Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Сердечный садовник
Я знаю, что умру, как все, и это мне противно, ещё я знаю, что все человеческие существа, когда‑либо появлявшиеся на свет, мертвы, за исключением ныне живущих, и это терзает меня и делает любые различия… фальшивыми или глупыми. Гарольд Бродки [71]
Вопреки горю, которое не отпускало меня, пока поезд мчал вдоль побережья, должен признать, что после многолетнего добровольного изгнанничества я испытывал странное утешение при мысли о том, что скоро снова увижу старинный городок, пройду по улицам, на которых протекло наше с ней детство. Представить город лишённым его прекраснейшего цветка, лучшей, тончайшей души было невозможно. И всё же мне казалось, что, обойдя наши с ней излюбленные с детства места и пожелав духу Джули – хоть мне и неизвестно, что это такое, – продолжительного пребывания в каждом из них, я доставлю ей радость. А себе – облегчение. В юности мы заключили договор: тот из нас, кто умрёт первым, постарается остаться по существу живым, ощутимо живым, и ждать другого. Смерти предстояло отойти в сторонку до тех пор, пока не сдадутся обе половинки нашей единой души. Разумеется, мы были тогда детьми, склонными к диким фантазиям. Но договор оставался в силе, и неважно, что я за прошедшие годы перестал верить в духов, сделался скептиком. По правде говоря, я имел весьма смутное представление о том, что от меня требуется. Просто ходить. Гулять, смотреть, дышать, за себя и за неё. По какой‑то причине морг всегда рисовался моему воображению в радужных подробностях. Потрясающее неоклассическое здание конца восемнадцатого века, из тёсаного камня, внушительное, двухэтажное, увенчанное сланцевой крышей, с горделивым портиком, опирающимся на желобчатые дорические колонны из мрамора. В окружении огромных дубов и конских каштанов он стоял на одном из самых крупных холмов города, рядом с которым мелкими казались и люди, и все прочие строения, за исключением пресвитерианской и католической церквей, чьи шпили достигали почти такой же высоты. Подумать только, что всё наше детство прошло в нескольких шагах от этого таинственного храма смерти, в том же квартале, и мы любили лазать по окружающим его деревьям, гонять мяч на его бархатистых газонах, играть в прятки среди ухоженных живых изгородей, заглядывать в его окна, чтобы похихикать над разнюнившимися взрослыми. Что мы понимали? Плачут только младенцы и трусы, считали мы с Джули. Мы надрывали животики и писали в траву от смеха, а теперь она сама, набальзамированная, в отороченном строгими кружевами саване, лежит в той же часовне с деревянными панелями, за многочисленными плакальщиками которой мы в годы нашей юности наблюдали с таким извращённым удовольствием. На службе наверняка будут и мама, и отец со своей третьей женой, Морин. Возможно, придёт толпа друзей Джули, из которых я не знал почти никого, точнее, совсем никого. Я сомневался, что кто‑нибудь, кроме родителей, узнает меня, – так давно не казал я своего эмигрантского носа в неколебимой колыбели бескультурья, как я называл свою родину. Жаль, что нельзя присутствовать на её похоронах невидимым, думал я, пока «Акела» летел сквозь прибрежные болота, испещрённые гнёздами ходулочников, скоп, и неимоверными автомобильными свалками, где сумах рос из окон брошенных грузовиков. Как единственный брат Джули и ближайший друг её детства, я знал, каковы обязанности кровного родственника, хотя где‑то глубоко внутри я был уверен, что она сочла бы допустимым, нет, даже очень забавным, если бы я предпочёл оплакать её с нашего излюбленного аванпоста в кустарнике под окном. Когда три десятилетия тому назад я покидал наш дом, то уходил, подняв воротник, и носки моих ботинок твёрдо указывали в одном направлении: прочь. По какой‑то невыразимой иронии судьбы, Джули, оставшись дома, сделала возможным мой великий прорыв. Будучи младшим из близнецов – она родилась несколькими минутами раньше, чем вырвался на свободу я, – с ней я как будто оставил частицу себя дома, в Средних Водопадах, в то время как своенравная частичка её души отправилась со мной в Нью‑Йорк, а оттуда ещё дальше. Джули не была любительницей путешествий и после колледжа и обязательной поездки в Европу вернулась