Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Белое сердце





Хавьер Мариас

Белое сердце

 

 

Xавьер Мариас

Белое сердце

 

Хулии Алтарес такой, какая она есть

и Лоле Манера из Гаваны in memoriam

 

My hands are of your colour; but I shame To wear a heart so white.

Shakespeare

Моя рука того же цвета. Стыдно, Что сердце – белое.

 

 

Я узнал обо всем этом случайно. Узнал о том, как одна из сестер (к тому времени она была уже совсем взрослой) вскоре после возвращения из свадебного путешествия вошла однажды в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями.

Услышав звук выстрела через несколько минут после того, как дочь вышла из‑за стола, отец не вскочил с места, а на несколько секунд замер с полным ртом, не смея ни прожевать, ни проглотить, ни тем более положить кусок обратно на тарелку, и, когда он, наконец, бросился к ванной комнате, те, кто прибежали следом за ним, могли заметить, как, потрясенно глядя на безжизненное тело дочери и поднимая ладони к вискам, он все перекатывал во рту непрожеванный кусок мяса, не зная, что с ним делать. Он все еще сжимал в руке салфетку и расстался с ней только тогда, когда взгляд его наткнулся на лифчик, брошенный на биде. Тогда он прикрыл лифчик этой салфеткой, на которой были видны пятна от его губ, как будто вид интимной детали туалета его дочери казался ему более непристойным, чем зрелище обнаженного тела, к которому эта вещь так недавно прикасалась, тела молодой женщины, которая сидела за столом, удалялась по коридору, стояла у зеркала. Войдя в ванную, отец машинально закрыл кран, из которого хлестала холодная вода. Дочь, стоя перед зеркалом, расстегивая блузку, снимая лифчик и направляя дуло пистолета в собственное сердце, плакала, потому что и сейчас, когда она лежала на холодном полу огромной ванной комнаты, глаза ее были полны слез, которых не было во время обеда и которые не могли появиться после того, как упало безжизненное тело. Вопреки собственным привычкам и общепринятым правилам, она не заперлась в ванной, и отец подумал (вскользь, почти неосознанно – эта мысль мелькнула у него в тот момент, когда он наконец проглотил мешавший ему кусок мяса), что, может быть, пока его дочь плакала, она ждала или, скорее, надеялась, что кто‑нибудь откроет дверь и помешает ей сделать то, что она собиралась сделать, помешает не силой, а самим своим присутствием, тем, что увидит ее полную жизни наготу или просто положит ей руку на плечо. Но никто, кроме нее, не выходил в ванную во время обеда.

Правая грудь, не задетая выстрелом, полная белая и еще упругая, была хорошо видна, и именно на нее прежде всего инстинктивно устремились все взгляды (скорее, для того, чтобы не смотреть на левую, которой уже не было, где была только кровь). Уже много лет отец не видел этой груди, он не видел ее с тех пор, как она начала меняться, превращаться из детской в женскую, и сейчас он испытал не только испуг, во и смущение.

Младшая сестра, которая видела эту грудь уже сформировавшейся (в отрочестве, а может быть, и позднее), первой осмелилась прикоснуться к той, что лежала на полу: полотенцем (своим собственным бледно‑голубым полотенцем) она начала утирать с лица сестры слезы, смешанные с потом и водой – до того, как закрыли кран, вода рикошетом отскакивала от кафеля, и брызги попали на щеки, белую грудь и смятую юбку. Потом девочка принялась торопливо вытирать кровь, как будто это могло спасти сестру, но полотенце, сразу же ставшее из голубого алым, намокло, отяжелело и больше не годилось. Вместо того чтобы прикрыть им грудь сестры и оставить намокать дальше, она бросила окровавленное полотенце (а это было ее собственное полотенце) на край ванны, и с него начало капать. Она пыталась что‑то сказать, но единственное, что ей удавалось произнести, было имя ее сестры, и она повторяла его снова и снова.

Один из гостей не смог удержаться от того, чтобы на секунду не взглянуть на себя в зеркало в ванной и пригладить волосы. За эту секунду он успел заметить, что поверхность зеркала была забрызгана водой и кровью, отчего все, что в этом зеркале отражалось, в том числе его собственное лицо, тоже казалось испачканным. Он стоял у порога, не переступая его, так же, как и двое других гостей, и не потому, что этого не дозволяли правила приличия, а просто они полагали, что на это имели право только члены семьи. Гости лишь просунули в ванную головы, наклонившись при этом, как делают взрослые, разговаривая с маленькими детьми. Их удерживало на месте отвращение или, может быть, уважение к чужому горю, скорее всего, именно отвращение, хотя один из них (тот самый, что посмотрелся в зеркало) был врачом, и было бы совершенно естественно, если бы он решительно прошел вперед, осмотрел тело или хотя бы, встав на одно колено, проверил пульс. Но он не сделал этого даже тогда, когда отец, бледный и совершенно растерянный, обернулся к нему и, указывая на тело дочери, безжизненным голосом произнес: «Доктор…» – и тут же отвернулся, не дожидаясь ответа.


Отец отвернулся не только от доктора и всех остальных, но и от своих дочерей: от живой и от той, которую он все еще не решался назвать мертвой. Он поставил локти на раковину, обхватил голову руками и его начало рвать всем тем, что он съел за обедом, включая тот самый кусок мяса, который он только что проглотил, не разжевав. Его сын, который был намного младше своих сестер, подошел, чтобы как‑то ему помочь, но только ухватился за полы отцовского пиджака, словно для того, чтобы поддержать отца, когда того сотрясали приступы рвоты, хотя остальным и оказалось, что это был скорее жест ребенка, ищущего защиты в ту минуту, когда отец не может ее дать.

Послышался свист. Это мальчик‑посыльный из лавки (ровесник младшего сына), который иногда запаздывал с заказом к обеду и в тот момент, когда раздался выстрел, как раз разгружал коробки, тоже просунул голову в ванную комнату, насвистывая на ходу, как это обычно делают мальчишки, но тут же осекся, увидев соскользнувшие с пяток туфли на каблуках, задравшуюся испачканную юбку и испачканные бедра. С того места, где он стоял, разглядеть можно было только это.

Он не смел ни задать кому‑нибудь вопрос, ни пройти, никто не обращал на него внимания, и он не знал, нужно ли забрать пустые бутылки, поэтому он вернулся на кухню, снова насвистывая (но теперь уже для того, чтобы заглушить страх и забыть неприятное впечатление), справедливо рассудив, что рано или поздно должна же появиться горничная, которая обычно давала ему указания и которой сейчас не было видно ни на ее обычном месте, ни в коридоре перед ванной, где толпились люди, и среди них кухарка – на правах почти члена семьи она стояла одной ногой в ванной, другой – в коридоре, держа руки под фартуком, и не то вытирала их, не то крестилась.

