Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Перелет





 

 

Двор большого дома на Васильевском острове в декабре был пустынен, заметен глубоким снегом, и только несколько кривых тропок бежало от ворот к дверям. Дворник Абрам по утрам выходил на борьбу со снегом. Он ужасно похудел за последний месяц и стал еще больше похож на великомученика с древней иконы: высокий, прямой, со скорбно‑торжественным, испитым, темным лицом. Тощие ноги его болтались в широких новых валенках. Привычным движением он взмахивал лопатой и погружал ее в снег. Но после двух‑трех взмахов останавливался и начинал странно качаться, словно длинное тело его не находило равновесия. Он садился на тумбу и, тяжело дыша, строго смотрел на снег. Он ненавидел его, но, обессиленный, ничего не мог с ним поделать. В этот час профессор Медников обычно выходил во двор подышать свежим воздухом. Он останавливался возле Абрама, опершись на трость и важно откинув маленькую головку.

Все жившие в доме давно уже знали, что этот небольшой человек лет шестидесяти пяти, в пальто с дорогим мехом, в меховой шапке, в теплых ботах, с маленьким, воробьиным, но гордым личиком, – профессор. Хотя никому в точности не было известно, какой наукой он занимается, все – и женщины‑домохозяйки, и дворник Абрам, и краснофлотец, делавший какое‑то таинственное военное дело в одной из квартир второго этажа, – относились к нему с уважением, потому что уважали науку.

Чаще всего он молчал. Но иногда заговаривал с Абрамом. Речь его была монологом. Абрам сидел на тумбе, сурово смотрел на снег, и по лицу его нельзя было даже отгадать, слушает он или не слушает.

Однажды профессор протянул вперед левую руку, отодвинул рукав пальто, отогнул край перчатки и посмотрел на свое обнажившееся запястье, тоненькое, как у ребенка. Потом проговорил спокойно и назидательно:

– Когда нет пищи, человек съедает сам себя. Съедает сам себя в строгом порядке. Сначала он съедает весь жир, который ему удалось накопить за жизнь, все, так сказать, лишнее, все запасы. Потом он начинает есть собственные мышцы.

Тут в раскрытых дверях, ведущих на лестницу, появилась Соня – в пальто, в белом шерстяном платке, в валенках.

– Дедушка, иди домой, ты замерзнешь, – сказала она. – Ты сегодня очень долго гуляешь. Идешь, дедушка?

Но дедушка, хотя и взглянул на нее, ничего не ответил. Он продолжал излагать свою мысль:

– Дольше всего остается неприкосновенным мозг, нервная система – самое драгоценное и самое невосстановимое в человеке. Когда человек начинает съедать свой мозг, возврата нет.

– Смерти боишься? – неожиданно спросил Абрам.

Профессор надменно взглянул на него.

– Своей смерти? – презрительно переспросил он. – Нет, своей смерти я не боюсь. Я со своей смертью никогда не встречусь: пока я жив, ее нет, а когда она придет, меня не будет. Вот смерть других…

Он нахмурился и замолчал.

– Кто не сдастся, тот не умрет, – проговорила Соня. – Ну, дедушка, пойдем.

Она потянула его за карман пальто и увела домой.

Слова эти – «кто не сдастся, тот не умрет» – Соня выдумала не сама. Их сказала ей Антонина Трофимовна.

Соня одно время надолго потеряла Антонину Трофимовну из виду и только недавно встретилась с ней снова.

В октябре, когда налеты немецкой авиации на город почти прекратились, Антонина Трофимовна вдруг исчезла из того дома, где жила Соня. Она даже не заходила в свою комнату ночевать. Дежурствами по бомбоубежищу, по двору, по крыше теперь заведовали другие женщины; всех их обучила Антонина Трофимовна, и они строго соблюдали заведенные ею порядки. От этих женщин Соня узнала, что Антонине Трофимовне поручили какую‑то более важную и ответственную работу и что там, на работе, она и ночует.

Как‑то раз, через месяц, в очереди за хлебом одна девушка сказала Соне, что райком комсомола может устроить ее на военный завод. О военном заводе Соня думала давно; это, конечно, не то же самое, что пойти на фронт, но все же она сможет работать, не покидая дедушку и Славу. В райкоме комсомола она до этого была всего один раз – весной, когда вместе с некоторыми другими девочками своего класса получала из рук секретаря комсомольский билет. Затем вскоре началась война, школа уехала, и всякая связь между Соней и комсомолом порвалась, только билет остался. Это очень смущало Соню, и в райком она пошла после долгих колебании, с трудом преодолев робость.

В руке она держала свой комсомольский билет, из которого было ясно, что членские взносы она не платила уже несколько месяцев. Это особенно страшило ее. Но когда она вошла в райком, страх ее сразу пропал. С нею разговаривали девушки, самые обыкновенные, в платках и валенках. Они расспрашивали ее, и она сразу рассказала им о себе все – про Славу, про дедушку, про смерть мамы. Оказалось, что устроить ее на завод вовсе не просто: одни заводы уехали, другие стояли, потому что не было топлива, а на тех, самых важных, где еще работали, людей хватало.

– Нужно ее к Антонине Трофимовне свести, – сказала одна из девушек, и все согласились.

Соне почему‑то даже в голову не пришло, что это может быть та самая Антонина Трофимовна. Из райкома комсомола ее повели в райком партии, который помещался в том же здании. Они долго шли мимо дверей с табличками по длинным коридорам, где стоял мороз, как на улице. Антонина Трофимовна, в тулупе, в платке, в валенках, сидела в одном из ледяных кабинетов и говорила по телефону.

– Я вам, Антонина Трофимовна, одну дикую комсомолочку привела, – сказала девушка из райкома комсомола. – Поговорите с ней – может быть, она вам пригодится.