домой, решив, что должна поддержать маму и помочь ей пережить трудный развод (где ты видела простые? – спрашивал у неё я), а потом просто осталась и прижилась заново, как заново укореняется растение, которому нечаянным ударом лопаты обрубили корешки. Я же, наоборот, уехал навсегда. Тому было много причин, большинство из которых, стараниями в том числе и всепобеждающего, но непобедимого времени, ничего уже не значат. По негласной договорённости я редко общался с отцом, а с матерью говорил только по праздникам или в периоды семейных катаклизмов, – что, на мой взгляд, одно и то же, – поэтому, когда она позвонила в какой‑то неурочный, ничем не ознаменованный день, я, ещё не услышав новость, понял, что случилось страшное. Её голос, дребезжащий, как мандолина по щебёнке, хриплый от многолетнего пристрастия к курению, делал её речь неразборчивой. Если бы мне не было известно, что она в рот не берёт спиртного, я бы подумал, что она крепко набралась. Ты… умерла, она… ты, твоя сестра… Я пытался затормозить поток её речи, но она истерически всхлипывала. Вскоре и я – тот, кто всегда поднимал на смех плакс, – заплакал тоже. Когда слёзы затопили мои глаза, я, не мигая, уставился в немытое окно моего кабинета на крыши домов и водонапорные башни города за ним. Облако – точь‑в‑точь скрипач, внезапно выдернутый из картины Шагала, где он играл серенады синим крестьянкам и пурпурным козам, и вставленный в раму вечереющего неба, – медленно плыло над Гудзоном к Джерси. Моя Джули, моя вторая половинка мертва. Я сказал матери, что приеду утренним поездом, и наш разговор, если можно так его назвать, кончился так же внезапно, как и начался. Средние Водопады лежат на полпути между Рехоботом[72]и Сегрегансетом, к востоку от Восточного Провиденса, Род‑Айленд. Место, которое, что называется, дышит историей. В детстве нам с Джули не давал покоя один проклятый вопрос если есть водопад посредине, то где же водопады по краям? Мы знали, что Потакет означает Большой Водопад, а Потаксет – Малый. Но маленькая, скромная речушка – она протекала вблизи главной улицы нашего города, вдоль ряда старинных магазинов с кирпичными фасадами, прихотливо именуемых центром, – и в лучшие, то есть самые дождливые, дни не заслуживала громкого звания водопада. Никаких других водопадов поблизости не было. Что нисколько не мешало нам с Джули проводить на реке летние дни, удя рыбу (хотя мы даже гольяна ни разу не поймали), или приносить туда плот из перетянутых резиной кусков дерева и наслаждаться жизнью, плавая по холодной мелкой воде. Мы придумали шутку: город называется Средние Водопады потому, что если выплывешь в нём на середину реки – непременно упадёшь. Между собой мы называли его Средние В Воду Пады. Джули, как и я, не была ни особенно красивой, ни совсем отталкивающей. Лица у нас обоих были вполне обыкновенные, из тех, что не привлекают внимания в толпе. Карие глаза, тёмные волосы, светлая кожа. Мы были высокими и худыми, склонными к угловатости. Джули всегда носила практичную короткую стрижку, а я, наоборот, слегка удлинённую, из‑за чего, как мне кажется, нас с ней легко было перепутать в комнате с плохим освещением. Как и у меня, у моей сестры‑близняшки, да благословит Господь её душу, были худющие ноги с шишковатыми коленками. Она их терпеть не могла – вечно обзывала костяшками или палками для пугала – и из‑за них никогда не ездила с друзьями загорать на Винъярд или дальше, в Нантакет[73]. Я к своим ногам относился спокойно, а моря никогда особенно не любил. Двое приличных людей с ровными характерами, крепким здоровьем, ещё не достигшие среднего возраста, мы уверенно плыли по жизни, оставаясь одна домоседкой, а другой – закоренелым экспатриантом, и никогда не вступали в брак. Даже не пробовали. Отвращение, которое мы с сестрой питали к священным узам, вне всякого сомнения, было реакцией на волокитство нашего отца, который переехал нашу мать, как паровоз, и бросил с двумя похожими как две капли воды крысятами на руках. Для Джули, по крайней мере, все эти тревоги, от тощих ног до разбитой семьи, подошли к концу. Будь у меня возможность, я бы с удовольствием отозвал после похорон старика в сторонку и объяснил ему, раз в жизни, как сильно мы с Джул обижались на то, что он не смог по‑настоящему быть нашим отцом. Когда поезд подъезжал к вокзалу в Провиденсе, я поймал себя на мысли о том, что бальзамировщика надо было попросить не слишком налегать на макияж. Джули в жизни не пользовалась помадой, карандашом для глаз или румянами. Какой насмешкой было бы отправить её в вечность разрисованной, точно погребальная маска йоруба[74]. Осень была в разгаре, и листья, покинувшие свои ветви, безжизненными мотыльками порхали над дорогой на крыльях тепловатого ветерка. Из Провиденса – яркой, обновлённой столицы Океанского штата[75], – я ехал в Средние Водопады на машине, и уже на городской окраине меня охватило интуитивное предощущение чего‑то неожиданного и в то же время желанного, странным образом предвкушаемого. Я как будто перемещался из непроницаемого настоящего в коварную достоверность прошлого. Провиденс с его офисными башнями из сверкающего стекла и фешенебельными фасадами магазинов вырос на месте убогого захолустья, само название которого внушало презрение во времена моего детства, но вокруг Средних Водопадов пейзаж ничуть не изменился. Других машин на дороге не было, и я немного сбавил скорость, вглядываясь в холмистую перспективу нашего с Джул детства и наслаждаясь роскошью новоанглийского осеннего дня. Клин шумных канадских гусей нарушал пустоту ярко‑синего неба. Гляди‑ка, бахча Боба Трагера, у него мы, бывало, покупали в это время года тыкву, чтобы вырезать из неё фонарь на Хэллоуин. Несмотря на всю сентиментальность этой мысли, не говоря уже о её глупости, мне вдруг захотелось ещё раз прийти сюда с сестрой и выбрать тыкву покруглее, такую, чтобы походила на человеческую голову. И, чувствуя себя совсем глупо, я остановил машину и пошёл бродить по полю меж тыкв, прикреплённых к мертвенно‑зелёным пуповинам умирающих стеблей, и даже, наверное, купил бы пару, если бы нашёл продавца. Я крикнул: – Есть кто живой? Залаяла собака, невидимая в ближней рощице серебристых берёз, чья лепечущая листва походила на золотистые вафли, и продолжала безостановочно лаять в ответ. Утратив мужество, я пустился в долгий обратный путь к дороге, у которой меня ждала взятая напрокат машина. На один сновидческий миг, вроде дежавю, я, садясь в машину, принял свою ногу за ногу Джули – то есть мне показалось, будто на моей ноге её туфля. Вне всякого сомнения, так сказалось горе, которое я принял ближе к сердцу, чем мне думалось. Со второго взгляда галлюцинация рассеялась. Её смерть была из тех, которые оставляют нам, живым, недоуменные вопросы. Как могло такое случиться с абсолютно здоровым человеком? Ещё вчера она была здесь, полная жизни, яркая, умная. А сегодня лежит, немая, мёртвая и холодная. Увяла буквально во мгновение ока. Прежде чем мы с матерью повесили трубки, мне удалось выспросить у неё причину смерти. Аневризм мозга. Маленький тромб, словно крошечный аспид, рождённый в сердце розы, пышной алой розы или другого столь же фатоватого цветка, убийственная змейка, которая, раз проснувшись, поняла, что если она хочет жить и дышать, то должна проточить себе путь к свободе. Как давно он спал в мозгу Джули, никто из нас уже не узнает. Её смерть, как заверил доктор нашу мать, была почти мгновенной. Есть доля утешения в том, что моей сестре не пришлось умирать мучительно и долго, и всё же мысль о том, что происходит в сознании умирающего в тот последний миг, из которого складывается это «почти», не даёт покоя. Именно это «почти» и ужасает своими бесконечными возможностями. Приметы давно минувших дней продолжали проступать за ветровым стеклом, словно орнамент на боках примитивной погребальной урны, и я знал, что, хотя они веселят меня не меньше, чем нежданная археологическая находка, в них ясно отражается моё горе. Мне не терпелось добраться до дома – ночевать мне предстояло в комнате сестры, так как моя спальня давно была превращена в солярий, где Джули холила свои наследственные орхидеи, – однако я ощутил потребность ехать ещё медленнее, чтобы вобрать все подробности того, что я так старательно избегал больше половины жизни. Канареечно‑жёлтый и изумрудно‑зелёный змей в виде широкоротого карпа или дракона династии Мин, всплыл, как по знаку режиссёра, из‑за деревьев на повороте дороги, и хотя я не мог видеть ребёнка на том конце серебристой бечевы, но с лёгкостью представил, что за листьями стоим мы с Джули и то натягиваем, то отпускаем верёвку. Ведь и у нас в те далёкие дни был змей, очень похожий на этот. Я проехал через каменный мост, прославленный в дни нашего детства, ведь в его сырой тени прятались тролли и горбуны. (Нескольких женщин, обвинённых в ведовстве, повесили на нём в середине позапрошлого столетия, согласно с добрыми старыми обычаями штата Массачусетс.) Мы с сестрой, будучи убеждёнными адептами всего пугающего и жуткого, и нередко предоставленные самим себе, частенько подбивали друг друга спускаться сюда в сумерках и швырять камнями в жившие под мостом тени людей. Однажды, к нашему несказанному удивлению, мы спугнули мужчину, который, вопя и путаясь в спущенных до щиколоток штанах, гнался за нами почти до дома при свете хихикающих звёзд. А вот телефонный столб, к которому мы как‑то привязали мальчишку, стрелявшего ворон, наших любимых птиц, позади заброшенного консервного завода. Его негодующие вопли и мольбы и теперь слышались мне в вое ветра за окном машины. И вот из моря деревьев поднялись церковные шпили, потом один за другим показались очаровательные, обшитые досками домики из нашего детства, и надо всем этим – крыша морга, серая, как пушечная сталь на фоне ярко‑синего неба. Восхитительно запахло горящими листьями; в чьём‑то саду умирали астры, жёлтые сердцевинки которых служили катафалками осам, изнемогающим в предсмертных агониях; кроваво‑красный кардинал исполнял акробатический этюд в ветвях падуба. Мы с Джули любили это всё, и сегодняшний день не отличался от тех, что были десятилетия тому назад. Не знай я наверняка, что это не так, то мог бы поклясться, что время каким‑то образом кончилось, и в результате все места, куда забрасывала меня моя профессия археолога, – от Зимбабве до Бонампака[76], от Паленке[77]до Дордони[78], – стали такими же нереальными, как мой кабинет в университетском кампусе, заваленный накопленными за жизнь артефактами и книгами, как моё пристрастие к фильмам нуар и винтажному ширазу[79]и всё остальное, что я считал неотъемлемой частью своего существования. Иными словами, вся моя взрослая жизнь оказалось чередой подделок. Мошенником – вот как я себя почувствовал, а еще – неоперившимся, и в то же время, также внезапно… как бы это выразить?.. освобождённым. От чего именно освобождённым, я сказать не мог. Но ощущение было сильным. Вынырнув из этого недолгого забытья, я обнаружил, что смотрю на бледные тонкие руки Джули, лежащие на рулевом колесе, точно две восковые копии. Моя огромная утрата явно брала надо мной верх. Дыши, подумал я. Соберись, не расслабляйся. И опять мир вернулся ко мне, или я к нему. Нажав на газ, я рванул к повороту, откуда дорога уходила вверх по холму, к кварталу, где ждала меня наша мама. Вообще‑то у Джули был однажды бойфренд. Питер его звали. Питер Родс. Мы знали его всю жизнь, он жил в доме напротив и был почти как член семьи. Все, кто видел его и Джули, не сомневались, что он станет её мужем. Это событие положило бы начало одному из тех браков, которые начинаются в песочнице и заканчиваются лишь на кладбище, что в наши дни немыслимо. Однако мы с Джули с самого начала были сдержанны по отношению к Питеру Родсу, и в глубине души я понимал, что вместе им не бывать. Тем не менее мы втроём любили баловаться со спиритической доской при свечах в подвале. Мелкие паршивцы щекотали вселенную, чтобы она выкашляла нам свои потаённые секреты, лежавшие под нашими пальцами. Я не говорю о ночах, которые мы проводили на улице, в самодельной палатке из карнавального тента, натянутого между стульями с высокими спинками. Мы играли в прятки, в пятнашки, фанты и прочие игры, которые любят дети. Мы вместе учились кататься на велосипедах и вместе пережили подростковый период. Питер сопровождал Джули на выпускной бал, а я в серо‑синем фраке и тёмно‑коричневых ботинках шёл с Присциллой Чао, милой, застенчивой девчонкой, которая радовалась моему приглашению не меньше, чем я её согласию составить мне компанию, – мне было всё равно, она или другая; мне и вообще не очень‑то хотелось идти. Мы вчетвером стояли в конце гимнастического зала, подальше от рок‑группы, и наблюдали за одноклассниками, которые, как безумные, молотили руками и ногами в дёрганом свете прожекторов, и за учителями, которые, кивая головами, стояли у длинного стола, накрытого вместо скатерти простынями и заставленного чашами с пуншем, чипсами и сырным печеньем. Теперь, много лет спустя, я понимаю, насколько нормальными – для отщепенцев – должны были мы с Джул показаться всякому, кто взял бы на себя труд приглядеться к нам. Год за годом мы аккуратно держали беднягу Питера на расстоянии, пусть и ближнем, – особенно во всём, что касалось наших из ряда вон выходящих предприятий: он так и не узнал о нашей симпатии к покойницкому дому, его плакальщикам, водителю катафалка, наёмным гробоносцам и всему прочему. Не сомневаюсь, он счёл бы нас более чем странными, если бы узнал о наших кладбищенских скитаниях под полной луной, среди надгробий, поблескивавших под озорными беретками свежего снега. Но что поделать, никто по‑настоящему не знал нас с Джули. Узы, возникшие в утробе, окружающим было не постичь, как и не разорвать. Насколько помнится, Питер женился на очень милой женщине, которую встретил на волонтёрской службе в Корпусе мира, – туда он подался, сбежав из Средних Водопадов, когда Джули ответила на его предложение отказом. До сего дня я не держу зла на Питера Родса. Знаю, что и Джули тоже. Как и она, я поступил в колледж. Стипендия в Колумбийском университете спасла меня от необходимости просить у отца денег на учёбу – я бы скорее приговорил себя к конвейеру на фабрике по сбору вешалок для одежды. Побаловавшись историей и искусством, я занялся естественными науками, и очень быстро понял, что археология – мой конёк. Подобно Одюбону[80], рисовавшему только с мёртвой натуры, я считал, что наиболее достоверный портрет человека или цивилизации создаётся, когда похоронный марш уже отзвучал. Шлиман[81]и Лейярд[82]были моими богами, Троя и Ниневия – раем на земле. Конце[83]на Самофракии; Андрэ[84]в Ассирии. Диплом, благодаря другим стипендиям, я написал в Оксфорде, и чувствовал, что обрёл своё призвание. Впервые оказавшись в Африке, я был вне себя от счастья. Как и большинство дисциплин, археология, по сути, есть искусство понимать себя через стремление понять другого. Все культуры, так или иначе, взаимосвязаны. Языки, мифы, различные обычаи, традиции, кости – всё это как культурный континентальный дрейф. Запустите их в обратном порядке, и они сойдутся к одной точке. Станут огромным суперконтинентом Пангеей. Мою неспособность, мой упрямый отказ признать, что и у меня есть родовое гнездо, дом предков, откуда началось моё личное путешествие, я всегда считал своим скрытым достоинством. У меня был дар входить в дома других, точнее, в руины домов и кладбищ и тут же находить, иногда даже овладевать сущностным стилем места и его обитателей. Средние Водопады я просто никогда не понимал. Теперь, когда не стало Джули, все мои попытки понять собственную родину обречены. Тем больше причин сохранять наш договор. Может быть, через свою сестру как медиума я приду к пониманию того, кем я был раньше и перестал быть теперь. Дом был пуст. Я решил, что мать куда‑нибудь вышла, заканчивает приготовления. Парадная дверь стояла открытой – после развода бедная ма приобрела привычку не запирать дверь, говоря, что в доме всё равно нечего больше красть (мрачная чепуха, но дело её), и я вошёл. Странно, но она, похоже, пекла печенье, то, которое больше всего любила Джули, с арахисовым маслом и пеканом, и весь дом благоухал его тёплым запахом. Может, она планировала после похорон небольшой приём. Наверху в своей комнате я увидел садик Джули из орхидей в горшках и экзотических трав. Он процветал: так она и писала мне в письмах и рассказывала в наших ежемесячных телефонных разговорах (как бы далеко я ни находился, звонить ей никогда не забывал). Аромат поразил меня, я подумал, что так должен пахнуть рай, если он есть. Текучий, густой, навевающий воспоминания и в то же время мягкий. Я закрыл глаза и набрал полную грудь этого чувственного благоухания, и волна глубокого покоя тут же омыла меня. У покоя даже был свой цвет, густая матовая белизна, в которую я то ли возносился, то ли погружался, невозможно было понять. По‑моему, я плакал, хотя когнитивный провал, пусть и краткий, не позволяет мне утверждать это наверняка. Миг, похожий на эпилептический припадок души, наконец, прошёл, но не раньше, чем одарил меня ещё одной галлюцинацией. Повернувшись, чтобы выйти, – вернее, выбежать, – из комнаты, я заметил живую Джули, она обернулась и из зеркала на стене, полуприкрытого волнистой ветвью цветущей орхидеи, смотрела на меня глазами полными того же страха, что и мои в тот миг. Потом она исчезла, её место, как прежде, занял я, – и да, действительно, мои глаза были полны панического страха с оттенком печального недоверия. Ничего подобного никогда раньше не происходило со мной, и, не будь эти petit mals[85]столь неоспоримо реальными, я бы убедил себя в том, что они – лишь следствие меланхолии. Однако в игру вмешалось ещё нечто неуловимое. Незнакомый внутренний голос предположил, что заключённый в детстве завет имеет куда более серьёзное значение, чем мы с Джули могли предполагать. Бросив дорожную сумку на её кровать, я спрашивал себя: неужели ей удалось отсрочить, оттянуть кончину и сдержать наш детский договор? Голоса внизу привели меня в чувство. Я уже хотел было крикнуть матери, что я тут, но понял, что слышу отца и Морин, – а видеть их мне вовсе не хотелось. Как и многие дома викторианской эпохи, наш располагал узкой чёрной лестницей, которая вела к кладовой рядом с кухней. Мы с Джули никогда не уставали играть в этом клаустрофобическом пространстве, освещённом восьмиугольным окном с цветными стёклами, и, к неизменному огорчению нашей матери, нередко использовали его как отходной маршрут, отлынивая от скучной работы или удирая от наказания. Вот и теперь коридор оказался очень кстати – встреча с отцом в тот миг была для меня равносильна и наказанию, и скучной работе, вместе взятым, – и я тихонько проскользнул по нему в кладовку, а оттуда – на улицу. Облака замутили утреннюю синеву небес, да и температура определённо понизилась. Мне захотелось вернуться и прихватить ветровку, брошенную в сумку сегодня утром, но я решил, что не стоит рисковать. Опустив закатанные рукава рубашки, я поспешно пересёк лужайку (надо бы подстричь) и зашагал вдоль ряда молоденьких дубков с ржаво‑красными, как крашеная кожа, листьями. Не считая гула машины, работавшей где‑то далеко – дорожные рабочие терзают дробилкой упавший сук, подумал я, – кругом стояла мёртвая тишина. Кто‑то жёг поблизости сухие ветки; струя прозрачного коричневатого дыма стелилась по воздуху. Откуда ни возьмись, мимо с громким смехом промчались две девочки, которые едва не сбили меня с ног, не заметив. Как будто пахло близким дождём. Едва наш дом скрылся из виду и ещё один квартал остался позади, я замедлил шаг и задумался, что же делать дальше. Однако долго размышлять мне не пришлось. Ноги сами привели меня на городское кладбище. Оно занимало луг на дальнем берегу нашего жалкого водопада, и, чтобы попасть туда, надо было пересечь водяной поток в конце главной улицы, на которой, как я полагал, никто не узнает меня, Джона Тиллмана, брата Джули Тиллман, дезертира со стажем. Так оно и вышло. Удивительно, но наша любимая кафешка была всё ещё там. У Кацмана, единственного еврея в нашем христианском анклаве, подавали лучшие взбитые белки к северу от Кони‑Айленда. Ветхий, но всё ещё живой, за прилавком стоял сам Кацман, который каждое воскресенье стряпал для Джули чудовищно огромный десерт из фисташкового мороженого, зелёной мараскиновой вишни[86], шоколадной крошки, взбитых сливок и солёного арахиса. У меня до сих пор мурашки бегут по спине, стоит мне его вспомнить, но Джули любила его, да и самого старого Кацмана тоже. А вон продуктовый рынок. Вон там почта. Вот парикмахерская – обувной магазин (их владелец, мистер Фрай – да‑да, так его звали – помнится, любил похвастать, что в его заведении клиентов обслуживают с головы до ног). Вот винный магазин, владелец которого вечно ратовал – безуспешно – за отмену пуританских законов о продаже спиртного. А вот цветочный магазин, где я задержусь на обратном пути, чтобы купить двенадцать белых лилий. Нетрудно было представить, как моя сестра входит и выходит из этих магазинов и, должен признать, некоторые радости в деревенской жизни всё же имелись. Видит Бог, я в своих раскопках встречал немало следов подобных упорядоченных культурных кластеров и восхищался – с безопасного расстояния в несколько веков, а то и тысячелетий – чистотой и практичностью замкнутых социальных систем. Жаль, в общем‑то, что радости деревенской жизни никогда не шли мне впрок, думал я, шагая через пешеходный мост; эта дорога вела сначала в соседний квартал, а оттуда – на кладбище, где будет лежать Джули. Себя не переделаешь, я всегда в это верил. Что же привлекало нас в этой старой свалке костей? Во‑первых, резные белые надгробья с невинными ангельскими ликами и воспаряющими голубками, барельефными горгульями, не говоря уже о славных именах и древних датах. Здешние деревья были особенно старыми и представлялись нам вместилищами тайного знания; Фрэзер[87]хорошо об этом рассказал. Здесь мы могли дать волю фантазии, отпуская её летать свободно, подобно духам мёртвых. По крайней мере, так казалось нам, двум тощим ребятишкам, у которых не было друзей ближе, чем они сами. Довольно скоро, ярдах в ста впереди, я увидел груду свежевырытой земли, в поисках которой я, сам того не подозревая, пришёл сюда. Между знаками, отмечающими места будущих могил, я зашагал к той выемке, куда скоро опустится моя Джули, вступая в длиннейшую часть всякого существования: вечный покой. Я заглянул внутрь с любопытством и, честно, без всякого испуга, как полагается всякому, кто всю жизнь раскапывал артефакты давно умерших цивилизаций, а с ними и расчлененные, обледенелые или законсервированные в трясине останки тех самых людей, чьими руками создавались орудия труда и безделушки. Мы всегда забываем, насколько глубока современная североамериканская могила. Думаю, это оттого, что мы в своих воспоминаниях слегка присыпаем их, делаем мельче, словно тем самым можно хотя бы отчасти отменить тотальное разрушение, которое есть смерть. Вопреки всем моим археологическим инстинктам я носком ботинка спихнул немного земли назад, в яму. В каком‑то странном уголке моего сознания возникла мысль, что, пока не поздно, я должен спуститься вниз, в усыпальницу Джули, лечь на спину и, глядя в беспросветные облака, попытаться вступить в контакт с сестрой на месте её будущего упокоения. Но я не стал. Вместо этого я зашагал назад, в город и, в нетерпеливом желании подняться на холм, войти в морг и увидеть труп любимой сестры, забыл купить ту дюжину лилий, которые собирался положить в изножье катафалка, её предпоследнего пристанища на этой земле. Мне казалось, что я двигаюсь одновременно быстро и медленно, мысли текли, точно насмешливый ручей, тающий под августовской луной. Мы с ней играли как‑то в школьном театре. «Бесплодные усилия любви»[88]. Джули была принцессой Франции, а я, втайне вожделевший роли короля Фердинанда Наваррского, оказался никудышным трагиком, и мне поручили роль шута Башки. Я помню лишь одну реплику Джули: «До смерти мы не уступим шагу», – которую я, конечно, трактовал тогда неверно, думая, что принцесса, вроде Джули, отказывается поддаваться смерти. Позднее я понял, что Шекспир вовсе не это имел в виду. Принцесса, которую играла Джули, просто хотела сказать «нет, никогда». Что до моего бедняги Башки, то из его слов, которые я так старательно зубрил, в памяти не осталось совсем ничего. С чего это вдруг пришло мне в голову? Сам не знаю, ведь школа стоит на юго‑востоке, и мой путь с кладбища даже не пересекал дорогу туда. Я чувствовал, что мой ум, который, в отличие от тела, не привык скитаться, в разладе с собой. Снова войдя в дом через дверь кладовой, я обнаружил, что внутри никого нет, и только глухое тиканье кухонных часов наполняет пустоту. На столе лежала записка, написанная изящным старомодным почерком матери: «Мы ушли вперёд, встретимся на холме». О чём я только думал? Уже половина пятого, а я, занятый своими скитаниями и снами наяву, ухитрился пропустить начало похорон Джули. Нет времени переодеваться. Мои ноги, много лет бродившие вниз и вверх по кладбищенскому холму, сами находили дорогу. Я заметил, что края моего поля зрения сделались расплывчатыми, и решил, что снова плачу, как тогда, в городе, впервые услышав известие о смерти сестры. Но, проведя по глазам, чтобы стереть слёзы, я обнаружил, что они сухи. Это был не первый признак того, что со мной не всё в порядке, что я утратил то необходимое равновесие, без которого сознание замутняется, – однако такую галлюцинацию игнорировать я уже не смог. Я взбирался на холм, ускорив шаг, но казалось, что я двигаюсь к цели ещё более неспешно, чем раньше. Передо мной всё странным образом отдалялось. Показалось даже, будто я иду спиной вперёд. И всё это время мой бесслёзный плач – или что это было, – продолжался, даже усилился, так что ближние вязы и дубы превратились в охристые, ореховые и всех оттенков красного кляксы. По‑моему, я усиленно заморгал в надежде отогнать это сужение зрения. По обе стороны квартала большие викторианские дома с их жизнерадостной архитектурной мишурой превратились в крупные сияющие капли непонятного происхождения, тянувшиеся к потолку теперь уже совершенно серого неба. Единственно благодаря усилию воли мне удалось достичь вершины холма, где я оставил тротуар и прямо по газону пошёл к моргу. В середине восьмидесятых меня пригласили участвовать в раскопках на южном берегу Кипра. Нам предстояло работать в развалинах Куриона, греко‑римского портового города, частично раскопанного в тридцатые и с тех пор не тронутого ни грабителями могил, ни археологами. Ранним утром двадцать первого июля 365 г. до н. э. мощное землетрясение за несколько минут сровняло с землёй все до единого строения приморского города, похоронив под ними его обитателей. Те немногие, кого пощадили падающие обломки, наверняка утонули в огромных приливных волнах, последовавших за первой катастрофой. Раскапывая комнату за комнатой в муравейнике прилепленных друг к другу каменных домов, наша команда делала открытия, которые иначе как чудесными не назовёшь. Скелет маленькой девочки, которую мы назвали Камелией, был найден рядом с останками мула – её товарища по работе, предположили мы, – в конюшне, примыкавшей к той комнате, где она спала. Песчаный пол был усыпан монетами, а заодно и обломками кувшина, в котором они когда‑то лежали. Вот похожая на раковину лампа кованой меди; вот амфоры. Пока мы раскапывали материальные свидетельства катастрофы, между членами нашей команды и жертвами землетрясения установилась тонкая близкая связь. В последний день раскопок мы сделали открытие, показавшееся – мне, по крайней мере, – самым трогательным из всех, свидетелем которых я был. Грудной младенец на руках матери, которую, в свою очередь, обнимал мужчина, явно пытавшийся укрыть обоих своим телом. Столько любви и естественной храбрости было в этих останках. Я едва дождался сеанса трансатлантической связи с Джули, чтобы рассказать ей о нашей находке. По причинам, которые никогда уже не станут ясными даже мне самому, приближаясь к моргу с его внушительными, хотя и фальшивыми дорическими колоннами, я решил присутствовать на похоронах сестры тайно, наблюдая за ними с нашего старого потайного места. Возможно, в глубине души я чувствовал, что не могу встретиться с отцом. А может, боялся сидеть рядом с матерью, чьи слёзы, вне всякого сомнения, будут столь же искренними, сколь и обильными. Не знаю; да и неважно. Между тем, пока я вспоминал те раскопки на Кипре, моё зрение ещё ухудшилось, и я усомнился, смогу ли предстать перед собравшимися в надлежащем виде. Я раздвигал листья боярышника, точно пловец в океане – воду, а добравшись до окна, заглянул в него и даже, насколько это было возможно для меня в том состоянии, разглядел пришедших. Группа оказалась меньше, чем я предполагал, учитывая, что сестра всегда была более общительной из нас двоих. И тут я будто услышал её голос, шепчущий мне прямо в ухо, в тот самый миг, когда я вспомнил, как она откликнулась на мой рассказ о найденной в Курионе семье. Много лет подряд она то и дело называла меня садовником камней, но в тот день она сказала, что я – сердечный садовник. Мне это понравилось. Ничего лучшего мне никто не говорил, ни до, ни после. Как только упали первые капли дождя и моё зрение рухнуло, обратившись вовнутрь, к центру всего, что я мог видеть, я ощутил единство с огромной общиной мёртвых – и с моей сестрой. Моей сестрой Джули, которая обернулась с кресла в первом ряду, у окна, и смотрела на своего потрясённого исчезающего брата, славшего ей, насколько это было в его силах, прощальный привет.
Date: 2015-09-26; view: 314; Нарушение авторских прав |