Горничная как раз в момент выстрела с грохотом опустила на мраморный стол в буфетной только что принесенную из столовой посуду, и с этим грохотом слился для нее звук выстрела, потом (посыльный в это время с шумом разгружал свои коробки) она начала осторожно (дело это требовало большой сноровки, а она сноровкой не отличалась) перекладывать из коробки на блюдо торт из мороженого, который утром ей велено было купить по случаю прихода гостей. Когда торт был, наконец, должным образом размещен, обедавшие, по ее расчетам, должны были уже закончить со вторым блюдом, она понесла торт в столовую, поставила его на стол и застыла в полном недоумении: на столе стояли тарелки с остатками мяса, приборы и салфетки были в беспорядке брошены прямо на скатерть, и никого из обедавших не было в комнате. Только тарелка старшей дочери была совершенно пуста, как будто она поспешила закончить обед пораньше. Она даже подчистила все с тарелки, или, может быть, просто не положила себе мяса. Тогда горничная поняла, что опять совершила оплошность: принесла десерт до того, как были убраны грязные тарелки и поставлены чистые, но не решилась собрать посуду, на тот случай, если обедавшие вернутся и снова сядут за стол (может, нужно бы и фрукты уже принести?). Во время обеда ей разрешалось ходить только между кухней и столовой, а не по всему дому, чтобы никого не беспокоить и не отвлекать ничье внимание, и горничная не посмела присоединиться к кучке тихо переговаривавшихся людей, которые почему‑то столпились у двери в ванную. Она осталась стоять, заложив руки за спину и опершись спиной на буфет, с опаской поглядывая на торт, только что поставленный ею в центре стола, и соображая, не отнести ли его в холодильник, пока не растаял. Потом, напевая, подняла упавшую солонку, налила вина в пустой бокал жены доктора (ее бокал всегда пустел быстрее других). Она так и не решила, что же делать с тортом, оплывавшим у нее на глазах, когда в прихожей раздался звонок, и, поскольку одной из ее обязанностей было открывать входную дверь, она поправила наколку, поправила фартук, проверила, не перекрутились ли швы на чулках, и вышла в коридор. Она бросила быстрый взгляд налево, туда, где толпились люди, и откуда доносились обрывки фраз, разжигавших ее любопытство, но не замедлила шага, не приблизилась, а пошла направо, как ей и полагалось, и открыла входную дверь. На лестничной площадке было темно, но, услышав затихающий уже смех и почувствовав крепкий запах одеколона, она поняла, что пришли старший сын и не так давно возвратившийся из свадебного путешествия зять. Видимо, они случайно встретились на улице или в подъезде (наверняка пришли выпить кофе, только кофе еще и не думали варить). Горничная, тоже готовая засмеяться, посторонилась, пропуская пришедших, но вдруг заметила, как мгновенно изменились их лица и как оба бросились по коридору в сторону ванной, туда, где толпились люди. Муж старшей дочери бежал сзади, бледный, и рука его была на плече ее брата, как будто он хотел удержать его, не дать ему увидеть то, что он мог увидеть, а может быть, он ухватился за чужое плечо, чтобы самому удержаться на ногах. Горничная уже не вернулась в столовую, а поспе шила за мужчинами, ускоряя шаг, и у двери ванной снова почувствовала запах хорошего одеколона от одного из молодых людей или от них обоих, запах был очень крепкий, как будто рядом разлили флакон или будто он был усилен запахом внезапно выступившего пота. Она остановилась у порога, рядом с кухаркой и гостями, и краем глаза увидела, как мальчишка посыльный, насвистывая, направлялся из кухни в столовую. Он явно разыскивал горничную, но она была слишком напугана, чтобы окликнуть его, или выбранить, или вообще обратить на него внимание. Посыльный, которому хватило того, что он уже успел увидеть, довольно долго пробыл в столовой, а потом ушел, не попрощавшись и не забрав пустых бутылок, а когда через несколько часов растаявший торт, завернутый в бумагу, выбрасывали в мусор, там недоставало большого куска, и бокал жены доктора был снова пуст. Все вокруг говорили, что Рансу – зятю, мужу, моему отцу, – очень не повезло, ведь он овдовел уже во второй раз.



 

 

* * *

Все это случилось много лет назад, задолго до моего рождения, сама возможность которого появилась только в результате описываемых событий. Сейчас я сам женат, и еще не прошло года, как вернулся из свадебного путешествия. С Луисой, моей женой, мы познакомились только двадцать два месяца назад и поженились вскоре после нашего знакомства. Все произошло очень быстро, слишком быстро – ведь считается, что подобный шаг нужно хорошенько обдумать, – быстро даже для нынешних суматошных времен, совсем не похожих на те, прежние, хотя они не так уж и далеки друг от друга – их разделяет только одна, еще не прожитая до конца, или, можно сказать, наполовину прожитая, моя собственная жизнь (или жизнь Луисы). В те времена все обдумывалось так тщательно и делалось так неспешно, и все имело значение, даже пустяки, не говоря уже о смертях или о том, что кто‑то наложил на себя руки, как сделала та, что могла бы быть моей тетей Тересой и в то же время никогда не могла бы ею стать, а осталась просто Тересой Агилера.

Подробности истории Тересы я узнавал постепенно, и не от ее младшей сестры, моей матери, – та никогда не упоминала этого имени в годы моего детства и отрочества, а потом умерла и унесла тайну с собой, – а всякий раз от людей случайных, далеких мне, пока, наконец, не услышал эту историю целиком от Ранса, моего отца, который был женат сначала на старшей сестре, потом на младшей, а еще раньше – на одной иностранке, с которой я не состою в родстве.

Честно говоря, одолевающее меня в последнее время желание выяснить, что же все‑таки произошло тогда, много лет назад, связано именно с моей женитьбой (хотя, скорее всего, я не узнал обо всем этом раньше только потому, что не хотел узнать).

С того момента, как я связал себя узами брака (это выражение вышло из моды, но оно очень образное и емкое), меня не покидает предчувствие несчастья. Это как заразная болезнь – никогда не знаешь, сможешь от нее вылечиться или нет. Сухая формулировка «изменение гражданского состояния», которой не придают обычно особого значения, на самом деле кажется мне необыкновенно точной, и для меня, в отличие от остальных, она исполнена глубокого смысла. Как болезнь изменяет наше состояние до такой степени, что вынуждает забросить все дела, проводить день за днем в постели и смотреть на мир только с подушки, мой брак поломал все мои прежние привычки и, что гораздо важнее, изменил мои взгляды на жизнь. Может быть, это потому, что я довольно поздно связал себя узами брака – мне было к тому времени тридцать четыре.

Главная проблема семьи в общепринятом смысле этого слова заключается в том, что, несмотря на хрупкость брака в наши дни и на ту легкость, с которой могут быть разорваны его узы, вступающие в брак неизбежно испытывают неприятное ощущение: им кажется, что они в каком‑то тупике и что скоро наступит конец. Но проходят невозмутимо день за днем, конец все не наступает, и отчаявшийся человек видит только один выход: решительно изменить свою жизнь, посвятить себя другой цели.

Я прекрасно знаю, как пагубно это чувство (поддавшись ему, многие пары, чей союз обещал быть таким гармоничным, распадутся уже в самом начале семейной жизни). Я прекрасно знаю, что нужно подавить его и не искать себе другого применения, а посвятить жизнь именно этому: семье, как самой важной созидательной цели в жизни, даже когда полагаешь, что цель эта уже достигнута. Все это я прекрасно знаю, и все‑таки уже во время свадебного путешествия (мы ездили в Майами, Новый Орлеан и Мехико, а потом – в Гавану) я испытывал два неприятных чувства и до сих пор задаю себе вопрос, не было ли первое из них придумано мною самим, чтобы заглушить второе.

Это второе чувство (я о нем уже говорил), судя по рассказам многих, по шуточкам в адрес будущих супругов и по язвительным пословицам, которых так много в нашем языке, испытывают все новобрачные (особенно мужчины), переживающие новый этап своей жизни, этап, уже самое начало которого непостижимым образом ощущается и переживается как его же конец. Это чувство может быть передано всего одной, совершенно обескураживающей, фразой: «Ну и что дальше?» Не знаю, можно ли на это вообще что‑нибудь ответить.

«Изменение гражданского состояния», подобно болезни, захватывает тебя целиком и переиначивает твою жизнь, по крайней мере, меняет ее привычный уклад, и ты уже не можешь жить так, как жил прежде. Уже невозможно, например, чтобы после ресторана или кино мы расстались и каждый отправился к себе домой, чтобы я довез Луису на машине или на такси до ее дома, а потом пешком шел к себе по пустынным и всегда только что политым улицам, думая, конечно же, о ней и о нашем будущем. Сейчас, когда мы женаты, наши ноги после кино направляются в одну и ту же сторону, и шаги наши пока еще звучат не в лад. Но в одну сторону мы шагаем не потому, что я решил проводить Луису, и не потому, что привык это делать и мне кажется правильным и приличным провожать ее, а потому, что сейчас наши ноги точно знают, куда им направиться по мокрому асфальту, не колеблются, не меняют решения, не могут выбрать один из возможных путей или раскаяться в принятом решении: сейчас мы точно знаем, что пойдем в одно и то же место, хотим мы того или нет.

Уже во время свадебного путешествия, когда эта перемена состояния начала давать себя знать (даже нельзя сказать «начала», потому что эта перемена очень резкая и гнетущая), я вдруг заметил, что мне стало очень трудно думать о Луисе и совершенно невозможно думать о нашем будущем, а ведь это – одно из самых больших удовольствий для всякого человека, наша привычная услада; лениво размышлять, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра или через пять лет? Так вот, уже во время свадебного путешествия я утратил эту способность: теперь наше будущее стало конкретным, оно зависело от настоящего, и я уже не мог больше фантазировать, а в этом‑то и была вся прелесть.

Таким образом, перемена гражданского состояния необратимо меняет привычный ход вещей, более того, ей обычно предшествуют совместные хлопоты, и прежде всего – хлопоты по устройству общего дома, дома, который не существовал раньше ни в жизни одного, ни в жизни другого и который должен начать свое существование именно как заботливо обустроенный дом для двоих. Этот обычай, насколько я знаю, очень распространенный, является подтверждением мысли, что от вступающих в брак требуется обоюдный отказ от того, чем каждый из них был раньше и за что каждый из них и полюбил другого, или, может быть, просто выбрал из всех, оценив его достоинства, потому что не всегда любовь предшествует браку, иногда она приходит после, а иногда и вовсе не приходит. Просто не может прийти. Отказ от прежней жизни ведет за собой отказ от прежних жилищ, или, скорее, второе является символом первого. Таким образом, два человека, каждый из которых жил сам по себе, в своем собственном доме, обычно просыпался один в своей постели, а часто и ложился в постель один, должны теперь засыпать и просыпаться вместе и вместе шагать по пустынным улицам в одном направлении, вместе подниматься на лифте, уже не потому, что один из них гость, а другой хозяин, и не потому, что один зашел за другим, и не потому, что один спускается навстречу другому, тому, что ждет его внизу в машине или около такси, а потому, что у них теперь нет выбора: у них общие комнаты и общий лифт, и общий подъезд, которые раньше не принадлежали никому из них, а теперь принадлежат обоим, и общая подушка, которую им предстоит оспаривать во сне и с которой они, подобно больным, будут теперь смотреть на мир.

Как я уже сказал, первое из этих неприятных ощущений появилось у меня в начале нашего свадебного путешествия, в Майами, городе отвратительном, но с очень хорошими пляжами для молодоженов, усилилось в Новом Орлеане и Мехико, а еще больше – в Гаване, и вот уже почти год, с тех пор, как мы вернулись и обновили наш так заботливо обустроенный дом, оно живет во мне, а может быть, – в нас. Второе чувство решительно заявило о себе в конце поездки, да, именно тогда, в Гаване, городе, не совсем мне чужом: там родилась и оттуда девочкой приехала в Мадрид моя бабушка, мать Тересы и Хуаны Агилера.

Это случилось в отеле, где мы провели три дня и три ночи (у нас было не слишком много денег, и мы не могли нигде подолгу задерживаться). Однажды во время прогулки Луиса вдруг почувствовала себя плохо, так плохо, что мы поспешили вернуться в отель, чтобы она могла прилечь. У нее был жар, ее мутило. Она с трудом держалась на ногах. Наверняка она просто съела что‑нибудь не то, но поначалу я испугался, не подхватила ли она в Мексике какую‑нибудь заразу из тех, что с такой легкостью цепляются к европейцам.

Возможные несчастья, смутные предчувствия которых таились в моей душе со дня свадьбы, начинали приобретать реальные очертания, и среди них был страх болезни и смерти той, что должна была разделить со мной жизнь, мое

конкретное будущее и будущее из моих фантазий (хотя мне и казалось, что с последним уже покончено, а моя жизнь – или даже наши жизни – была уже наполовину прожита). Мы решили пока не вызывать врача, а посмотреть, не пройдет ли все само собой, я уложил ее в постель, нашу гостиничную супружескую постель, чтобы она поспала. Она задремала, я старался не шуметь, чтобы не потревожить ее сон, а лучший способ не шуметь и при этом не скучать и не испытывать соблазна как‑то нарушить тишину или заговорить с Луисой, – это выйти на балкон и смотреть оттуда на улицу, разглядывать прохожих, их походку, одежду, слушать их голоса, превращенные расстоянием в неясное бормотанье. Но я смотрел вокруг, а мыслями был в комнате за моей спиной, где на кровати, свернувшись, лежала Луиса, и ничто другое сейчас меня не интересовало. Я смотрел вокруг, как смотрит человек, который пришел на вечеринку, зная, что там не будет той единственной, ради которой он пришел, потому что она осталась дома с мужем. Эта единственная лежала сейчас в постели, больная, оберегаемая своим мужем, лежала в комнате за моей спиной.

Однако через несколько минут мой рассеянный взгляд все же выделил из толпы одну фигуру. Выделил потому, что за все это время она не сдвинулась с места, не прошла мимо, не исчезла из поля моего зрения, а оставалась все время в одном положении. Это была женщина. Издалека ей можно было дать лет тридцать. Она была в желтой блузке с круглым вырезом, в белой юбке и белых туфлях на высоких каблуках. На руке у нее висела большая черная сумка, похожая на те, что носили женщины в Мадриде в годы моего детства, – большие сумки, которые вешали на руку, а не на плечо, как сейчас. Она явно кого‑то ждала, все ее поведение говорило об этом. Время от времени она делала два‑три шага в ту или другую сторону и при последнем шаге быстро поворачивалась на каблуке, слегка вдавливая его в асфальт, – признак сдерживаемого нетерпения. Она не прижималась к стене, как это делают обычно те, кто ждет, чтобы не мешать тем, кто идет мимо, она стояла посреди тротуара, иногда отходила на три шага и снова возвращалась на прежнее место. Пешеходы наталкивались на нее. Один из них что‑то сказал ей, она ответила раздраженно и замахнулась на него своей необычной сумкой. Время от времени она поворачивала голову назад, сгибала ногу и проводила рукой по своей узкой юбке, словно разглаживала случайную складку, а может быть, просто поправляла под юбкой съезжавшие трусы. Она не смотрела на часы, у нее вообще не было часов, наверное, ориентировалась по висевшим где‑то над моей головой и невидимым для меня гостиничным часам, быстрых ее взглядов на которые я не замечал. А может быть, на гостинице тоже не было часов, и она вообще не знала, который час. Мне показалось, что она мулатка, но сказать с уверенностью я не мог – она стояла слишком далеко.

Ночь наступила внезапно, как это обычно бывает в тропиках, и, хотя прохожих на улице не стало меньше, в сумерках фигура на тротуаре показалась мне совсем одинокой, сиротливой, обреченной на тщетное ожидание. Тот, кого она ждала, не приходил. Она сложила руки на груди, поддерживая локти ладонями, как будто ее руки тяжелели с каждой секундой, или сумка становилась все тяжелее. У нее были сильные ноги, как раз такие, какие нужны для долгого ожидания, они впивались в асфальт своими очень тонкими и высокими каблуками. Впивались, разумеется* каблуки, но каблуки воспринимались только как продолжение этих крепких, соблазнительных ног, отчего и казалось, что это именно ноги крепко, как наваха в мокрое дерево, впиваются в асфальт каждый раз, когда, сделав несколько шагов в ту или другую сторону, она возвращалась на прежнее место. На кровати за моей спиной что‑то пробормотала или на что‑то пожаловалась во сне Луиса, с которой мы так недавно поженились и которая столько для меня значила. Но я не повернул головы, потому что это была жалоба во сне (очень быстро начинаешь различать звуки, произносимые во сне тем, с кем спишь рядом). В эту минуту женщина внизу подняла глаза к балкону третьего этажа, где я стоял, и мне показалось, что она только теперь заметила меня. Сощурившись, словно была близорука или у нее были грязные контактные линзы, она в замешательстве то смотрела на меня пристально, то немного отводила взгляд, щурилась еще больше, стараясь получше рассмотреть, снова отводила взгляд и снова всматривалась.