Она назвала Соню «дикой» не потому, что Соня действительно была дикая, а потому, что она не принадлежала ни к одной организации.

Антонина Трофимовна была все такая же – с улыбающимися внимательными глазами под светлыми бровками. Только лицо ее несколько опухло, стало одутловатым.

– А мы хорошо знакомы, – сказала она, взглянув на Соню. – Что, удивилась? Меня теперь сюда поставили. Тут и сплю…

И сразу перешла к делу:

– В городе уже больше месяца не работает ни одна баня. Хочешь помочь мне открыть баню?

– Хочу, – ответила Соня, не поколебавшись ни на мгновение.

Лежавшие на столе пальцы Антонины Трофимовны, когда‑то такие тонкие и белые, распухли и плохо сгибались.

– В домах теперь не только помыться – и погреться нельзя, – говорила Антонина Трофимовна. – Все третий месяц спят не раздеваясь. И в городе ни одной бани. А как пустить? Топлива нет, транспорта нет, и людей, которые на ногах держатся, тоже нет… Ну, идем!

Она вылезла из‑за стола. Тулуп на ней был короткий, из‑под него торчала широкая, тоже короткая черная юбка, надетая поверх ватных брюк, вправленных в валенки. И все‑таки даже в таком наряде она не потеряла изящества и легкости движений.

– Я тут, в районе, наметила одну баньку, старинную, маленькую, – говорила она, ведя Соню вниз по райкомовской лестнице. – У маленькой баньки и котлы меньше, топлива меньше нужно. Пойдем поглядим, что там есть…

Они пошли по пустым, сияющим неправдоподобной чистотой снега линиям Васильевского острова. Мороз был такой, что у Сони дыхание спирало в горле.

– Ты чаю утром напилась? – спросила Антонина Трофимовна. – Если есть нечего, прежде всего, как встанешь, надо выпить стакан чаю или воды горячей, чтобы внутри не ссохлось и не захолодело…

Баня действительно была невелика. Занимала она столетнее одноэтажное каменное здание на углу двух переулков, шагах в ста от проспекта. Штукатурка на ней обвалилась от сырости, обнажив то там, то здесь голые кирпичи. Однако, пока они не свернули за угол, баня казалась им целой. Свернув за угол, они увидели, что все стекла во всех окнах главного фасада выбиты. Дверь была не заперта, они толкнули ее и вошли в вестибюль. Крупные кристаллы снега блестели на чистом гладком полу, как нафталин. Казалось, что здесь еще холодней, чем на улице, – холод тут был устоявшийся и прочный.

– Есть тут кто? Э‑ге‑гей! – крикнула Антонина Трофимовна.

Они прислушались. Тишина. Только ветер шелестел в разбитом окне, наметая на пол снежинки.

Перед ними было окошечко кассы, заложенное фанерой, справа – вход в первый женский класс, слева – в первый мужской. Темный коридор уходил куда‑то вдаль, и что там – рассмотреть было невозможно. Но в углу вестибюля, в полумраке, они, приглядевшись, заметили еще одну дверь, пониже других, и прочли на ней надпись: «Дирекция». Антонина Трофимовна решительно подошла к этой двери и распахнула ее. И сразу отшатнулась. Им показалось, что они стоят над глубокой черной ямой. Крохотный огонек, как уголь, мигал далеко внизу, во тьме. В лица им пахнуло сырым теплом и нестерпимым кислым запахом затхлого жилья.

– Дверь! – крикнул снизу хриплый женский голос. – Закройте дверь!

Взяв Соню за руку, Антонина Трофимовна осторожно шагнула вперед.

– Здесь лестница, – сказала она. – Не упади.

Они пошли вниз по скользким деревянным ступенькам. Фитилек, вставленный в баночку, бросал пятно тусклого света на стол. Приглядевшись, Соня рядом со столом различила какую‑то кучу тряпья. Ей показалось, что тряпье это шевелится.

– Есть здесь кто‑нибудь из дирекции? – громко спросила Антонина Трофимовна, и властный голос ее прозвучал необыкновенно трезво в этой жуткой, таинственной пещере.

– Я, – ответил хриплый женский голос.

– А кто вы?

– Директор…

Из груды тряпья выползла женская фигура, закутанная поверх пальто и платка одеялом. Старуха. Согнута, как горбунья. Лицо темное почти до черноты, острый горбатый нос, недобрые глаза. Настоящая ведьма, такая только во сне может присниться.

– А вам что здесь надо? – спросила она грозно.

– Мы из райкома, – сказала Антонина Трофимовна.

– А, проведать пришли! – сказала директорша насмешливо и враждебно. – Ну вот, как видите… Я тоже сюда от райкома поставлена. В сентябре. Чтобы работу наладить…

– Э, да я вас помню! – воскликнула Антонина Трофимовна. – Вы еще ко мне. заходили… Сколько же вам лет?

– Двадцать четыре, – ответила директорша. – Что, изменилась?

– Пожалуй, изменилась…

– Я в зеркало не смотрю, – сказала директорша угрюмо.

– А меня разве не помните? – спросила Антонина Трофимовна.

– Теперь по голосу узнала…

Они замолчали и долго смотрели друг на дружку. Потом Антонина Трофимовна оглядела каморку, в которой помещался директорский кабинет, и спросила:

– Почему здесь темно?

– Потому что затемнение не снято…

– А почему вы днем не снимаете?

– Вечером опять затемнять…

– Так нельзя, – сказала Антонина Трофимовна строго.

Она легко вскочила на стул, со стула на стол и сняла с окна штору из синей бумаги. Покрытое толстым слоем льда полуподвальное окно упиралось в сугроб, и дневной свет проникал только через самый верхний край его. Но все же комната озарилась вся – с двумя заваленными тряпьем кроватями, с жестяной печуркой, с грудой каменноугольной пыли, сваленной прямо в угол, – и огонек на фитильке стал почти невидим. Антонина Трофимовна потушила его, шумно слезая со стола.

– Вы здесь и живете?

– Пока живу.

– Что значит «пока»?

– Сами знаете. Пока живу, а завтра умру.

– Почему завтра?

– Ну, может, сегодня…

– И давно вы здесь ночуете?

– Давно, – сказала директорша. – У меня дома топить нечем.

– Одна?

– Нет, я тут была с Лизаветой…

– Какая Лизавета?

– Старшая банщица первого женского класса. Вот ее постель.

– А где она?

– Умерла. Третьего дня. Я ходила за хлебом, вернулась, а она уже застыла. Вчера я ее выволокла в первый женский класс, на мороз, положила на полок…

– Там она и лежит?

– Там и лежит…

Соня слегка отодвинулась от кровати Лизаветы. Лицо Антонины Трофимовны приняло строгое, замкнутое выражение. Она словно хотела сказать: «Ну, довольно болтать, с тобой до хорошего не доболтаешься, поговорим о деле».

– А баня как? – спросила она.

– Мы дольше всех в городе работали, – сказала директорша. – У нас котлы маленькие, меньше угля берут.

– Ну, а сейчас?

– Что «сейчас»? – не поняла директорша.

– Сейчас не работаете?

Тощее, черное, птичье лицо директорши дернулось от смеха:

– Да вы что, не видите, что у нас все стекла высадило?

– И стекла высажены и угля нет?

– Почему угля нет? – сказала директорша с некоторой даже обидой. – Я же и говорю, что уголь есть. Я, как пришла сюда, прежде всего угля напасла. Мне угля еще месяца на полтора хватило бы. И в печке моей этот уголь горит, Лизавета из котельной натаскала. У меня хорошая истопница была, все топила да топила, мы дольше всех работали, одни на весь город остались…

– А где ж она теперь?

– Истопница? Как стекла вылетели, она домой ушла. А что ей здесь делать? Она уже еле на ногах держалась Может, и умерла…

– Да, – сказала Антонина Трофимовна, – стекол мы не достанем. Их во всем городе нет. Да у вас все ли стекла вылетели?

– В трех классах ни одного стекла не осталось. В первом женском, в первом мужском и во втором мужском. По всему фасаду.

– А это как же? – спросила Антонина Трофимовна, указав на стекло в окне директорского кабинета.

– Да это же во двор выходит. Во дворе окна целы…

– А у вас все классы окнами на улицу?

– Почему все? Второй женский окнами во двор. Там стекла есть…

– Вот там и обогреть, – сказала Антонина Трофимовна.

– Один класс?

– Один класс. Посменно.

Директорша опять рассмеялась.

– Ну, это не раньше будущей зимы, если система весной оттает, – сказала она. – Ведь система‑то замерзла.

– Система?

– Ну, трубы, понимаете. В трубах лед. Их теперь без автогена не отогреешь.

– А мы автоген достанем, – сказала Антонина Трофимовна. – На любом заводе. Скажем: пришлите нам автогенщика и первыми будете мыться.

– Нет, вы не шутите? – проговорила директорша хмуро, но без прежней враждебности.

– Не шучу, – сказала Антонина Трофимовна. – Я и не думала, не гадала, что у вас уголь есть. А раз уголь есть, мы все остальное достанем.

Директорша задумалась.

– А кто же будет работать? Ведь я одна осталась, у меня никого нет…

– Дадим тебе народу, дадим! Вот она будет работать, – сказала Антонина Трофимовна, указав на Соню. – Сколько тебе человек надо? Десять? Пятнадцать? И пятнадцать дадим. Я тоже работать буду…

– Пойдемте, я вам все покажу! – внезапно сказала директорша. – Там еще в одном классе можно обогреть, если два окна фанерой забить. Система – я не знаю как… Если истопница успела из системы воду спустить, так система, может быть, ничего.

Она сбросила с себя одеяло, швырнула его на постель и, тоненькая, сгорбленная, с грязным старушечьим личиком, заторопилась наверх, ведя за собой Антонину Трофимовну и Соню.

Так Соня приняла участие в восстановлении бани. Каждый день она с раннего утра шла в баню и проводила там все время до вечера. Антонина Трофимовна действительно привела в помощь директорше девушек – не пятнадцать, конечно, а только пятерых, но и это было немало. Все они прежде работали на ниточной фабрике – фабрика летом уехала, а они по разным случайным причинам остались. Они входили в состав девичьей комсомольской бригады, которая сложилась в конце лета на строительстве укреплений под Ленинградом. Когда они вернулись в город, Антонина Трофимовна их уговорила бригаду свою не распускать, и они помогали ей в самых разнообразных работах, необходимых для того, чтобы люди могли жить.

Все они были закутаны с ног до головы – наружу торчали только закопченные носы и потрескавшиеся щеки – и никогда не раздевались, потому что никогда не бывали в тепле; у них от голода гноились пальцы на руках и пухли ноги, они с трудом ходили, а все‑таки по молодости были очень разговорчивы, смешливы и даже неравнодушны к своей наружности.

– Вот если бы ты видела меня до войны! – говорила Соне то одна из них, то другая.

Все они, подобно Соне, любили Антонину Трофимовну и, подобно Соне, отдавали все силы, чтобы восстановить баню.

Но восстановление бани двигалось медленно. Всем распоряжалась директорша, которая вылезла из своей пещеры и оказалась очень дельной и властной. Она ревновала девушек к Антонине Трофимовне и старалась показать им, что в бане главная она, а не Антонина Трофимовна. Она даже умылась снегом, и лицо у нее теперь было белое, бледное, с морщинками, лицо девочки‑старушки.

Два дня добывали они фанеру для окон, волокли ее на себе через Неву по льду, потом еще день прибивали эту фанеру к рамам. Сначала казалось, что никто даже молотка приподнять не может, но когда Антонина Трофимовна взобралась на подоконник и сама прибила первый лист, никому отстать от нее не хотелось. Прибивание фанеры взяла в свои властные руки директорша и все делала одна, разрешая девушкам только подавать гвозди. В котельную, опираясь на палку от швабры, приползла истопница. Всю ее раздуло от голода, переполнило водой, она дышала громко и часто, на ее одутловатом, распухшем лице глаз почти не было видно. Она села на кучу угля и сразу же разбранилась с директоршей, доказывая, что, уходя, все сделала правильно, воду из системы спустила, и теперь нужно только что‑то отключить и что‑то отогреть – и будет тепло, и вода пойдет.

Ходить она не могла, и все делали девушки: и трубы отключали и уголь швыряли в топки, а она только сидела и распоряжалась. Баба она была злая, ругательная, никогда никого не хвалила, на всех кричала и, рассердясь, замахивалась палкой от швабры, так что подходить к ней близко было опасно. У девушек появилась еще одна обязанность – крутить ей самокрутки. Она была курильщица и уверяла, что жить без еды может, а без табака умрет. К ужасу всех, она рассказывала, что выменивает свой хлебный паек на табак. Но пальцы у нее распухли, и скручивать ими самокрутки она не могла. Она подзывала какую‑нибудь из девушек и заставляла ее крутить, причем сердилась и бранилась, если самокрутка получалась не такая, как ей хотелось.

Но дело отопления она действительно знала и проявила много умения, находчивости, осторожности. Осторожность была особенно нужна, потому что, если бы хоть где‑нибудь лопнула труба, все пропало бы. Она медленно‑медленно поднимала температуру в котлах и беспрестанно прислушивалась к шелестам в трубах. Ночевала она тут же, в котельной, – директорша и Соня перенесли ей туда кровать Лизаветы. И на третьи сутки термометр во втором женском классе показывал уже два градуса тепла.

Это очень взволновало директоршу, которая теперь твердо уверовала в то, что баня будет работать. От былой ее слабости не осталось и следа: она возбужденно сновала вверх и вниз, всюду старалась поспеть, отдавала распоряжения своим хрипловатым голосом и за всякую работу бралась сама. Она решила вымыть второй женский класс, сняла с себя пальто, жакетку, юбку и, полуголая, тощая, как комар коси‑сено, терла тряпкой каменный пол. Вот тогда‑то, глядя на нее, Антонина Трофимовна и сказала Соне, что тот, кто не сдастся, не умрет.

 

 

Финские войска захватили перешеек между озерами Ладожским и Онежским и вышли на северный берег реки Свири. Немцы двинулись им навстречу от станции Будогощь и заняли город Тихвин. Вокруг Ленинграда образовалось второе вражеское кольцо – с узким разрывом, километров в двадцать, между Тихвином и южным берегом Свири. По этому разрыву не проходило ни одной дороги – ни железной, ни шоссейной.

О потере Тихвина Совинформбюро сообщило 30 ноября. Лунина сообщение это особенно потрясло. На стене в землянке Рассохина висела карта Ленинградской области, и благодаря постоянному разглядыванию этой карты Лунин отчетливо представлял себе, что происходит. Ленинград, где множество людей сражалось, работало и умирало, как бы медленно вползал все дальше, все глубже в тыл врага.

Во время полетов Лунина невольно тянуло в сторону города, чтобы хоть сверху заглянуть в него. Он знал, что весь осажденный немцами прилегающий к Ленинграду клочок земли можно пересечь поперек на самолете за десять минут. Но летать над городом удавалось ему не часто, и рассмотреть что‑нибудь сверху было нелегко.

Однажды в декабре он, сопровождаемый Серовым, пролетел над всем городом – с севера на юг.

День был довольно светлый, бледное небо ясно. Но понизу стлалась дымка изморози, и крыши зданий плыли в ней, как в молоке. Лунин видел ущелья улиц, прямых и длинных, но что было на дне этих ущелий, он различить не мог, хотя иногда спускался к самым крышам. А как ему хотелось увидеть, узнать! Трамваи не ходят, но пешеходы все же есть.

Нет, это совсем не мертвый город! Осажденный город жив, и даже сквозь стлавшуюся метель Лунин безошибочно угадывал приметы его суровой жизни: батареи зенитных орудий на просторных площадях, движущиеся башни кораблей, уже вмерзших в лед Невы, деловито бегущие по улицам военные грузовые машины.

А когда они с Серовым проходили над южной частью города, сплошь застроенной громадными корпусами заводов, Лунин стал замечать то над одной высокой кирпичной трубой, то над другой слабенький дымок. Эти мужественные дымки, мотавшиеся на ветру, свидетельствовали, что в городе есть не только камни, но и люди, и что люди эти трудятся.

Лунин шел над заводами долго, минуты две, удивляясь громадности города, пока не увидел перед собой огромное поле, очень ровное, засыпанное тонким слоем снега. Линия фронта, подошедшая на юго‑западе к Ленинграду вплотную, с юга отступала от города километров на пятнадцать, на двадцать, а в районе Колпина даже на двадцать пять. Лунин хорошо рассмотрел этот район на карте и теперь сразу же узнал две железные дороги, которые пересекали поле, постепенно расходясь, как расставленные пальцы. Он видел на рельсах цепочки вагонов, паровозы.

И вагоны и паровозы были неподвижны, многие из них разрушены. Видел он и сероватую полоску автомобильной дороги, еле выделявшуюся среди окружающей белизны. По ней на большом расстоянии друг от друга ползли к фронту три машины с красноармейцами.

Далеко впереди он увидел широкий, приземистый холм, поднимавший над полем рощу из редких стволов. Помня карту, он догадался, что это Пулкова гора, и пошел к ней. Там находилась знаменитая Пулковская обсерватория. Там теперь немцы, но фронт проходит совсем рядом. Лунин решил дойти до горы.

Следя за полем внизу, он теперь стал замечать, что на нем время от времени внезапно возникают маленькие темные пятна.

Он хорошо знал, что это такое: по полю бьет немецкая артиллерия, снаряд, разрываясь, переворачивает землю, и на снегу образуется темное пятно. Он решил набрать высоту, пройти над Пулковой горой и посмотреть, где стоят немецкие батареи. Но не успел он подняться на сотню метров, как у него замолк мотор.

В этом не было ничего неожиданного, так как перебои с его мотором случались не раз и раньше – вероятно, еще и в то время, когда на этом самолете летал Никритин. За шесть месяцев войны самолет Лунина побывал в таких переделках, столько раз был пробит и залатан, что Лунин постоянно удивлялся, как это он вообще летает. Еще в самый первый свой полет на этом самолете он сделал вынужденную посадку из‑за внезапной остановки мотора в воздухе. Впоследствии, когда мотор начинал глохнуть, он уже больше не садился на землю, так как знал, что стоит немного подождать – и мотор опять потянет. Но для этого нужен был запас высоты, а высоты у него не было. Он летел низко, потому что хотел получше рассмотреть город и поле. И земля быстро шла ему навстречу.

Хорошо, что он не успел перемахнуть через линию фронта. Теперь только бы переползти через ту часть поля, куда падают снаряды. Он осторожно планировал, надеясь, что мотор вот‑вот заговорит. Но мотор молчал, до посадки осталось несколько секунд. Он выпустил шасси и сел на мерзлую землю, покрытую неглубоким снегом.

Пролетая над этим местом, он не представлял себе, что здесь так шумно. Воздух был полон отвратительного воя и грохота. Едва он сел, как справа от него, метрах в семидесяти, поднялся столб дыма, и самолет качнуло взрывной волной. Нужно торопиться. Лунин выскочил из кабины.

Он хотел добраться до мотора, но тут опять грохнуло где‑то за спиной. Лунин упал на снег ничком. Ну и местечко для посадки! Он поднялся и осмотрелся, отфыркиваясь от снега, залепившего лицо. Серов, конечно, не ушел никуда, самолет его кружит и кружит над Луниным. Снежная равнина вокруг казалась Лунину пустынной. Пулкова гора смутно возвышалась вдали, закрывая горизонт. Город тоже был виден – он начинался прямо у поля громадами домов. Далеко сбоку, крохотные, как букашки, ползли те самые три грузовика с красноармейцами, которые Лунин видел сверху.

Только он залез руками в мотор, как снова отвратительный визг и взрыв. Лунин присел. Так они никогда не дадут ему кончить. И чего они бьют сюда? Ведь здесь, кажется, пусто. Может быть, они видели, как сел его самолет? Но они пахали снарядами все это место, еще когда он был в воздухе. Вероятно, заградительный огонь…

Э, да здесь вовсе не так пусто!.. На куче земли, выброшенной из‑под снега снарядом, кто‑то копошился. Какая‑то маленькая фигурка в черном. В первое мгновение Лунину даже показалось – собака. Но нет, не собака. Фигурка выпрямилась. Мальчик!

«Опять! – в ужасе подумал Лунин, вспомнив мальчика Зёзю. – Ну и везет же мне!..»

Но мальчик этот нисколько не был похож на Зёзю. Ему было лет двенадцать, и одет он был, как одевают мальчиков в культурных городских семьях. Пальтишко на нем было добротное, хорошо сшитое, даже с мехом на воротнике, шапка кожаная, закрывающая уши, валенки аккуратные, прочные, с союзками. Держа в руке что‑то похожее на полупустой мешок, мальчик со спокойным вниманием разглядывал Лунина и его самолет.

– Что ты здесь делаешь? Пошел! Пошел! – закричал на него Лунин, замахав руками.

Тут опять взвизгнул снаряд, и Лунин присел. Когда после взрыва он поднял голову, мальчик стоял на том же месте, не обратив на взрыв никакого внимания. Лунину стало неловко за свои приседания.

– Пошел! Пошел! – снова замахал он мальчику руками.

Но мальчик спокойно и неторопливо двинулся к самолету. У него было маленькое, посиневшее от холода, хрупкое детское личико со светлыми твердыми глазами. Он остановился рядом с самолетом и довольно презрительно сказал:

– «Ишак».

– Ты что здесь делаешь? Зачем ты здесь? – сказал Лунин, возясь в моторе и поглядывая на мальчика одним глазом.

Но мальчик не счел нужным ответить.

– Ведь «лагг» лучше «ишака», правда? – спросил он быстро. – А «миг‑3»? Говорят, что «миг» хорош только на большой высоте…

Опять вой, опять взрыв. Лунин втянул голову в плечи. Но мальчик даже не нагнулся, а только мельком глянул в сторону взрыва.

– Ты не боишься? – спросил Лунин.

– Нет.

– А вдруг тебя убьют?

Мальчик презрительно поморщился:

– Не попадут.

– Откуда ты знаешь?

– Я маленький, а поле большое, – сказал он. – Они ведь не по целям бьют, а по площадям…

Он еще подумал и поправился, как бы стараясь утешить Лунина:

– Мы с вами маленькие, а поле большое…

– А ты где живешь? – спросил Лунин.

– В городе.

– А сюда как попал?

– За картошкой.

Он подошел к Лунину и раскрыл свой мешок. Заглянув, Лунин увидел на дне что‑то черное, похожее на комья земли.

– Это что?

– Картошка. Здесь было картофельное поле. Ничего не убрали, все так и осталось. Они бьют сюда, переворачивают землю и картошку выбрасывают наверх.

– Так ты оттого сюда ходишь, что здесь стреляют?

– А ее иначе из‑под снега не достать. Земля замерзла. Как железная.

Снова провыл снаряд, снова взрыв, но на этот раз Лунин даже не вздрогнул, ни на мгновение не оторвался от мотора – ведь поле большое, а он маленький…

– Как тебя зовут? – спросил он мальчика.

– Ростислав.

– Ростислав?

– Ростислав Всеволодович Быстров.

– Отец у тебя есть?

– Он на фронте. Только не здесь, далеко.

– А мать?

– А мама не вернулась.

– Не вернулась?

– Поехала укрепления копать и не вернулась.

– С кем же ты живешь?

– С дедушкой.

– Это дед посылает тебя сюда за картошкой?

– Нет. Он не знает, где я достаю.

Лунин выхватил из рук мальчика мешок и влез в кабину. В кабине он достал весь свой «неприкосновенный запас» – шоколад, консервы, галеты – и, не распечатывая, сунул его в мешок. Потом кинул мешок в снег.

Мотор зарокотал. Винт завертелся, взвивая снежную пыль.

– Отойди! – крикнул он мальчику во всю мощь своих легких.

Помчался и взлетел. Обернувшись, он видел, как мальчик с мешком в руке стоял и смотрел ему вслед. Крошечная черная точка на снегу. «Вот после войны возьму такого мальчика и усыновлю, – думал Лунин. – Будем жить вдвоем, и никого больше не надо…»

В воздухе к нему пристроился Серов, и они пошли на аэродром.

 

 

«Пока я жив, смерти нет. Когда смерть придет, меня не будет. Мы с ней никогда не встретимся».

Так думал Илья Яковлевич о своей смерти и горделиво вздергивал маленькую головку.

Он всегда был горд и самолюбив. В молодости он отличался слабым здоровьем, вид имел тщедушный и болезненный, и это было тяжело для его самолюбия. Вот почему он тогда так упорно стремился в самые трудные экспедиции. Реки русского Севера, реки Сибири, в те давние времена почти не изученные… Он был слабее всех, но не только не отставал ни от кого, а шел впереди сильных. Нет другой страны на свете, в истории которой реки имели бы такое значение, как в истории России. Да, реки честно служили России в прошлом, но в будущем они послужат ей еще лучше, в этом нет у него никакого сомнения… Он благодарен судьбе, что так много странствовал в молодости, что все повидал своими глазами. Он накопил такое множество наблюдений, измерений, записей, цифр, что потом, когда настала пора обобщений, он чувствовал себя совершенно свободно.

Тогда, в те далекие годы, он – по зимам – тоже жил в этом городе, в этом же доме, в этой самой квартире. Жена умерла в первый год той войны, и он остался вдвоем с Катенькой. Катеньке шел тогда четырнадцатый год; она была тоненькая, болезненная, в коричневом гимназическом платьице, в черном переднике. Он тогда не женился, хотя мог бы жениться; не женился из‑за Катеньки и ни разу потом не пожалел об этом. Ему никого не нужно было, кроме Катеньки. А чьи это шаги там, за стенкой? Не Катенькины ли? Нет, ведь Катенька все еще не вернулась…

Илья Яковлевич почувствовал щекотанье в носу и слезы на глазах. Он медленно вытащил из кармана халата носовой платок и грозно высморкался.

– Соня! – позвал он.

Но никто ему не ответил. Он один был в квартире. Дети постоянно то приходят, то уходят, ничего ему не говоря. А он не может уследить за их приходами и уходами, потому что часто засыпает.

Кухня. Он давно уже живет в кухне, возле жестяной печурки, очень давно, месяца два. Здесь он работает, здесь, на кухонном столе, стоит его чернильница. Здесь он закончил свою монографию о Ладожском озере. Поставил точку. И рукописи больше нет на столе, он отнес ее в библиотеку Академии наук: там будет сохраннее… Теперь он принялся за другую работу – так, пустяки, приводит в порядок кое‑какие записки. Монография его кончена, он свое сделал.

Он привык к этой кухне. Кастрюли на полках светятся тускло, еле‑еле, потому что оконное стекло покрыто толстым слоем льда. Печурка потухла и совсем остыла – наверно, он опять заснул. Здесь, должно быть, очень холодно. За последнее время он стал почти нечувствителен к холоду. Руки и ноги у него одеревенели. Иногда перо вываливается из пальцев, а он и не замечает. Вот дети – те мерзнут, особенно Соня: у нее пальцы распухли, растрескались и гноятся… Триста шестьдесят граммов хлеба в день на троих – и больше ничего, совсем ничего. Ну, он часто не ест своей доли, осторожно подкладывает им, но это не всегда удается. Соня стала так подозрительна, догадывается, следит, требует, чтобы он ел при ней.

Как они тощи оба, и Соня и Слава! У Славы шейка такая, что всю ее можно обхватить двумя пальцами. Было бы еще хуже, если бы на прошлой неделе Слава не принес восемь картофелин, да еще пачку галет, консервы, шоколад. Все это дал ему летчик, спустившийся с неба. Не очень правдоподобно… А впрочем, кто его знает?.. Неужели все хорошее неправдоподобно, а правдоподобно только дурное?.. Дети, поев, спали часов двадцать от непривычки к еде, а потом проснулись и снова ели. Он тогда здорово обманул Соню – все‑таки она простодушна, как младенец, обмануть ее ничего не стоит. Он все раскрошил, чтобы куски нельзя было подсчитать, а потом помаленьку подбрасывал из своей порции. Да его стошнило бы от шоколада! Ему теперь от еды только хуже становится, он уже перешел черту, и возврата ему нет… Это Катенькины дети…

Он опять почувствовал щекотанье в носу и крякнул, прочистил горло. Нельзя опускаться, нужно пойти погулять, зайти в библиотеку. Подумать только – библиотека продолжает работать! В залах двадцатиградусный мороз, а библиотекарши, обессилевшие от голода, лазают по стеллажам, переносят наиболее ценные экземпляры в подвал, чтобы уберечь от бомбежек… Ему нужно зайти в библиотеку по двум причинам. Во‑первых, чтобы они там не беспокоились о нем, чтобы они знали, что он жив. А во‑вторых, он хотел проверить – правда ли, что рукопись его монографии затребована Академией наук в Москву и отправлена туда на самолете. Удивительная у нас все‑таки страна – враг стоит у ворот Москвы и Ленинграда, а наука продолжает жить, науку не забывают, интересуются даже новой монографией о Ладожском озере…

Он принялся надевать валенки. Эти валенки дней пять назад перестали налезать ему на ноги, и тогда он обнаружил, что ноги у него распухли. Он разрезал валенки в нескольких местах лезвием безопасной бритвы, и теперь они снова налезали. Он снял халат, намотал вокруг шеи шарф, надел шапку, пальто, варежки, взял в руки трость, вышел и захлопнул дверь: у Сони и у Славы есть свои ключи.

По узкой тропинке между высокими сугробами он прошел через двор и вышел на улицу. Прежде чем направиться в библиотеку, он решил прогуляться. Тропинка, бежавшая вдоль стены, была так узка, что прохожим при встрече приходилось залезать в снег, чтобы пропустить друг друга. Впрочем, прохожих было очень мало. Дойдя до угла, Илья Яковлевич свернул и побрел к Неве.

По пути он увидел три трупа – два лежали здесь еще вечером, и один новый. Илья Яковлевич не разглядывал мертвых, чтобы грубым любопытством не оскорбить достоинство смерти. Проходя мимо, он слегка приподнимал свою меховую барственную шапку, служившую ему уже не менее двадцати пяти зим.

Он вышел на набережную и облокотился на парапет, оборотясь спиной к университету. Морозный туман стлался по Неве. Адмиралтейство и Исаакий на противоположном берегу словно не касались земли, словно плыли в воздухе. Справа – желтое здание Сената с прогоревшей от бомбы крышей, слева – Зимний дворец. Илья Яковлевич все это видел уже тысячу раз, но и в тысячный раз задохнулся от величия и прелести того, что видел. Ну и город! Надменный, нарядный, моложавый! Илья Яковлевич чувствовал этот город частью самого себя и гордился тем, что прожил в нем жизнь.

От этих громадных неубранных сугробов снега, от всей суровой судьбы своей Ленинград только молодеет и хорошеет, как молодеет и хорошеет он от бурь и туч, постоянно висящих над ним. Илья Яковлевич уже не в первый раз видит эти сугробы, эту пустынность улиц. Так было и тогда, в девятнадцатом году. В городе не было еды, не было топлива, не было света. Юденич перерезал пути, но город стоял суровый, непреклонный и непобедимый.

В те годы, в годы революции, Илья Яковлевич не принадлежал к числу тех старых интеллигентов, которые трусливо сочувствовали белым и мечтали об эмиграции. Он не был большевиком, но большевики ему нравились с самого начала, он с любопытством и почтением приглядывался к ним. Ему нравилась их любовь к человеческой мысли, их уверенность в ее силе. Он тоже всю свою жизнь больше всего любил человеческую мысль и верил в нее. Он с самого начала, еще в дни саботажа, стал работать вместе с большевиками, и большевики знали, кто он такой, ценили его и всё предоставили ему, лишь бы он только работал.

И сколько он работал! Недоброжелатели утверждали, что он всего только наблюдатель, неспособный на обобщения. Но ведь надо сначала наблюдать, а потом обобщать. Когда он стал обобщать, нашлись люди, которые уверяли, что он, мол, слишком отрывается от практики, слишком заносится, что вся его возня с реками – пустое занятие. Но ему сказали: не слушай, делай свое дело; то, что сегодня теория, завтра – практика… И когда страна окрепла и начались сооружения гидростанций по ленинскому плану, всем стало ясно, что он был прав.

Последние годы он занимался Ладожским озером, чтобы на одном объекте рассмотреть не один какой‑нибудь вопрос, а все вопросы разом, во взаимосвязи, – и геологические, и тектонические, и климатологические, и биологические, и транспортные, и энергетические. Самое большое озеро в Европе – площадь зеркала восемнадцать тысяч квадратных километров… Двести километров с севера на юг и сто двадцать пять с запада на восток. Наибольшая глубина – двести пятьдесят метров, уровень – на пять метров выше уровня мирового океана. Сколько энергии таится в этой тысяче кубических километров бутылочного цвета воды? А?.. Любопытные подсчеты, конечно, но даже не они в его монографии являются самым новым и самым интересным. Мы – северный народ, и половина нашей жизни проходит среди льдов; о льдах мы должны знать всё – и для мира и для войны. Самой новой и самой важной главой Илья Яковлевич считал ту, в которой приведены данные и изложены соображения об образовании льдов на Ладожском озере. Все сведения о сроках ледостава со времен Великого Новгорода… Толщина ледяного покрова, разрывы, передвижки льдин, прочность, трещины, торосы…

Нева, Адмиралтейство, Исаакий качались у Ильи Яковлевича перед глазами, и он испугался, что сейчас заснет. С ним это часто случалось в последнее время: он неожиданно засыпал. Только бы не заснуть здесь, на улице!.. В библиотеку придется пойти завтра. Он вздернул голову, повернулся и побрел домой…

Идти домой оказалось очень трудно; он не подозревал, что так ослабел. Через каждые три‑четыре шага он останавливался, опирался на трость и закрывал глаза. Но боязнь заснуть на улице вела его дальше. Еще четыре шага. А впрочем, не все ли равно, что здесь, что дома? Нет, надо идти… Соня говорит: кто не сдастся, тот не умрет. А? Каково? Любопытная мысль. Мысль, рожденная в этом городе, вот в этой стране. Рецепт бессмертия… Город бессмертных… Они уверены в своем бессмертии, вот и возьми их! Нет, Илья Яковлевич, конечно, умрет, но не сдастся. Многие еще умрут, но не сдастся никто, и те, которые останутся живы, победят… Мысль бессмертна, родина бессмертна, правда бессмертна… Нет, он дойдет, дойдет…

Труднее всего оказалось одолеть лестницу. Много раз ему друзья говорили, что в его возрасте нельзя жить на шестом этаже без лифта, но он только смеялся. У него было здоровое сердце. Однако теперь каждая ступенька словно гора. Он подолгу отдыхал на площадках. Только бы не заснуть!.. Он сказал, что человек, голодая, съедает сам себя. Сначала жир, потом мышцы, потом мозг… Неужели он уже ест свой мозг? Нет, мысли у него сегодня удивительно ясные, гораздо яснее, чем вчера и чем третьего дня. Ему, например, сегодня совершенно ясно, что Катенька никогда больше не вернется. Разве только сегодня это ему ясно? Вздор, это ясно ему давным‑давно, и он лишь обманывал Соню, чтобы она думала, будто ей удалось его обмануть!.. Ну да, и себя обманывал… Вот и четвертый этаж… Еще два этажа осталось…

Он едва брел и почти ничего не видел; глаза заволокло каким‑то туманом. Но ощущение ясности мысли не покидало его. Да, жизнь его прожита. Он всегда был горд, самолюбив, всегда стремился к великому. Ну что ж, разве он плохо прожил свою жизнь? Он любил, трудился, по мере сил служил разуму, людям. Разве он не видел в жизни величия, не был причастен к нему, оказался его недостоин? Вот величие – наука. Вот величие – революция. Вот величие – этот город… Твердыня, гордыня… Умирают, презирая тех, кто привел их к смерти…

Илья Яковлевич никак не мог попасть ключом в скважину французского замка. Он задыхался и ничего не мог разглядеть. Наконец дверь отворили изнутри, чьи‑то теплые руки обняли его и повели по коридору на кухню. Кто это? Катенька? Нет, Катеньки ведь нету, это Сонюшка… Сквозь туман увидел он яркое пламя, бушующее в печурке. Где это Соня всегда достает щепки? Как здесь тепло! Илья Яковлевич разучился чувствовать холод, но чувствовать тепло не разучился, С него снимают шубу, шапку, надевают халат. Не надо, я сам, сам. Его сажают в кресло, и ноги в распоротых валенках он протягивает к огню. Вот теперь можно заснуть. Как хорошо заснуть!..

 

 

Сидя в землянке перед самой лампой, Кабанков писал статью о Чепелкине, писал долго и старательно, и статья вышла такая большая, что заняла три номера «Боевого листка».

Он летал с Чепелкиным с первого дня войны и никак не мог привыкнуть, что Чепелкина больше нет. Он тосковал по Чепелкину. Сундучок Чепелкина он передвинул себе под койку и заслонил им свой аккордеон. Серов заметил это и перед сном сказал:

– Ты что ж, Игорек, играть больше не будешь?

Кабанков нахмурил свое маленькое лицо.

– Пока не буду, – сказал он резко.

Потом прибавил с угрозой:

– А придет время – поиграю!

Его статью о Чепелкине Уваров, посетивший эскадрилью, отвез в редакцию дивизионной газеты. В дивизионной газете статью сократили вчетверо, но все‑таки поместили, и Кабанков был очень доволен.

Уваров навещал эскадрилью нередко, и Лунин теперь хорошо его знал. Родом москвич, Уваров носил на Балтике прозвище «испанца», потому что был одним из тех советских летчиков, которые добровольцами сражались в Испании за республику. Там, в Испании, он был контужен, и эта контузия лишила его возможности летать на боевых самолетах. Однако «У‑2» он до сих пор водил отлично. Перед самой войной он окончил училище, в котором готовили политработников для авиации. Комиссаром дивизии он стал всего за несколько дней до приезда Лунина в Ленинград.

В эскадрилье Уваров появлялся обычно на короткий срок и большей частью ночью. Их аэродром находился сравнительно недалеко от штаба дивизии; вот почему именно здесь обычно стоял тот самолет «У‑2», на котором комиссар дивизии облетал все свои части и подразделения, разбросанные на громадном пространстве. Он всегда сам водил этот маленький безоружный самолет и нередко брал с собой еще и пассажира, какого‑нибудь инструктора политотдела или штабного работника, которого нужно было забросить либо на южный берег Финского залива, либо в Кронштадт, либо на побережье Ладожского озера. Всякий раз, улетая или прилетая, Уваров проводил час‑другой в эскадрилье Рассохина.

 

 

Date: 2015-09-22; view: 262; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию