем, когда мальчик постоянно клевал носом. Он засыпал в школе, и другие дети, которые всегда замечали отклонения от нормы, тут же придумали ему целую серию прозвищ – от обычного «Дрочилы» до загадочного «Некрономика», кому что больше нравилось. И Зак тащился сквозь дни унижения, пока не подходил срок очередной встречи с отцом. С Эфом он чувствовал себя уютно. Даже когда они молчали… особенно когда они молчали. Мать была слишком безупречной, слишком наблюдательной, слишком доброй – ее не высказываемым вслух стандартам, установленным «для блага» Зака, просто невозможно было соответствовать, и в душе Зак знал, что разочаровал ее с самого рождения. Потому что появился на свет мальчиком… да еще во всем похожим на отца. С Эфом он чувствовал себя живым. Мог сказать ему запросто все то, о чем матери так не терпелось у него вызнать: что‑нибудь из ряда вон выходящее. А ничего из ряда вон выходящего и не было – просто личное, но достаточно важное, чтобы держать при себе. И достаточно важное, чтобы приберечь для отца. Именно так Зак и поступал. И вот теперь, лежа на покрывале, Зак думал о своем будущем. Он уже понимал, что единую семью не вернуть. На это не было ни малейшего шанса. Его занимал другой вопрос: насколько хуже все может стать? Собственно, именно этим вопросом Зак постоянно и задавался: «Насколько хуже все может стать?» И всегда получал один ответ: «Гораздо хуже». Во всяком случае, он надеялся, что теперь эта армия озабоченных взрослых наконец‑то исчезнет из его жизни. Психотерапевты, судьи, социальные работники, дружки его матери… Все они держали его заложником своих потребностей и глупых идей. Все они «заботились» о нем, о его «благе», но на самом‑то деле плевать они хотели и на него, и на благо. Группа «Мой кровавый Валентин»[64]затихла в айподе, и Зак вытащил наушники. Небо за окном еще не просветлело, но он наконец‑то почувствовал усталость. Чувство усталости ему сейчас нравилось. Ему нравилось – не думать. Зак уже приготовился к тому, чтобы заснуть, но, едва закрыл глаза, услышал шаги. Шлеп‑шлеп‑шлеп. Словно босые ноги по асфальту. Зак выглянул из окна и увидел мужчину. Голого мужчину. Он шел по улице, мертвенно‑бледный в лунном свете; морщины, испещрявшие его отвисший живот, словно бы светились сами по себе. Не вызывало сомнений, что мужчина когда‑то был толстым, а потом сильно похудел, вот кожа и стянулась – по‑разному и в разных направлениях, – поэтому сделать вывод о его фигуре было трудновато. Мужчина явно был стар и тем не менее выглядел так, словно время его не трогало. Лысеющая голова с плохо выкрашенными волосами и варикозные вены на ногах говорили о том, что ему лет семьдесят, однако шел он энергичной, пружинистой походкой молодого человека. Зак подумал обо всем этом и запомнил все это, потому что очень походил на Эфа. Мать велела бы ему отойти от окна и позвонить по 911. А Эф указал бы на все странности, которые отличали этого ночного пешехода. Бледное существо обогнуло дом на противоположной стороне улице. Зак услышал тихий стон, а затем грохот забора на заднем дворе – словно бы кто‑то с силой тряс ограждение. Потом голый мужчина вернулся и направился к парадной двери. Зак подумал, что надо бы позвонить в полицию, но такой звонок сильно усложнил бы ему жизнь: Зак скрывал от матери свою бессонницу, иначе его ждали бы новые походы к врачам и скрупулезное выполнение всех их предписаний, не говоря уже о том, что мать встревожилась бы не на шутку. Мужчина вышел на середину улицы, остановился. Дряблые руки висели по бокам, грудь не поднималась – дышал ли он вообще? – легкий ночной ветерок шевелил волосы, обнажая бледные корни, не поддавшиеся краске «Только для мужчин» дурного красно‑коричневого оттенка. Существо посмотрело в сторону окна Зака, и на мгновение их взгляды встретились. Сердце мальчика заколотилось в груди. Впервые он увидел этого человека анфас, до этого – только в профиль или со спины. Но теперь мужчина повернулся к Заку грудью, на которой отчетливо виднелся… большущий Y‑образный бледный шрам. А глаза существа – мертвые, остекленевшие – оставались тусклыми даже в лунном свете. И что хуже всего, они горели бешеной энергией, бегали из стороны в сторону и наконец остановились на Заке. Мужчина смотрел на него снизу вверх, и выражение его глаз было трудно определить. Зак сжался, отпрянул от окна, испуганный до смерти и шрамом, и этими пустыми глазами. Что они выражали?.. Он узнал этот шрам, и что он означал, Зак тоже знал. Шрам, оставшийся после вскрытия трупа. Но как такое могло быть? Он вновь рискнул выглянуть из окна, очень осторожно – улица была пуста. Голый мужчина ушел. А был ли он? Может, от недосыпа у него начались галлюцинации? Голые трупы мужчин, шагающие по улице… Мальчику, родители которого были в разводе, пожалуй, не следовало говорить о таком с психотерапевтом. И тут Зака осенило: голод. Вот что это было. В мертвых глазах, которые на него смотрели, читался неутолимый голод. Зак накрылся одеялом и зарылся лицом в подушку. Уход голого мужчины не успокоил его, скорее, наоборот. Мужчина ушел и теперь мог быть где угодно. Скажем, на первом этаже, куда можно попасть, разбив кухонное окно. Вот он начинает подниматься по лестнице, идет очень медленно – что, шаги уже слышны? – выходит в коридор рядом с комнатой Зака. Тихо трясет ручку двери – замок там давно сломан. Вот он входит, приближается к кровати, а потом… Что потом? Заку было страшно – он боялся голоса мужчины, боялся его мертвого взгляда. Потому что нисколько не сомневался, что видел мертвеца, пусть тот и двигался. Зомби! Зак спрятал голову под подушку, его сердце и разум переполнял страх. Мальчик молился о скорейшем приходе рассвета, который только и мог его спасти. Он не любил первые лучи солнца, потому что ненавидел школу, но сейчас он просил утро прийти как можно скорее. На другой стороне улицы, в доме напротив, погас свет телевизора. По пустой улице далеко разнесся звук разбившегося стекла…
Энсел Барбур тихо бормотал себе под нос, бродя по второму этажу своего дома. Он был в тех же футболке и трусах, в каких лег в постель, когда пытался уснуть. Его волосы торчали в разные стороны, потому что он постоянно их дергал. Энсел не понимал, что с ним происходит. Анна‑Мария подозревала, что у него температура, но, когда она подошла к мужу с термометром, Энсел пришел в ужас от мысли о том, что эту штуку придется сунуть под воспаленный язык. У них был и ушной термометр, для детей, но Энсел не мог усидеть на месте достаточно долго, чтобы получить достоверный результат. Анна‑Мария положила руку ему на лоб и определила, что он горячий, очень горячий – впрочем, Энсел и так мог ей это сказать. Жена была вне себя от ужаса, он это видел. И Анна‑Мария не пыталась это скрыть. Для нее болезнь означала подрыв священных устоев их семейной жизни. Любые желудочные недомогания детей воспринимались с тем же страхом, с каким кто‑либо иной отнесся бы к плохому анализу крови или появлению необъяснимого вздутия на коже. «Вот оно! – читалось на лице Анны‑Марии. – Начало жуткой трагедии, я так и знала, что она обрушится на нас!» А Энсел уже с трудом терпел странности жены. Потому что с ним происходило что‑то серьезное, и он нуждался в помощи, а не в дополнительных проблемах. В сложившейся ситуации он не мог быть сильной половиной, опорой семьи и хотел бы, чтобы эту роль взяла на себя жена. Даже дети сторонились отца, испуганные нездешним взглядом его глаз, а может, – он смутно это подозревал – ощущая запах его болезни, который ассоциировался у него с вонью прогорклого кулинарного жира, слишком долго хранившегося в ржавой жестянке под раковиной. Он видел, что они прятались за балюстрадой лестницы в самом ее низу, в холле, наблюдая, как он бродит по второму этажу. Энсел хотел развеять их страхи, но боялся, что выйдет из себя, пытаясь объяснить свое состояние, а потому только сделает хуже. Так что успокоить их он мог только одним способом – пойдя на поправку. Переборов эти приступы боли, настолько сильной, что он терял ориентацию в пространстве. Он зашел в спальню дочери, решил, что фиолетовые стены здесь слишком уж фиолетовы, и вернулся в коридор. Постоял на лестничной площадке, застыв, как памятник, пока снова не услышал эти звуки. Постукивания. Потрескивания. Биение… не отдаленное, а тихое и близкое. Оно никак не было связано с болью, рокочущей в голове. Почти… как в кинотеатрах маленьких городов, где можно Date: 2015-09-22; view: 286; Нарушение авторских прав |