И вдруг она взмахнула рукой (той, в которой не было сумки), и взмах завершился быстрым движением пальцев. Но этот жест не был ни жестом приветствия, ни жестом расположения к незнакомому человеку. Это был жест узнавания и заявления своих прав. Казалось, она хотела вцепиться в меня, именно вцепиться, а не просто привлечь мое внимание.

Она что‑то крикнула, чего я не мог расслышать, но я был убежден, что кричала она именно мне. По движению ее едва различимых издали губ я смог разобрать только первое слово, и это слово было «Эй!», брошенное с возмущением, как и вся фраза, которой я не расслышал. Заговорив, она двинулась в мою сторону. Ей нужно было пересечь улицу и пройти по широкой эспланаде, разделявшей отель и проезжую часть и немного защищавшей от уличного шума. Теперь можно было заметить, что шла она медленно и с трудом, словно отвыкла от каблуков, или словно ее крепкие ноги не были для них созданы, или словно ее равновесие нарушала сумка или у нее кружилась голова. Почти так же шла Луиса, когда почувствовала себя плохо и возвращалась в номер, чтобы упасть на кровать, где я ее раздел и уложил (я укутал ее, хотя было жарко). Но даже теперь, несмотря на всю усталость и досаду этой женщины, в ее походке чувствовалась присущая ей грация. Если бы она шла босиком, то шла бы грациозно и ее юбка колыхалась бы в такт колыханию ее бедер.

В нашем номере было темно, никто не зажег свет с наступлением ночи. Луиса спала, и я не уходил с балкона, все смотрел на прохожих и на ту женщину, которая приближалась спотыкающейся походкой и все кричала мне одно и то же, теперь я мог расслышать ее слова: «Эй! Что ты делаешь там?»

Я испугался. Меня встревожили не ее слова, а тон, каким они были сказаны: тон уверенный и гневный. Так говорит тот, кто собирается выяснить отношения с самым близким человеком или с тем, кого любит, но на кого постоянно приходится сердиться.

Казалось, ее вовсе не смущало то, что с балкона гостиницы для иностранцев за ней наблюдал посторонний человек, она и не думала укорять меня за то, что я так беззастенчиво разглядывал ее и был свидетелем ее безнадежного ожидания, – нет, просто, подняв глаза, она узнала во мне того человека, которого ждала бог знает сколько времени, узнала сразу, хотя я никак не мог сообразить, откуда она могла знать меня. До отеля ей было еще далеко; она перешла улицу, уворачиваясь от немногочисленных автомобилей, даже и не подумав поискать переход, и уже на эспланаде остановилась, чтобы дать отдохнуть ногам, или чтобы еще раз оправить юбку – на сей раз особенно тщательно, ведь ей предстояла встреча с тем, кого она так долго ждала и перед кем ей пришлось бы краснеть, если бы что‑то было не так. Она все смотрела на меня, немного сбоку, как будто у нее косил глаз, взгляд ее то и дело уходил куда‑то влево от меня. Возможно, она остановилась, чтобы показать свою досаду и дать понять, что сейчас, когда она меня увидела, ей уже вовсе не нужно было это свидание (как будто она не страдала и не чувствовала себя униженной за минуту до того). Потом она произнесла несколько фраз, сопровождая их все тем же взмахом руки и быстрым движением пальцев, хватающим жестом, будто говорившим: «Попался!» или «От меня не уйдешь!» А губы ее в это время произносили другое, и голос был вибрирующий, хорошо поставленный и неприятный, какой бывает у телеведущих или у политиков, когда они произносят речь, или у преподавателей на занятиях (хотя она явно была не из этого круга).

– И что ты там делаешь? Не видишь, что я час целый тебя жду? Ты почему мне не сказал, что ты наверх уже поднялся?

Кажется, она кричала именно это, слегка нарушая порядок слов и злоупотребляя (если сравнивать с тем, как говорим мы, испанцы) местоимениями.

Хотя я все еще был встревожен и к тому же начал опасаться, что крики разбудят Луису в комнате за моей спиной, я все же всмотрелся в лицо женщины. Она действительно оказалась очень светлой мулаткой. Наверное, она была негритянкой только на четверть, и ее негритянское происхождение выдавали, скорее, толстые губы и несколько приплюснутый нос, а вовсе не цвет кожи, почти такой же, как теперь у Луисы, после нескольких дней, проведенных на всех этих пляжах для молодоженов. Ее прищуренные глаза показались мне светлыми: серыми или зелеными, но я подумал, что, может быть, причиной тому – цветные контактные линзы, из‑за которых она и видела хуже. Ноздри ее раздувались от гнева, движения губ были излишне отчетливыми (теперь, если бы мне понадобилось, я мог бы читать по ее губам без особого труда), а на лице ее было то выражение, какое я часто видел на лицах женщин в своей стране – презрение, свойственное им от природы. Она снова направилась в мою сторону, и, так как ответа она не получала, возмущение ее росло с каждой секундой, а рука то и дело взмывала вверх все в том же жесте (как будто других средств выражения чувств у нее не было – длинная обнаженная рука, которая рубила воздух, и пальцы танцевали свой танец, точно эта рука – лапа хищника – хотела схватить и утащить меня («Попался!» или «Я тебя убью!»).

– Ты что, идиот? Онемел ты там, наверху? Почему не отвечаешь?

Она была уже довольно близко, прошла шагов десять‑двенадцать по эспланаде – расстояние достаточное, чтобы ее пронзительный голос не просто стал хорошо слышен, а загремел на всю комнату, и, как мне казалось, достаточное, чтобы теперь, какой бы близорукой она ни была, она могла хорошо разглядеть меня и понять, что я вовсе не тот человек, с которым у нее было назначено важное свидание и чье опоздание заставило ее страдать, не тот, кто оскорбил ее молчаливой слежкой с балкона и сейчас продолжал оскорблять своим молчанием. Ведь я никого не знал в Гаване, я вообще был в этом городе впервые, это было свадебное путешествие, я был со своей молодой женой. Я наконец обернулся и увидел, что Луиса приподнялась на кровати. Она смотрела прямо на меня, не узнавая, не понимая, где она, смотрела блестящими глазами больного человека, который внезапно проснулся от страха. От резкого движения ее лифчик съехал набок, обнажив плечо и почти обнажив одну грудь, наверняка он ей резал, впиваясь в ее бедное, измученное, сонное тело.

– Что случилось? – робко спросила она.

– Ничего, – ответил я. – Спи.

Но я не подошел к ней и не погладил по голове, чтобы она действительно успокоилась и снова заснула. В другое время я поступил бы именно так, но сейчас я не мог ни уйти с балкона, ни просто отвести взгляд от женщины, которая была уверена, что у нас с ней назначено важное свидание, ни прервать наконец молчание и вступить с ней в диалог.

Мы с мулаткой говорили на одном языке, мне было понятно все, и я с растущей тревогой чувствовал, как то, что пока еще не было диалогом, приобретало характер угрожающий, возможно, именно потому, что это не было диалогом.

– Я тебя убью, сукин ты сын! Клянусь тебе, убью прямо здесь! – кричала женщина.

Она кричала уже с земли, не видя меня, потому что именно в тот момент, когда я повернулся, чтобы сказать несколько слов Луисе, у мулатки подвернулся каблук, и она упала, испачкав белую юбку.

Она кричала свое «Я тебя убью!» и поднималась с земли после неловкого падения. Сумка была по‑прежнему на руке, ее мулатка не выпустила – с этой сумкой она не расстанется, хоть шкуру с нее спустите! Она пыталась отряхнуться, рукой почистить юбку, держа босую ногу на весу, словно боялась поставить ее на землю и испачкать ступню или хотя бы кончики пальцев этой ступни, которую мог увидеть мужчина, тот, кого она, наконец‑то, нашла, увидеть вблизи, там, наверху, и может быть, даже прикасаться к ней. Я почувствовал себя виноватым перед этой женщиной: за ее ожидание, и за то, что она упала, и за мое молчание, и в то же время – виноватым перед Луисой, моей женой, которой впервые со дня свадьбы понадобилась моя помощь, всего‑то на секунду – только вытереть пот, покрывший ее лоб и плечи, поправить или снять лифчик, чтобы он ей не резал, и убаюкать ее нежными словами, чтобы к ней снова пришел исцеляющий сон. Но даже этой секунды я не мог уделить ей. Я ощущал присутствие двух мощных сил, которые почти парализовали меня и лишили дара речи: одна сила была внутренняя и одна – внешняя, одна перед моими глазами, а другая – за моей спиной. Я чувствовал себя обязанным обеим женщинам. Здесь была какая‑то ошибка. За что мне было чувствовать себя виноватым перед женой? Только за короткую задержку в ту минуту, когда нужно было подойти и успокоить ее. А перед разгневанной незнакомкой и того меньше, хоть ей и кажется, что она меня знает и что именно я виновник ее неприятностей.

С трудом удерживая равновесие, мулатка пыталась надеть туфлю, не ступив при этом босой ногой на землю, но это никак ей не удавалось: юбка была слишком узкой, а ноги слишком длинными, так что все это время она не кричала, только цедила что‑то сквозь зубы. Когда приводишь себя в порядок, все остальное может подождать. Но ей все же пришлось ступить на асфальт, и ступня тут же испачкалась. Мулатка резко подняла ногу, будто земля была заразной или обожгла ее, отряхнула пыль (так Луиса отряхивала сухой песок перед тем, как уйти с пляжа – иногда только с наступлением ночи), сунула ногу в туфлю, потом указательным пальцем свободной от сумки руки поправила задник (у Луисы бретелька лифчика наверняка съехала еще ниже, но мне сейчас это было не видно). Сильные ноги зашагали вперед так же решительно, как и прежде, и каблуки ее громко стучали по асфальту. Она сделала три шага, не поднимая глаз, а когда подняла их, когда снова открыла рот, чтобы оскорблять меня или угрожать мне, и рука ее уже готова была в сотый раз взмыть в воздух – коготь льва, готовый вцепиться и означающий «От меня не уйдешь» или «Попался!» или «Вместе в аду гореть будем!», – ее длинная обнаженная рука вдруг застыла, замерла, как замирает иногда рука атлета. Я мог разглядеть чисто выбритую подмышку (она тщательно подготовилась к свиданию). Она еще раз посмотрела куда‑то влево от меня, потом прямо на меня, снова влево и снова на меня.

– Да что случилось? – опять спросила Луиса с кровати. Голос ее был робким, в нем слышался страх. Ее пугало то, что происходило в ее собственном теле, когда она так далеко от дома, и то, что происходило там, на балконе и на улице, происходило со мной и не происходило с ней (семейные пары быстро привыкают к тому, что все, что случается, имеет отношение к обоим). Была ночь, и в нашем номере все еще было темно, Луиса была, должно быть, в таком смятении, что даже не догадалась зажечь ночник на своей тумбочке. Мы были как на острове.

Женщина на улице замерла с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова, потом приложила к щеке руку, ту, что до этого собиралась взмыть вверх, но остановилась и заскользила вниз, разочарованная, пристыженная и притихшая. Недоразумение разъяснилось.

– Ой, извините, – произнесла женщина через несколько секунд. – Я обозналась.

В один миг весь ее пыл угас, она поняла (и это было хуже всего), что ей придется ждать дальше, может быть, уже не под балконами, а там, где она ждала с самого начала – ей снова придется вернуться на старое место, за эспланаду, на ту сторону улицы, и снова быстро и гневно поворачиваться на высоком каблуке, пройдя два или три шага (три удара топором и удар шпорой, или шпоры после трех ударов топором). Она была внезапно обезоружена, весь ее гнев и вся энергия пропали, и, казалось, ей было совершенно безразлично, что я подумаю о ее ошибке и ее дурном нраве – в конце концов, в ее глазах я был всего лишь незнакомцем, а что могло значить мнение какого‑то незнакомца в сравнении с тем, что ее свидание могло сорваться. Ее зеленые глаза смотрели теперь на меня отстраненно, в погасшем взгляде читались и просьба о прощении, и равнодушие, но более всего – огорчение. Возвращаться и снова ждать, и это после того, как ожидание, казалось, закончилось!

– Ничего страшного, – сказал я.

– С кем ты говоришь? – спросила Луиса. Она без моей помощи понемногу выходила из оцепенения (голос был уже не такой хриплый, а вопрос более конкретный), но пока еще не могла справиться с окружавшей ее темнотой. Может быть, она просто не понимала, что уже ночь.

Но и на этот раз я не ответил ей, не подошел к ее постели, чтобы поправить сбившиеся простыни, – именно в этот момент с шумом распахнулась балконная дверь в номере слева, и я увидел, как мужские руки легли на железные перила, или лучше сказать, вцепились в перила, словно те могли вырваться, а затем позвали: «Мириам!»

Мулатка в нерешительности снова посмотрела наверх, на сей раз совершенно определенно влево от меня, вне всякого сомнения именно на тот балкон, дверь которого только что открылась, и на сильные руки мужчины. Он был в рубашке с длинными рукавами, рубашка была белой, рукава ее были закатаны, руки были волосатые, такие же, как мои. Я перестал существовать, просто исчез. Рукава моей рубашки тоже были закатаны. Я закатал их перед тем, как выйти на балкон, чтобы облокотиться на перила, но сейчас я исчез, так как снова стал самим собой, то есть для нее – никем. У мужчины на безымянном пальце правой руки было обручальное кольцо, похожее на мое, только свое я носил на левой руке. И большие черные часы он тоже носил не на левой руке, а на правой. Должно быть, он был левша. На мулатке не было ни часов, ни колец.

Я вдруг подумал, что наверняка тип с соседнего балкона стоял там все это время, просто его фигура была женщине почти не видна, а моя была видна хорошо, так как я стоял, перегнувшись через перила балкона. Сейчас незаметной стала моя фигура, и это уже я не видел мужчину, как, впрочем, и Луису, к которой стоял спиной. Возможно, этот тип подавался время от времени то вперед, то назад, не открывая дверей, стараясь, чтобы его не заметили близорукие зеленые глаза женщины на улице. Так что она была права: тот, с кем у нее было назначено свидание, давно уже тайком от нее поднялся к себе, чтобы понаблюдать издалека, как она будет ждать, как будет нервно ходить туда‑сюда, как, спотыкаясь, пойдет к отелю, как упадет, как будет обуваться, – наблюдать все то, что довелось увидеть мне.

Любопытно, что Мириам вела себя с ним совсем не так, как вела себя со мной, когда приняла меня за другого, за этого человека с длинными, сильными волосатыми руками, с часами и кольцом на правой руке. Увидев его (теперь уже точно его, того, кого ждала так долго) и услышав его голос, она не сделала никакою жеста, ничего не крикнула, не начала оскорблять его или угрожать, и не было гневного взмаха обнаженной руки с быстрыми пальцами («Я до тебя доберусь!» или «Я тебя убью!»), возможно, потому, что он (в отличие от меня, когда я был им) заговорил с ней, или потому, что он назвал ее по имени. Лицо ее изменилось: на короткий миг на нем появилось выражение облегчения, почти благодарности неизвестно кому, и походка ее стала куда более грациозной, словно она шла босиком и ноги ее не были такими мощными. Она прошла оставшиеся до отеля метры, вошла в вестибюль со своей большой черной сумкой, которая уже не казалась такой тяжелой, и исчезла из поля моего зрения, не сказав мне больше ни слова, примирившись с жизнью за время этого короткого пути. Балконная дверь в номере слева закрылась, а потом снова приоткрылась, словно ее толкнул порыв ветра или мужчина передумал через секунду после того, как закрыл дверь (потому что ветра не было), и не мог решить, закрыть ему дверь или оставить открытой, когда придет женщина, которая, должно быть, уже поднималась по лестнице. И тогда я наконец (хотя времени прошло очень мало, и Луиса еще не совсем очнулась от сна) покинул балкон, включил ночник и заботливо склонился над изголовьем нашей кровати, заботливо, но с запозданием.

 

 

* * *

Причину моего промедления я объяснить не могу, и уже тогда я искренне в нем раскаивался, но не потому, что оно могло иметь какие‑либо последствия, а потому, что могло быть истолковано как невнимание и пренебрежение. И если это мое запоздание всколыхнуло во мне первое из тех мрачных предчувствий, о которых я уже говорил, и вновь напомнило мне, что после нашей свадьбы мне с каждым днем становилось все трудней думать о Луисе (чем более реальной и осязаемой она становилась, тем более казалась далекой и непонятной), то второе предчувствие, о котором я тоже упоминал, было связано не с тем, что какое‑то время я наблюдал за мулаткой, и не с тем, что я на минуту забыл о Луисе, а с тем, что случилось после, когда я уже вернулся к ней, отер пот с ее лба и плеч, расстегнул резавший ей лифчик, предоставив ей самой решить, снять его или просто оставить расстегнутым. При свете лампы Луиса немного оживилась, она попросила пить, а выпив воды, почувствовала себя немного лучше и захотела поговорить, потом совсем успокоилась, заметила, что простыни уже не такие липкие, аккуратно застланная постель удобна, а самое главное, – поняла, что уже поздно, и, хочешь не хочешь, а день закончился, и ей не остается ничего другого, кроме как махнуть рукой на свою болезнь и провалиться в глубокий сон до следующего утра, когда все, скорее всего, встанет на свои места и наше свадебное путешествие пойдет своим ходом, а ее тело снова станет здоровым и послушным. И тут она вспомнила о моей недавней оплошности, которой она, собственно, даже не заметила, она просто вспомнила, что я сказал «Ничего страшного» кому‑то, кто был на улице, откуда сквозь полусон‑полу‑дрему до нее доносились голоса и крики, которые ее разбудили и даже испугали.

– С кем это ты говорил? – снова спросила она.

Не было никакой нужды лгать ей, и все же у меня появилось ощущение, что именно это я и делаю, хотя я говорил правду. В руках у меня было полотенце, один конец которого я намочил, чтобы освежить лицо, шею и затылок Луисы (ее длинные спутанные волосы прилипли к коже, а несколько волос легли поперек лба, как прообразы будущих глубоких морщин, заставив мое сердце на миг сжаться).

– Ни с кем. Какая‑то женщина приняла меня за другого. Перепутала наш балкон с соседним. Наверное, видит плохо: только когда была уже совсем близко, поняла, что я не тот человек, которого она ждала. Они там… – И я показал на стену, за которой были сейчас Мириам и тот мужчина. Около этой стены стоял столик, а над ним висело зеркало, в котором то исчезали, то вновь появлялись наши отражения.

– Но почему она кричала на тебя? Мне показалось, что она очень кричала. Или мне все это приснилось? Мне так жарко! – Я положил полотенце на кровать и несколько раз провел рукой по щеке Луисы и по ее круглому подбородку. Ее большие темные глаза были еще мутными, но жар уже спал.

– Этого я знать не могу, ведь она кричала не на меня, а на того человека, за которого она меня приняла. Кто знает, что у них там произошло.

Хлопоча вокруг Луисы, я слышал (не вслушиваясь, потому что был занят Луисой и разрывался между постелью и ванной комнатой, делая одновременно несколько дел), как простучали по коридору каблуки и смолкли у соседней двери, как дверь открылась (раньше, чем в нее постучали). Теперь, после легкого скрипа (очень короткого) и мягкого удара захлопывающейся двери (дверь закрывалась очень медленно) до меня доносилось только неразборчивое бормотанье, шелест слов, понять которые я не мог, несмотря на то, что разговор шел на моем родном языке, и на то, что дверь соседнего балкона оставалась полуоткрытой, а дверь нашего балкона я не закрывал совсем.

К чувству вины перед Луисой, которое я испытывал из‑за непростительного промедления, с которым отозвался на ее зов, прибавилось чувство вины за мою теперешнюю суетливость. Я понимал, что торопился не только потому, что хотел скорее успокоить Луису, поправить простыни, облегчить, насколько можно, ее страдания, но и затем, чтобы она не задавала мне вопросов, чтобы снова уснула, потому что у меня не было времени посвящать ее в историю, которая меня заинтриговала. Да и сама Луиса была не в состоянии думать о чем‑либо, кроме своей болезни, и пока я отвечал на ее вопросы, мочил в ванной полотенце, поил Луису и гладил ее по подбородку, что я так люблю делать, звуки, производимые мною, и короткие фразы, которыми мы обменивались, мешали мне вслушиваться в доносившееся из‑за стены бормотанье, смысл которого мне не терпелось расшифровать. Моя торопливость имела и другое объяснение. Я сознавал: того, что я не расслышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждый нерасслышанный мною звук будет утерян навсегда. Мы часто не придаем значения происходящим событиям, больше того, иногда мы даже не замечаем их, не видим и не слышим того, что происходит вокруг, а потом ничего уже не вернуть.

Тот день, который мы провели не вместе, мы никогда уже не проведем вместе, и то, что нам хотели сказать по телефону, когда нам звонили, а мы не сняли трубку, уже никогда не будет сказано теми же словами, и Наполнено тем же смыслом, все будет немножко другим или совсем другим, и это потому, что нам тогда не хватило смелости снять трубку.

Но даже если в тот день мы были вместе, или были дома в тот момент, когда телефон зазвонил, или решились снять трубку, побеждая собственный страх и несмотря на риск, – все равно: ничто уже не повторится, и, следовательно, наступит момент, когда будет все равно, были мы тогда вместе или нет, и решились ли мы снять трубку. События, казалось бы, незабываемые, и те со временем стираются из памяти, равно как и те, что проходят незамеченными или не происходят вовсе, и даже если мы захотим сохранить память об этих событиях и опишем их на бумаге или запишем их на магнитофон или на видео, окружим себя множеством материализованных воспоминаний и даже постараемся подменить само событие простой его констатацией, регистрацией и отправкой в архив, так что реальное событие превратится только в запись на бумаге, магнитофонной или видеопленке, и мы сможем воспроизводить его бесчисленное множество раз, то даже в этом случае мы теряем часть времени, за которое это событие произошло (хотя бы уже то время, что было потрачено на запись этого события), и когда мы пытаемся оживить, воспроизвести, вернуть прошлое, не дать ему стать прошлым, эти наши попытки совершаются в другое время, в котором, без сомнения, мы не будем вместе, не снимем телефонную трубку, ни на что не решимся, не сможем предотвратить ни одного преступления и ни одной смерти (хотя и не совершим преступления и никого не толкнем на преступление), это время будет протекать мимо нас, словно это не наше время, пока мы мучительно пытаемся остановить и вернуть давно прошедшее. Так что стирание границы между тем, что мы видим и слышим, и тем, чего мы не видим и не слышим, – это только вопрос времени, и вопрос того, существуем ли мы еще в этом мире.

Несмотря на это, мы все время стремимся к тому, чтобы видеть, слышать, присутствовать и знать. Мы уверены, что все в нашей жизни зависит от того, проведем ли мы день вместе, снимем ли телефонную трубку, решимся ли, совершим ли преступление, станем ли виновниками чьей‑нибудь смерти или узнаем, как кто‑то умер. Иногда мне кажется, что все происходящее вокруг на самом деле не только видимость, потому что ни одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя постоянным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были. Колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. То, что происходит, идентично тому, что не происходит; то, что мы отвергаем, равносильно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся; то, что мы испытываем, равносильно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему‑то стремимся, что‑то выбираем, от чего‑то отказываемся, пытаемся найти различия между этими равносильными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.

Мы пускаем в ход весь свой ум, все силы и чувства, чтобы справиться с этой невыполнимой задачей, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом‑то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно. Если вообще когда‑нибудь что‑нибудь происходит.

А может быть, мне только казалось, что я упускаю возможность понять что‑либо, а Мириам и мужчина вообще не сказали друг другу ни слова за все это время? Может быть, они просто смотрели друг на друга, или стояли молча, обнявшись, или подошли к кровати, чтобы раздеться, или, может быть, она просто сняла туфли, показывая мужчине ступни, так тщательно вымытые перед выходом из дома, а сейчас ноющие от усталости (одна ступня испачкана об асфальт).

Вряд ли дело дошло у них до пощечин или до драки, иначе были бы слышны вскрики и шумное прерывистое дыхание.

Возможно, Мириам, так же, как и я (только я делал это ради Луисы, и делал каждые несколько минут), прошла в ванную и пробыла там, запершись и в полном молчании, все это время: стояла перед зеркалом, разглядывала себя и приводила себя в порядок, пытаясь стереть с лица следы, оставленные досадой, усталостью, разочарованием и облегчением, обдумывая, с каким видом снова выйти к этому мужчине, левше с волосатыми руками, совсем недавно забавлявшемуся ее ожиданием и отчаянием и тем, что она приняла меня за него. Возможно, теперь она заперлась в ванной именно затем, чтобы заставить ждать его. А может быть, она заперлась вовсе не для этого – просто ей нужно было поплакать, тайком, чтобы никто не видел с трудом сдерживаемых слез, и она присела на крышку унитаза или на край ванны, сняла линзы, если она их носила, и плакала, уткнувшись в полотенце и вытирая им слезы, пока они, наконец, не высохли, а потом умылась, подкрасилась и смогла выйти с таким видом, будто ничего не случилось.

Мне не терпелось получить наконец‑то возможность начать прислушиваться к разговору, а для этого нужно было, чтобы Луиса снова заснула и перестала требовать моего постоянного внимания. Мне нужно было сосредоточиться чтобы расслышать разговор через стену, на которой висело зеркало, или через открытую дверь балкона, или – своеобразный стереоэффект – через стену и дверь одновременно.

Я читаю и говорю на четырех языках, включая родной, и это, вероятно, одна из причин, по которым я стал переводчиком. Я работаю на конгрессах, заседаниях и встречах, большей частью политических, и иногда на самом высоком уровне. Дважды мне случилось переводить переговоры между главами государств (впрочем, один из участников тех переговоров был всего лишь главой правительства). Думаю, что именно этим (то же самое можно сказать и о Луисе, ведь она тоже переводчик, разве что набор языков, которыми владеет она, не совпадает с моим и она менее профессиональна или ей это менее интересно) объясняется мое стремление понять все, что достигает моего слуха, даже если я не на работе, даже если это не имеет ко мне отношения, даже если это сказано на одном из бесчисленных языков, которыми я не владею, даже если это неразборчивое бормотанье или едва различимый шепот, даже если мне лучше было бы этого не понимать и то, что говорится, говорится не для моих ушей, и даже наоборот, говорится как раз для того, чтобы именно я этого не понял. Мне приходится прилагать неимоверные усилия, чтобы побороть это желание, поэтому иногда меня даже радует, когда бормотанье действительно неразборчиво, шепот действительно неразличим и что в мире существует такое множество языков, которыми я не владею, потому что тогда я отдыхаю. Когда я окончательно убеждаюсь, что все мои усилия бесполезны, что мне не удастся ничего понять, сколько бы я ни пытался, я сразу успокаиваюсь. Ничего не поделаешь, я бессилен что‑либо понять, и мой слух отдыхает, моя голова отдыхает, отдыхают моя память и мой язык, потому что в противном случае, когда я понимаю услышанное, я тут же автоматически начинаю в уме переводить это на мой родной язык, а зачастую (но, к счастью, не всегда), услышав что‑то на моем родном языке, я мысленно перевожу услышанное на один из тех языков, на которых я говорю и читаю. Подчас я перевожу даже жесты, взгляды и движения. Это стало уже привычкой. Мне кажется иногда, что даже предметы пытаются сказать мне что‑то. Когда мне нечем заняться, я вслушиваюсь в звуки, о которых знаю, что они произнесены людьми, наделены смыслом, но смысл этот я не могу уловить: слова не желают вычленяться из общего потока и складываться во фразы. Это самое страшное для переводчика, когда по какой‑то причине (плохая дикция или сильный акцент говорящего, собственная непреодолимая рассеянность) он не может выделить из потока речи отдельные слова, уловить мысль. Когда такое случается, переводчик теряет нить, и все, что он слышит, кажется ему мешаниной, однообразным звуковым потоком, в котором ничего нельзя разобрать, а ведь, если человек имеет дело со словами, он должен различать слова так же, как он различает людей. Но зато какая радость, когда такое случается не во время работы! Только в такие минуты можно полностью расслабиться, не обращать никакого внимания на звуки и даже находить удовольствие в звучании чужой речи, не только оттого, что эта речь не имеет к тебе отношения, но и оттого, что ты просто не в состоянии перевести, передать, запомнить или понять ее. Не можешь даже просто повторить. Но тогда, в номере гостиницы, которая, наверное, называлась когда‑то «Севилья‑Билтмор» или просто была построена на ее месте (впрочем, утверждать не берусь, я вообще почти ничего не знаю об истории Кубы, хотя моя бабушка родом из Гаваны), мне вовсе не хотелось отвлечься или отстраниться от звуков, доносившихся из соседнего номера (как еще совсем недавно хотелось отстраниться от гомона толпы, проходившей по гаванской улице под моим балконом), напротив, я вдруг почувствовал, что, сам того не заметив, я весь напрягся, что называется, «навострил уши», и понял, что мне ничего не удастся разобрать, если не будет полной тишины – без звяканья стаканов, шуршания простыней, звука моих собственных шагов, журчанья воды, льющейся из крана. И, конечно же, без слабого голоса Луисы, хотя она говорила очень мало и не пыталась поддержать разговор. Труднее всего слушать тогда, когда слушаешь сразу два разговора, два голоса. Труднее всего понимать, когда два или несколько человек говорят одновременно, перебивая друг друга. Потому‑то я и хотел, чтобы Луиса заснула, – не столько ради того, чтобы сон принес ей выздоровление, сколько для того, чтобы ничто не мешало мне напрячь все мои способности и понять, о чем говорили за стеной Мириам и левша.

Первое, что мне удалось разобрать отчетливо, был раздраженный тон, тон человека, в энный раз повторяющего что‑то, с чем его собеседник, столько же раз это слышавший, не соглашается, чему он не верит или чего не понимает. Сцена эта повторялась, видимо, уже много раз, раздражение было привычным, сдерживаемым, и потому мужчина не кричал, а говорил очень тихо:

– Говорю же тебе: моя жена умирает.

Мириам ответила тотчас, с тем же раздражением, которым они оба были охвачены постоянно, во всяком случае тогда, когда бывали вместе, ее слова и первая фраза, сказанная мужчиной, сложились в смысловое целое, которое я вдруг без всякого усилия понял:

– Только что‑то все не умрет. Больше года уже умирает и все никак не помрет. Убей ее сам, в конце концов, и вытащи меня отсюда.

Ответа я не услышал. То ли потому, что мужчина промолчал, то ли потому, что он перешел на шепот, отвечая на эту, прямо скажем, необычную просьбу:

– И чего ты хочешь? Чтобы я придушил ее подушкой? Я не могу сделать больше того, что я делаю. Я не мешаю ей умирать. Не делаю ничего, чтобы ей помочь. Подталкиваю ее к краю. Не даю ей некоторые из тех лекарств, которые прописывает врач, не обращаю на нее внимания, обращаюсь с ней небрежно, доставляю ей неприятности и даю поводы для подозрений, я убиваю то слабое желание жить, которое у нее еще осталось. Мало тебе? Сейчас я не должен делать поспешных шагов. И развестись не могу – на это уйдет год, не меньше. А ведь она может умереть в любую минуту. Может быть, уже сегодня. Вот по этому телефону мне сейчас могут позвонить и сообщить эту новость.

Мужчина помолчал и прибавил уже другим тоном, словно сам себе не верил, улыбаясь против воли:

– Может быть, она уже умерла. Не будь дурочкой. Потерпи.

Женщина говорила с карибским акцентом, надо полагать, с кубинским, хотя утверждать не берусь: кубинцы не слишком частые гости на международных встречах, так что судить об этом акценте я могу только по тому, как говорила моя бабушка, которая вместе с семьей покинула Гавану совсем ребенком и которая говорила, вспоминая свое детство, что на Кубе было много диалектов. Сама она по говору могла распознать жителей провинции Орьенте и отличить гаванца от жителя Матансаса. Мужчина говорил так же, как я, – на кастильском, то есть так, как говорят в Испании, а еще точнее – в Мадриде. Говорил он правильным литературным языком, каким пользовались когда‑то при дублировании фильмов и на каком все еще говорю я. Их разговор развивался по привычному сценарию, менялись только детали. Наверняка подобные разговоры происходили между ними часто, но я‑то слышал все это впервые.

– Я и терплю. Я уже столько времени терплю, а она все не умирает. Ты доставляешь ей неприятности, но обо мне ты ей не говоришь, и этот телефон все не звонит. А может, она вовсе и не умирает? Откуда мне знать, что ты не врешь? Я ее никогда не видела, в Испании не была. А может, ты все выдумываешь. Иногда мне кажется, что никакой жены у тебя и нет.

– Вот как? А мои документы? А фотографии? – спросил мужчина.

А вот голоса у нас были совсем разные: у меня голос низкий, а у него – высокий, временами, когда он переходил на шепот, даже визгливый. Такой голос должен был бы принадлежать не мужчине с волосатыми руками, а тщедушному певцу, легко меняющему тембр голоса, когда он не поет, а говорит. Звук его голоса напоминал звук пилы.

– Фотографии, подумаешь! Да может, это фотографии твоей сестры или еще кого!. Твоей любовницы, – откуда мне знать, что у тебя нет любовницы? И про документы мне не говори. Я тебе не верю больше. Твоя жена уже год как вот‑вот помрет. Пусть помрет в конце концов, или оставь меня в покое!

Таким приблизительно был этот разговор, насколько я его помню и могу передать. Луиса, казалось, задремала, я сидел в изножье кровати (ноги на полу, спина прямая), охраняя ее сон, стараясь, чтобы ни один звук (скрип пружин, мое собственное дыхание, шуршанье моей одежды) не нарушил тишину. Я видел свое отражение в зеркале на стене, разделявшей номера, то есть я мог бы его видеть, если бы сознавал, что я на него смотрю (когда вслушиваешься очень внимательно, то ничего вокруг не замечаешь, словно, когда одно из чувств работает на пределе, другие перестают выполнять свою задачу).

Еще я мог бы увидеть в зеркале клубок за моей спиной (это свернулась под простыней Луиса), даже не весь клубок, а только его верхнюю часть. Чтобы стало видно больше, например, чтобы стала видна голова, Луисе нужно было бы сесть на кровати.

Мне показалось, что, произнеся последние слова (впрочем, вполне может быть, что это подсказало мне мое воображение), Мириам резко встала и в раздражении заходила по номеру, наверняка точно такому же, как наш, словно она хотела уйти и не могла, словно ждала чего‑то (может быть, ждала, пока уляжется ее гнев), потому что я мог расслышать скрип паркета. Если так, то она действительно была босиком, потому что слышал я не стук каблуков, а легкий шелест ступней. Не знаю, была ли она одета (возможно, они оба разделись раньше, когда я их еще не мог слышать, возможно, они начали с объятий, а потом вдруг разомкнули объятия и с привычным раздражением начали выяснять отношения). Эту пару, подумал я, связывают только трудности, она распадется, как только все препятствия исчезнут (если не распадется раньше, не выдержав испытаний). Они должны всеми силами сохранять эти препятствия, раз уж они не могут друг без друга.

– Ты серьезно хочешь, чтобы я оставил тебя в покое?

Ответа не последовало, или она просто не успела ответить, потому что тут же снова, теперь уже более твердо, зазвучал визгливый голос:

– Этого ты хочешь, да? Чтобы я не звонил тебе, когда приеду в следующий раз? Чтобы не сообщал тебе, когда я приеду, или что я уже приехал, что я здесь? Чтобы прошло два месяца, а потом еще три и еще два, а ты бы со мной не встречалась, не видела меня и ничего обо мне не знала, даже если бы моя жена умерла?

Мужчина теперь, наверное, тоже поднялся (может быть, с кровати, а может быть – с кресла) и подошел к ней, возможно, она была одета, только туфли сняла – никто не будет стоять голым посреди комнаты, разве что остановится на несколько секунд по дороге в ванную или к холодильнику. Даже если очень жарко. А было на самом деле жарко. Мужчина говорил сейчас более спокойно и (наверное, именно поэтому) не так тихо. Голос у него был поставленный (как у певца, который управляет своим голосом даже во время ссоры), высокий и тонкий, даже когда он говорил громко, и вибрирующий, как у предсказателя или поющего гондольера.

– Я твой шанс, Мириам, Уже больше года, как я твоя единственная надежда. Никто не в силах отказаться от своего единственного шанса. Думаешь, тебе так легко удастся подцепить еще кого‑нибудь? В испанской колонии, по крайней мере, тебя вряд ли кто подберет.

– Ты сукин сын, Гильермо.

– Думай что хочешь. Тебе решать.

Оба говорили очень резко. Мириам, должно быть, сопровождала свои слова выразительными жестами правой руки.

Снова воцарилось молчание – пауза, необходимая тому, кто нанес оскорбление: для того, чтобы вернуть расположение того, кого он оскорбил. Не обязательно просить прощения или признавать свою неправоту, иногда нужно только немного выждать – когда оскорбления взаимны, они не воспринимаются так болезненно, как не воспринимаются всерьез ссоры малолетних братьев. Или, лучше сказать, они оставляются на потом. Мириам, наверное, задумалась. Задумалась над тем, что и так знала слишком хорошо, над чем размышляла невесть сколько раз, и думала она то же, что и я, хотя мне обо всей этой истории было известно очень мало. Я думал о том, что мужчина по имени Гильермо прав, и преимущество на его стороне. Я думал, что Мириам не оставалось ничего другого, кроме как продолжать ждать, идти на все, чтобы стать ему необходимой, постараться не быть такой настойчивой и уж конечно не требовать насильственной смерти для той больной женщины, которая была сейчас в Испании и не подозревала о том, что происходило в Гаване всякий раз, когда ее муж (дипломат, предприниматель или, может быть, коммерсант) приезжал туда по своим делам. Я подумал также, что, возможно, Мириам не так уж и не права в своих подозрениях, что мужчина, возможно, обманывал ее и никакой жены у него в Испании не было, или была, но совершенно здоровая и понятия не имевшая о том, что незнакомая ей мулатка с другого континента считала ее умирающей, желала ее смерти и молилась, чтобы эта смерть пришла поскорее, что на другом краю земли смерть ее обдумывали, обсуждали и приближали.

Я не знал, на чью сторону стать, ведь когда присутствуешь при чьем‑то споре (даже если не видишь спорящих, а только слышишь их голоса), когда при тебе происходит что‑то, в чем ты пытаешься разобраться, невозможно оставаться беспристрастным, не испытывать симпатии или антипатии, неприязни или жалости по отношению к одному из спорящих или к кому‑то третьему, тому, о ком идет речь. Я понимал, что не могу решиться, на чью сторону стать, только потому, что не знаю всей правды, хотя и это для меня не самое главное. Вполне возможно, что Мириам пала жертвой его коварных обещаний, которые становились с каждым разом все заманчивей, но возможно и другое: возможно, что это она собиралась использовать Гильермо, возможно, он нужен был ей лишь с одной целью – вырваться из заточения и нищеты, вырваться с Кубы, чтобы зажить лучше, чтобы выйти







Date: 2015-09-24; view: 337; Нарушение авторских прав



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.052 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию