Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






От автора. Все происходило нигде





 

Все происходило.

Все происходило нигде.

Все происходило в башне из лобной кости.

Мои фантомы. Мои фантомные боли.

Как происходит у всех у вас с вашими фантомными болями.

 

 

Позвонил Толя с дачи:

– Милка уходит.

Оранжевая глазунья из одного яйца поджаривалась на неохватной сковороде. Белок размазало волокнами. Желток сиял. Пейзаж предвещал погоду на завтра. Все от всех уходят. Хорошо говорить, когда от тебя ушли давно, годы тому. Тогда твой опыт сродни философскому. Что, в свою очередь, сродни бессильному. Ничего не поделать. Пройденный материал был и быльем порос, и пеплом присыпан. А когда живьем лезешь на стенку и бьешь в нее кулаком, чтобы перебить то, что нельзя перебить, с силой, от которой кости в пясти дробятся, тогда все слова – посторонние, ноль, пустое место и ничего, кроме глухой тоски и злости, не вызывают, мне‑то известно.

Надо ехать.

Чужие дела лезли и путались под ногами, отменяя собственные и притворяясь ими.

Стояла осень.

 

 

Он был дома один, когда я к нему пришла. У лифта висели две таблички. На одной: Товарищи! Соблюдайте правила пользования лифтом! На второй: Господа! Лифт работает только до 4‑го этажа. Визиту предшествовал телефонный звонок с просьбой сняться в моей телевизионной программе. Кодовое имя программы: соль земли. В телевизоре она звалась по‑другому. Но клиентам, которых я хотела затянуть в свои паучьи сети, говорила прямо: я снимаю тех, про кого можно сказать – соль земли. Иногда еще прямее: вы – соль земли. Молчали или хмыкали – никто не отказывался. Мои паучьи сети были любовные. Я обожала их, моих клиентов, которые сплошь были или делались моими друзьями. Исключение составили два‑три на сотню. Я про них забыла. Отказался он один. Он выслушал и сказал: сниматься не буду, а вас приглашаю в гости. Я приняла приглашение с расчетом, что уговорю во время гостей. Аж ладони чесались, так хотелось заполучить его, кого никому не удавалось заполучить, а мне удалось. Так я предполагала. Враги правы, приписывая мне тщеславие, запрятанное еще глубже честолюбия.

Я позвонила в дверь, дверь распахнулась едва ли не за секунду до того, будто он стоял за ней и его накрыло биофизической волной, предвестником появления чужого. Я протянула руку, он пожал ее горячей своей, заметив: женщины редко так здороваются, еще реже у них твердое рукопожатие. Я знала. Теперь знал он. Он был неожиданно и непривычно белокур. Постаревший ангел. Светлые кольца волос оформляли верх продолговатого лица, низ очерчен бородой цвета спелых слив; холодные глаза дамасской стали под слегка нависшими веками таили усталость от понимания жизни и в то же время наблюдали посетителя; длинные пальцы жили отдельно и неспокойно; он то взбивал ими свои светящиеся кудри, то барабанил по груди, атлетический рельеф которой отчетливо проступал сквозь мягкую ткань домашней ковбойки, то быстро перебирал ими в воздухе, как это делают пианисты перед тем, как нанести начальный удар по клавишам; крупный нос с четко вырезанными обширными ноздрями втянул мой запах, он ему понравился. Он обронил: от вас пахнет свежестью. И в этом для меня не содержалось новости. Я вошла в лета, когда внезапно отказалась от раздражающих, влекущих, манящих духов, с косметикой было покончено раньше, место осталось шампуням и мылу. С падением железного занавеса и возможностью поездок в СССР обычных иностранцев моя американская подруга, университетский профессор, перво‑наперво навезла шампуней, этого добра на моей родине почти не водилось. Я подарила ей сохранившуюся от мамы Красную Москву – хладнокровно уворованный у французов парфюм Коти. Разбежавшись, русским подругам раздарила Шанель № 5 и Клима и оказалась наедине с собой без отдушек. Плацдарм чистоты магнитил. Вот вы какой, протянула я. А какая вы, я знаю, парировал он, из телевизора. Я отметила, что он и тут был наособицу, не делал вид, что как культурный человек телевизор не смотрят, ибо дешевка. Нет, сощурился он, газеты читаю и телевизор смотрю, чтобы быть в курсе. Я не стала спрашивать, как ему моя программа, а он не стал лукавить, и таким образом мы оба избежали двусмысленности.

Он провел меня из прихожей в комнату, предложил чаю, и пока хозяйничал на кухне, я осмотрелась. Копия копий московского госстроя и дальнейшего частного обитания, так и не выбравшегося из‑под копирки, не в силу бедности – хозяин не мог быть беден, не в силу скудости воображения – хозяин не мог быть скуден воображением, стало быть, в силу равнодушия к предмету. Комната содержала одно обыкновенное окно, один обыкновенный стол под лампой, одну обыкновенную тахту под торшером, два обыкновенных шкафа с книгами, три открытых полки с альбомами и некоторое количество вышитых салфеток, на которых стояли цветные глиняные игрушки. К такому обезличенному быту я не была готова. Я навещала коллег моего героя и прежде. Среди них были близкие мне люди. Их дома и мастерские выглядели иначе. Богатые, бедные – неважно. У обольстительной Таси Озаренко – старые резные буфеты с хрусталем внутри, трельяжи, пуфики, оттоманки, лампы с наброшенными на них узорчатыми шалями, что в квартире, что в двухэтажной мастерской, только там, к тому же, натянутые на рамы холсты, записанные и пустые. У Геры Оста – звериные шкуры на полу, длинный деревянный стол посередке, наподобие трактирного, на нем вычурные пивные кружки, собственные картины по стенам и закуток, где он спал, укрывшись опять же шкурой, как древний викинг, наш светский очкарик, то тощий, то толстый в зависимости от времен года и флоры больного кишечника. У Жоры Осаговского, любителя Востока и анахорета, нищая мансарда выступала в облике роскошного жилища сказочных королей – за счет разукрашенных волшебными колечками, теми же, что на полотнах, стен и потолков повсюду: от крохотных комнатушек до крохотных же кухни и ванной. О, как я любила, сидя у него в уборной, разглядывать эти цветные ожерелья, неизменно поднимающие настроение, как бы низко оно ни пало до того. Смешно? И мне было смешно, и я готова была, как персонаж Олеши, петь в клозете у Осаговского.

Ничего похожего у нового героя не обнаруживалось. Это рисовало характер.

Василий Иванович Окоемов. Вот я и огласила имя, известное всем.

Сочетая несочетаемое, он любезен и товарищу, и господину, и патриоту, и демократу. Не зря его работы хранятся в Третьяковке, Эрмитаже и Пушкинском, ими украшены театры Большой и Малый, даже Кремль приобрел кое‑что для себя – честь, какой не удостоился ни Ошилов, ни Ользунов, ни этот, как его, Гикас Офронов, сколь бы часто ни мелькали в ящике. Он не мелькал. О нем ходили слухи, что более чем замкнут, не входит ни в какие творческие союзы, не принимает участия ни в каких публичных акциях, включая собственные выставки, интервью не раздает, журналистов не жалует – затворник из затворников. Его никто не видел. Я тоже. Картины видели все. Все знают его особенный, густой, выпуклый, почти скульптурный мазок, когда краска не ложится, а лепится, сближаясь с глиной, землей, праматериалом, и от этого возникает глухое, трагическое и торжественное ощущение первозданности. Его мазок не спутать ни с чьим другим, как будто человек работал не кистью и мастихином, а пальцем, ввинчивая и вывинчивая краску. Никто не писал так мощно, как он писал.

Тупая очередь пуль из винчестера поздней порой листопада на опушке, за которой смерть; синий рассвет над синей рекой, с черными птицами, реющими над черными кусками человеческих тел; пара чокающихся фляжек, зажатых в крепких кулаках, и ничего сверх, только эти две фляжки и две натруженные боевым смертным трудом длани, сошедшиеся с такой силой, что прозрачная жидкость выплеснулась и застыла над столом и миром, а какие там, за ней, лица, можно вообразить; знаменитые лужи мертвой крови, в каких отразилось скудное небо со скудными облаками; знаменитый солдат, задумавшийся над собственной оторванной ногой, держа ее в собственных руках; и еще более знаменитая разодранная в крике глотка юного сына полка в гимнастерке и с медальками, что и без надписи Мы победили!!! публикует цену катящихся по его испачканной, изможденной, взрослой рожице слез вот хоть бы в пересчете на выброшенные вверх культяпки без фаланг.

Реальность?

Более, чем реальность.

Сдвинутая реальность.

Но только принцип сдвинутой реальности и открывает нам натуру художника.

Честь и слава Кремлю, не побоявшемуся украсить свои стены, помимо парадных портретов побеждавших военачальников всех времен, такой ценой последней победы. Последней ли? Своими ушами слышала, как подтянутая шведка невнятного возраста из шведской экскурсии по Кремлю задавала по‑русски негромкий вопрос невыразительному экскурсоводу: это Чечня? Это Великая Отечественная война, произвел тот напыщенный жестяной звук. Просто война, вмешалась я, возможно, бестактно в чужой разговор, да мне не впервой влезать в чужие дела. Экскурсовод глянул не то что неодобрительно, а будто сфотографировал вставленным в глаз аппаратиком. А что, если мобильником можно, почему нельзя особо задействованным глазом, когда техника давно зашла за грань фантастики. Что я должна была почувствовать? Страх, как вчера, или наплевать, как сегодня? Предпочла наплевать.

Я сказала: любезен. По отношению к Окоемову слово неверное. Даже и портреты орденов, советских и русских, чего я не коснулась, написанные им как портреты людей – уникальное художественное открытие мастера, – не предполагали любезности. Пафос – да. Не тот, о каком подростки говорят: пафосное заведение или не пафосное, имея в виду роскошное, для совсем крутых, или попроще, для нас с вами. А органический и органный: не от слова органы с ударением на первом слоге, а от слова орган с ударением на втором, но вместе с тем и органы с ударением на первом, те, что естественны, ибо суть части живой органики, а не противоестественны, что суть спецслужбы, уф. Ах, эти неточности, оговорки и проговорки, выдающие натуру нервную и до сих пор сбивчивую. Следовало бы поуспокоиться и быть поточнее; прыгать, как козе, не по летам, мадам. Зная грех за собой, двадцать раз проверю и перепроверю и не стеснюсь поправиться. Поправить себя – поправить жизнь.

Как ошибку в тетрадке.

Правда, бывает, что поздно.

Вой санитарной машины за окном.

 

 

Когда только начинала, злил трафаретный вопрос: а вы откуда? Я звонила незнакомому мне писателю Георгию Ондареву, называла себя, просила его к телефону, а незнакомая мне жена Василина спрашивала: вы откуда? Я отвечала: из квартиры. Язык не отвалился бы произнести: из редакции. Стала б я звонить любому Ондареву по своей воле, а не по воле пославших мя, думала моя стеснительность, выраженная в формате высокомерия. С тех пор не любила его. Трудно любить важных. Гораздо труднее – важничающих. Не могла полюбить нагромождений слов, какие понастроил, играя в гениальность, а вылезают бетонные блоки, из которых не возникает дóма или возникает уродливый, что уж всуе поминать про сад. Единственно Безмолвие трогало, в красноречивой темно‑коричневой кожуре художника Оклочко, 1962 года издания, дальнейшее громыхало безвкусно. Нисколько не рассчитывала на то, что моя фамилия кому‑то что‑то скажет. Честолюбия ни на грош. Либо так огромно, что из‑за размеров невидимо. Зато одолевает желание: забиться в угол или стать невидимкой. Угораздило выбрать профессию, где ни Уэллса, ни угла. Один психбольной, у которого на фоне психической болезни развилось ясновидение, определил меня в ту пору: соревновательна не по силам. Что делать. Слабость или сила не от нас зависят. Природа. Говорят: каждому дается по силам его. Я не принимала того устройства, при коем человек – не сам по себе, а вписанный в клетку организации, ведомства, службы. Претила какая б то ни было принадлежность к группе, партии, учреждению. Я была свободна внутри себя, я хотела быть свободной, как всякий уродившийся на свет, кто сначала плачет и томится, влюблен и любим, предает и сталкивается с предательством, отчего снова томится и плачет, а уж после приписан к учреждению. То есть больше учреждения. А они считали, что учреждение больше. Нам было не сговориться, я была тиха, у меня было свое безмолвие. Врожденная любознательность пробивалась травой сквозь асфальт, выложенный врожденной обособленностью. Красота – поляна. На ней всходил урожай цветов, не мной посеянных, не мной рощенных, но мне явленных. Впечатления описывала, хуже или лучше, не разрешая себе – по слабости ли, по чему иному, – вмешиваться. Свидетель, а не следователь.

Предстояло взойти полтыще лун, чтобы – вопреки или благодаря – заняться, чем занялась: дознаванием, кем в действительности был конкретный человек, а значит, как раз поиском, куда, в какие ячейки занесен, был, состоял, участвовал или не участвовал и не состоял, а следовательно, добычей конкретных телефонов и адресов, а следовательно, расспросами конкретных знающих людей, а следовательно, звонками в конкретные конторы, чтобы полезли на пыльные полки, развязали папки с хрупкими серыми листочками бумаги, на которых стояли выцветшие чернильные печати, заскорузлым либо дряблым пальчиком перетрогали‑перещупали порученную ветошь, чтобы в итоге сообщить, что не найдено, или иначе, ответ есть, но он отрицательный, и новыми звонками и письмами, а лучше – просьбами к другим, чтобы другие занимались звонками и письмами, потому что, если честно, я не хотела заниматься тем, чем пришлось, а хотела сложить все в долгий ящик, чтобы отставить и позабыть.

Что мне Гекуба, прошу прощенья.

Отставить и позабыть не получилось – волей обстоятельств, складывающих судьбу. Не исключено и обратное, что судьба подбирает обстоятельства. Возникли двое, он и она, немолодые, хрупкие от прожитых лет и разлетевшихся иллюзий, доверившиеся и доверившие мне – так вышло – не свои секреты, а их размазали, смешали с грязью, унизили. Ну да, заодно со мной. Жалость к ним потащила туда, куда потащила. И делая перед собой вид, что живу иными интересами, взмывая в метафизическое небо, или, напротив, погружаясь в глубь метафизических вод, а об этой – чужой – истории запрещая себе думать и, с глупым постоянством, думая, физически болея сердцем и задыхаясь при одной, ночной или дневной, мысли о ней – чужой! – я, почти втайне от себя – слыхали такое? – с маниакальным упорством продолжала совать свой нос не в свои дела, косящие под свои, потому что знала, что никуда не уйти от полуразрушенных бумаг, где хозяйничают был, состоял, участвовал, либо не был и не состоял. Чтобы что? Заплакать над победой? Или посмеяться над поражением? Что хотела получить от соединения добытого результата с тем, как плакал и томился, любил и был влюблен человек, как предавал и сталкивался с предательством, добивался успеха и терпел поражение, потому что в этом своем возрасте узнала, а точнее, полагала, что узнала, как все связано‑перевязано, свито‑перевито и перетекает не только изнутри вовне, но и извне вовнутрь, составляя целокупное любой уникальной жизни, или то был мой самообман, и надо было сразу замкнуться, заткнуться, оставить путь как ложный? Нет у меня ответа. Киньте в меня камень за измену себе, за вхождение в несчастный кругооборот, когда, преступив младые идеалы нежного нашего деликатного меньшинства, я обратилась – повело! – к канцелярской практике заскорузлого вашего грубого большинства. Я приму ваш удар.

Mea сulpa.

Я и есть орудие судьбы.

Или я выбрала себе очередного Вергилия.

Всегда выбирала себе Вергилиев сама. Доморощенных ли, масштабных, не суть. Исправно спускалась в ад и выгребала из адской кучи по случаю, ведомая якобы.

Может, то была битва между личностью и социумом. Выигрыш социума обеспечивал проигрыш личности.

Фантазийная девочка, говорила про меня моя мать.

 

 

Санек Оприянов, по прозвищу Опер, посоветовал: сядь и напиши про это роман.

Вот сволочь. Он уже посоветовал, чтобы я написала Марину. Я написала. И что? Успеха не имела не моя пьеса, а моя личность. Чехов. Возможно, господин Случай прихотливо использовал Саню Опера в своем промысле, как он использует в промысле всех нас.

 

 

Окоемов проник в комнату под заоконный вой авто неожиданно тихо, как кошка на мягких лапах. Я обернулась, он был тут как тут, в черной безрукавке, отороченной кошачьим, но, может, и собачьим мехом, она скрадывала узкогрудость, узкоплечесть, сутулость, с неуместным в корявых, жилистых, тяжелых, как отбойный молот, руках изящным подносом, на подносе тонкие чашки с блюдцами и чайными ложками, сахарница и корзиночка с пряниками – все. Похоже, собственные руки позировали ему для знаменитой картины. Что ж так долго готовил? Нелепая мысль, что наблюдал за мной через какое‑нибудь потайное отверстие – помотала головой, избавляясь от нее. Я была не голодна, сахара я не ем, пряника к свежезаваренному чаю было довольно. Приступайте к рассказу, сударыня, он вперил в меня черные, как уголья, глаза. К какому рассказу, сделала вид, что смутилась, я, вы приступайте, я что. У меня чуть не слетело с губ: я никто, вы всё. Слава Богу, не слетело. Задавайте вопросы, разрешил он, но вперед я задам: как вы, что вы, замужем, не замужем, есть ли потомство, много ли дружеств, радостный вы человек или удрученный, вы говорите, а я буду сверять. С чем сверять, недоуменно спросила я, пораженная простотой, естественностью и правильностью вопросов, как если бы у него была моя, а не его профессия и это он пригласил меня на интервью, а не я пришла к нему. Черные уголья жгли, иссиня‑красный рот под жесткой щеткой усов не растягивался даже и в подобие улыбки, он был суров, как учитель, принимающий экзамен у ученика. Суровость подчеркивала стрижка горшком, делавшая его схожим со средневековым монахом‑иезуиитом. Можно было предположить, что он красится, настолько черен горшок, если б не проблески серебра кое‑где в общей массе черни. С чем сверять, да с первым впечатлением, отозвался он, и я опять не могла не отметить простой и естественной логики его речей. Вздохнув, принялась за отчет. И лишь когда перечень пунктов подходил к концу, сообразила, что не стоило делать этого столь истово, а лучше бы попробовать легким лукавством смягчить его суровость, поиграв в чересполосицу искренности и умолчаний. Он, однако, неожиданно смягчился сам, оценив: все сходится, кроме одного, – при этих словах широкие скулы его приподнялись вверх, глаза превратились в узкие щели, сидевший картофелиной на рыхлой физиономии нос с несимметрично вырезанными ноздрями сморщился в переносице, обнажились крепкие лошадиные зубы и сумрачное выражение враз сменилось таким заразительно смешливым, что я невольно расхохоталась. Я собиралась спросить, а что не сходится, – он опередил меня. Видите, погрозил он пальцем, а говорите, печальная, а я пока веселого не сказал, я скажу, я обязательно скажу, хотя бы затем, чтобы заставить вас развеселиться, вам это идет. Это всем идет, распустила я язык, человек бывает удручен наедине с собой, но настроение запросто может перемениться, если у него такой собеседник. Какой, резко остановил он меня. Такой, сделала я неопределенный жест. Неопределенность бывает выразительнее определенности.

Я была с ним весела, он со мной – откровенен.

Отчего‑то мимо прошло, что все было ровно наоборот.

 

 

Вы приняли перестройку, сударыня, и все, что последовало за ней, безапелляционно пробросил он, приняли, приняли, расслабьтесь. Тема таила опасность: любое продолжение угрожало мгновенно развести по углам, как боксеров на ринге, и что произойдет, Бог весть. Нетрудно догадаться, что он, со своей военной или полувоенной четкостью речи, сдобренной непривычной сударыней, принадлежал к жестким натурам: не идя на житейские компромиссы, они принимают решение о дальнейшем курсе тотчас и железно следуют им. Можете назвать эту черту принципиальной или вздорной – едва установившаяся связь рвется, и попробуй соедини оголенные концы. Там, где я вращалась – как будто я волчок какой‑то! – не принято было устраивать политических экзаменов. Во‑первых, давно известно, кто есть кто. Во‑вторых, с неприятными тебе людьми ты не контачил, они контачили между собой, исключая тебя. В‑третьих, острота выбора давно миновала, накал страстей в обществе понизился. Мы все вышли из одной сталинской шинели, и те, кто чувствовал себя в ней удобно, и те, кого наждаком, до ран, царапали ее грубые швы. Когда история предоставила иные модели, иные покрои, ткани и расцветки, обитатели страны быстро разделились надвое: на тех, кто хотел, чтобы походило на привычный фасон во что бы то ни стало, и на тех, кто во что бы то ни стало – не походило. Посередине баррикада. Побились, побились, пустили кровь, к счастью, небольшую, и со вкусом ушли в повседневность, похлопывая себя по карманам, что там, оставив баррикаду бесхозной. Но когда мы выясняли, кто на какой стороне, Окоемова с нами не было. Он никогда не высказывался – так, чтобы дошло до общественности. Уединенность, отдельность и общая сумрачность подразумевали выставленные шипы. Каждый ли раз при личной встрече обозначал позиции, практически от Адама, понятия не имела. Он вел партию. Он определял правила игры. Я должна была приспособиться. Очередной привет от Вергилия.

Я тоже, произнес он сурово. Упустив нить разговора, не поняла, о чем речь. Схватчивый, как бес, он прояснил: я говорю, что тоже принял перестройку, а вот всё, что за нею последовало, нет, в отличие от вас. Кто ему донес, приняла я или не приняла, вел он на меня досье, что ли. Из осторожности отреагировала сложной улыбкой, в которой содержалось и то, и это – мещанский способ промолчать во имя компромисса.

О, компромисс. Стоит с места в карьер пропеть тебе что‑то типа осанны. Ты бутон цветка, который распустится, хотя вскорости и увянет. Ты порыв ветра, который нанесет пыль, но и разнесет ее. Ты масло, которым каши не испортишь, хотя она заварена и не по твоим рецептам. Ты неуверенность в победе. Ты трусость. Ты неспособность к настоящей борьбе. Ты проявление бессилия. Ты соглашательство. Ты желание спокойствия любой ценой. Ты уступка своего в пользу другого. Ты движение на поводу у другого, на поводке у другого. Ты защита своей шкуры. А стало быть, шкурничество. Ты невозможность героизма, елки, кто в этой ситуации говорит о героизме.

И это осанна, засомневается диалектик, не утруждающий себя вторым шагом, а довольствующийся первым. Да, осанна. Почему? Потому что борьба, героизм и победа – составляющие драки. А драка – практика почти всегда безмозглая, несмотря на то, что сопровождается теорией, военной, скажем. Все, что этому противостоит, – работа мозга. Поиск мирного выхода из любого сложного положения. Способность услышать. Договороспособность. Напряжение интеллекта, что всякий раз предпочтительнее напряжения мускулов. Мы носим на себе многопудовые вериги доисторического, да пусть и исторического прошлого, когда мерялись не умом, а физической силой. Но соревнование умов дает жизнь, а соревнование физических сил – смерть. Господи, да ведь понятно, куда ведет вектор развития человечества: разум, разум и разум, иначе пропасть невежества, демонстрации разгульной силы и всеобщая погибель.

Подлить вам чайку, спросил как приказал Окоемов. Подлить, наклонила я голову и спросила, что конкретно не нравится ему в том, что последовало вслед за перестройкой и гласностью. Надо отдать должное моей храбрости. Я погружалась туда, откуда рисковала не выбраться.

 

 

Я расскажу вам эпизод из жизни, объявил он и помолчал.

Я расскажу вам эпизод из моей жизни, потеребил он щетку усов, напоминавшую сапожную.

Я расскажу вам эпизод из моей жизни, а вы сделаете нужные выводы.

Он умел нагнетать напряжение.

Я приготовилась.

Был вечер зимы, сказал он. Не той, к какой привыкли поколения русских людей. А новой для наших мест. Назовите ее, если желаете, европейской. Я назову предапокалиптической. Потому что, перед тем как устроить Апокалипсис, чтобы наказать человечество за чрезмерную греховность, Господь лишает человека ума. Об этом много говорено. Не говорено о механике. Я скажу. Механика в том, чтобы лишить человека как зверя привычной среды обитания. Будь то миграция в гигантских масштабах, климатические или просто погодные изменения. Вы можете спросить, к слову, верю ли я в Господа. Нет. Не верю. И не будем об этом. Запомните: как зверя.

Шел косой дождь, переходящий в снег. Я возвращался со службы. Вы хмыкнули: какой, если не служите. Не хотел, не хочу и не буду служить этому государству. Из одной этой фразы вы можете заключить, какое удовлетворение доставил мне его слом. Но я служил, служу и буду служить этой стране. Работая в мастерской, прежде всего. Это мое служение. Надеюсь, понятно. Если мы с вами посильнее задружимся, я свожу вас туда. Если нет – нет. Два слова о процессе. В моей мастерской множество полок. По полкам расставлены, внимание, маленькие Караваджо, Тицианы, Рембрандты, Энгры, Матиссы, Ван Гоги, Серовы, Репины, Куинджи, Машковы, Бродские. В ваших заблестевших глазках любопытство. Откуда, не краденое ли. Не краденое. Этим занялся, придя с войны. Перекопировав все, от чего захватывало дух. Я и теперь нередко прибегаю к тому же. Надеваю парик. Цепляю на нос очки. С моим стопроцентным зрением, заметьте. Иду к Цветаеву. Или к Третьякову. Все там известно мне наизусть. Но вот что‑то одно зацепило наново. Как багром лодку. Точный сигнал. Значит, сегодня мне необходимо это. Я прошу разрешения. Ко мне снисходительны. Не ко мне. К чудаку‑копировщику. Опять в вас загорелось любопытство. Зачем парик и очки, если меня и так не знают. Не знает толпа. Кому надо, знают. И всё, что надо, фиксируют. Хотели бы зафиксировать. Я не даюсь. Наука жизни: не даваться. Вы ею не владеете. Даю голову на отсечение, вас используют те, кому не лень. При вашей афишируемой порядочности, вы давалка. Возможно, честная. Подавляющая масса бесчестных. Не обижайтесь. Это не грубость, констатация факта.

Он говорил отрывисто и резко, и словно задыхаясь.

Слушать его было тяжело.

В своей мастерской я так же внимательно вглядываюсь во что‑то одно, что мне нынче нужно. Дураки скажут, что я подзаряжаюсь. Вслед за псевдоучеными все болтают об энергиях. Близко к истине. Но не истина. Истина в том, что тут – эманация чистого духа. Чистый дух – источник энергии. Дух произведения, дух автора сохраняется даже в копии, если сделана с тщанием и проникновением. Да еще приумножен духом копииста. Если приумножен, а не преуменьшен. Безусловно, на поверхности чистая техника. Какая с какой краской соседствует и так далее, весь букварь. Пока не пронзает то, что за техникой. В таком разгоряченном, приуготовленном состоянии я берусь за свое. Не идет. Всегда не идет. Всегда через преодоление. Доходит до того, что я в гневе швыряю палитру на пол. Иду пить воду. Я пью много воды. Литрами. И каждый раз, возвращаясь к холсту, наношу ему резкий удар кистью. Я должен одолеть равнодушие холста. Его бесчувственное сопротивление. Я должен заставить его сдаться. Во имя нашей общей с ним победы. Бывает, я в отчаянии режу его ножом. На куски. Как безумец, что резал Репина. Но тот варвар, потому что уничтожал чужое. Я нет, потому что свое. Потом жалею. Я скупой. Мне жалко потраченных на холст денег. Но настает миг, когда мое упорство ломит его упорство. Я ловлю этот миг. И тогда свершается. И начинается настоящая работа. Медленно и свирепо, яростно и бережно я мажу и мажу, мазок за мазком, минутами или часами, пока не чувствую, что достиг результата. Ежели достиг – я покидаю мастерскую и выхожу на улицу пьяный. Моей сутулости как не бывало. Я прям и всесилен. Я велик и торжествую. Я заглатываю мокрую пыль, как пузырьки шампанского. Моя радость избыточна. Я могу внезапно расхохотаться от счастья. Я избегаю людей в таком состоянии. Они не поймут. Люди мало что понимают. Краем глаза замечаю наблюдателя. Я знаю этих наблюдателей. Делаю вид, что споткнулся. Или что мне нехорошо. А сам в это время ловко ставлю ему подножку. Он летит со всех ног в грязный снег, пачкая брюки, перчатки и шляпу. Не переставая хохотать, я исчезаю. Вам не смешно? Ну что вы, это очень смешно. А я обещал вас насмешить. Но если я выхожу из мастерской, не победив, а потерпев поражение, я иду, незаметный, сгорбленный, ничтожный из ничтожных. Чья‑то дорожка пересекается с моей. Меня нет. Я не смею поднять глаз. И в этот момент вы можете поставить перед собой любую задачу, в отношении меня, и выиграть. А я проиграю. Я боюсь этих состояний. Да они и редки, строго говоря. Потому что по натуре я победитель.

Он умолк и поник, не как победитель, а как пораженец. Я боялась прервать его молчание.

Вскоре полуприкрытые глаза‑уголья распахнулись, в них загорелся прежний темный огонь. С этого мгновенья речь его полилась завораживающе плавно, с нарастанием темпа, лишь изредка вступали короткие предложения, что подчеркивало общий музыкальный ритм.

Снегодождь того ноябрьского вечера буквально за минуту превратил мое суконное пальто в мокрую тряпку, но шампанское бродило в крови, потому что после долгих безуспешных попыток я схватил, наконец, жар‑птицу за хвост, и у меня в руке оставалось несколько не жалких, а жарких огнедышащих перьев, в которые превратилась моя рабочая кисть. Они вышли прямо из дождя, ни на ком из них не было ни шляп, ни перчаток, а были сплошь кожаны с выставленными фитой крепкими локтями и спрятанными в карманы пудовыми кулаками. Вес их выяснится скоро. Я не успел предуведомить вас, сударыня, что много лет делаю записи, я хожу с портфелем, в котором таскаю большие тетради, в них я заношу все, что узнаю за день о событиях, от сплетен, передаваемых мне женой или кем‑то, до новостей, передаваемых по радио и телевизору. Факт и мое резюме. Факт и резюме. Графики и линии. Силовые линии. Из прошлого в настоящее. Из настоящего в будущее. Заглавие – Mea culpa. Перевода, надеюсь, не требуется. Исписанные тетради я держу в специальном месте в мастерской, та, какую заполняю, всегда при мне, когда‑нибудь они взорвут мир, за ними много охотников, несмотря на полную секретность моего занятия, понятно, что могут значить для заинтересованных лиц записки независимого соглядатая. Запомните это: независимый соглядатай. Я жил в соседнем доме, там же, в подвале, моя мастерская, я ходил на свою службу, не покидая подъезда, жене предложили обмен, в квартире, где мы с вами находимся, кто‑то с кем‑то разошелся, стали нуждаться в деньгах, за излишки платить не смогли или не захотели, жена воспользовалась, раньше нам было тесно, благо, что по будням она в больнице, заплатили деньги и переехали, а мастерская осталась. Двести шагов. Пять минут прогулочным шагом по воздуху. На второй минуте они вынырнули из‑за угла. Трое. Первый использовал мой прием, подставив подножку, следующий схватился за портфель и стал выдирать его из рук, таким образом удержав меня на месте и не дав упасть, третий зыркал по сторонам, стоя на стреме. Я боднул башкой в подбородок ближайшего, а башка у меня чугунная, выхватил портфель из лап его дружка и ногами, пардон, по яйцам, одному и другому. Они были как звери, напавшие на жертву, которая показалась им беззащитной, а оказалась кусачей. Неожиданность укусов обратила их в бегство. Не остыв от боя, бегу в сторону дома, и внезапно, как из‑под земли, вырастает мент, с ним один из нападавших, это он, спрашивает мент, твоя сумка, и указывает на мой портфель. Тот ки‑

вает с видом оскорбленной добродетели. Мент требует: а ну, папаша, давай сюда сумку. Какого рожна, допустим, так я выразился, пряча портфель за спину. Такого, говорит мент, что пострадавший указал на вас как на отнявшего у него вещь, желаете на месте разобраться или в отделении, так и так вещдок забираю, ваше – принесем извинения, нет – добровольная сдача полезнее. Не успевает он кончить, как я молнией в сторону – и ушел. Подъезд, лифт, шестой этаж, квартира. Задыхаюсь. Не мальчик. Поврежденный. В крови. Но живой. И с портфелем. Сорок лет зарядка по утрам, ни дня пропуска, ровно час качаю мускулы, тренирую сердечную мышцу. Жена Василиса дает успокоительного, промывает ранки и ссадины спиртом, накладывает бинты, она у меня врач, прокурорская дочь. Улавливаете? Я спрашиваю, уловили вы, что произошло? Государство, в каком мы с вами живем, сомкнуло ряды, бандитские и правоохранительные, подлым образом объединив их для достижения целей, своих корыстных и порученных. Порученная цель – мой портфель, за которым они охотятся не первый год, жена Василиса не раз просила, чтобы я оставил это занятие, женщина, что с нее возьмешь, как будто я могу его оставить. Я не любил Советский Союз, но в Советском Союзе, которого я не любил, был порядок, а в новой демократической России, которую мне предлагают полюбить, беспредел, звучит примитивно, у любой тетки на улице тот же резон, но кто сказал, что мнением тетки можно пренебречь, и не стоит мне морочить голову сложными умопостроениями, а лучше ответить именно на примитивный вопрос: порядок или беспредел – что вы лично предпочитаете?

 

 

Ну, вопрос достаточно сложный, а не примитивный, начала я, есть цепь событий во времени, которые вы, кстати, записываете в ваши тетради, и сумма положений в пространстве, и выхватить что‑то одно вне связи… Он дернулся яростно: слыхали‑слыхали, вас просили не морочить голову, а вы как раз это и делаете, вы, интеллигенты, сами запутались и других запутали. А вы кто, любезно спросила я. Я не интеллигент, я работник, не принял он любезного тона, а путают и усложняют люди, боящиеся ясности, либо жулики, мировые и отечественные, либо честные, но попавшиеся на удочку жуликов, вы принадлежите к последней категории.

Его наступательная прямота колола. Я поежилась.

Бой старинных часов в длинном деревянном футляре заставил вздрогнуть. Сидите, велел он, вы же никуда не торопитесь, и я не тороплюсь, мы едва‑едва приступили к знакомству. Часы в футляре, с резьбой в стиле барокко по матовому стеклу, были единственным предметом в комнате, который выбивался из безликого ряда. Часы фамильные, поинтересовалась я, не в последнюю очередь затем, чтобы переменить тему. Жена Василиса, прокурорская дочь, в комиссионке купила, скупо уронил он.

В тот день я провела у него пять часов. На следующей неделе – четыре. В конце месяца – три. В начале нового месяца – два.

Я уходила от него с пылающими щеками, падала на диван, едва переступив порог квартиры, и долго лежала без движения, переполненная или опустошенная, не разобрать. Надо было продолжать жить, как прежде, как всегда, но как прежде и как всегда, получалось плохо. Я не скучала по нему. Просто наступал момент, когда я звонила, он говорил: приезжайте – и я ехала. Он мне не нравился. Меня к нему тянуло. Он околдовывал. Импровизировал или артистично исполнял исполнявшееся ранее, не знаю. Его дар легко захватывал соседние с живописью сферы и был, по всей видимости, безразмерен. Он плел петли, которые я обречена была распутывать, а он не давал.

Не давался.

Провожая в прихожую в тот первый вечер, когда на часах било шесть, а я пришла к нему в час, он громадой навис надо мной, в голубом тренировочном костюме с белой полоской на стоячем воротнике и такими же вертикальными полосками на брюках, заметив: какая же вы маленькая, у меня жена Василиса вдвое. Пахнуло терпким мужским потом. Я не поняла, вдвое что, выше или шире. Ему шло голубое, как оно идет классическим русским богатырям. Он был постаревший богатырь. Вряд ли он выбирал себе цвет. Вообще одежду. Должно быть, выбирала жена Василиса, прокурорская дочь. Он уже выцветал, как выцветает долго ношеная вещь. Голубой цвет ткани до какой‑то степени восстанавливал природную голубизну глаз и гармонировал с голубым отливом седого ежика. Даже пучки волос в длинном вислом носу голубели. Даже бритая кожа отсвечивала голубым, оттого, верно, что к вечеру слегка отрастала голубоватая щетина. Он похлопал меня по плечу ободряюще: ну‑ну, мал золотник да дорог. Вроде я должна была испытывать комплекс неполноценности по сравнению с ними двумя, которые меня вдвое. Неожиданно для себя я подпрыгнула вверх, словно желая сравняться с ними обоими. Засмеялась и ушла.

Поворот ключа в замке.

Поворот колеса судьбы.

Я помню все так отчетливо, потому что – как и он – стала записывать, приходя домой.

Диктофон он с первого раза велел спрятать в сумочку и впредь не доставать.

Mea culpa. Моя вина. Латынь.

 

 

Всегда была магия жизни. Любовной, детской, кухонной, любой, огромной. Либо видевшейся таковой. Как странно скукожилось существование, сосредоточившись на нереальном, по сути, пока однажды не случилось ужаса. У Толстого был арзамасский ужас, красный, белый, квадратный, у меня – кудринский, пустой, звенящий, наезжающий квадратными колесами на беззащитную плоть. Ближе к ночи, на Кудринской площади, утомленная и замученная, нажала какую‑то клавишу компьютера – написанное исчезло в один миг. От и до. Вместе с последним, над чем сидела год, трепеща и изнывая. Я возопила: Господи, Господи, иди же скорее сюда! Прибежал не Господь, а мой муж, в пижаме, разбуженный и перепуганный криком. Я показала ему на зияющий пустотой экран. Мой муж – волшебник. Он извлекал из старенького, постоянно отказывавшего механизма – или организма – любую мелочь, что я теряла, он заставлял его работать на пределе усилий и даже за пределами, он отменял клиническую смерть, оживляя и возрождая мои безумные надежды на то, что однажды из его таинственного чрева на свет выйдет что‑то действительно путное. На сей раз смерть была окончательной. Даже и патолого‑анатомического вскрытия не требовалось, чтобы уточнить диагноз. Муж простучал сердце, легкие, печенку с селезенкой, он делал это не один час, а я сидела в кресле напротив, потерявшись во времени и пространстве, все было мертво. Он попросил: давай отложим до утра, я не соображаю. И мы отложили до утра, и ушли спать, и когда он уснул, я вскочила и направилась на кухню, из кухни в ванную, из ванной в коридор, потом в другую комнату, бесшумно, чтобы не разбудить, я носилась по квартире, сходя с ума и понимая, что схожу с ума, что все пропало, пропала жизнь, потому что из меня, как из Кощея, вынули яйцо, в котором она находилась, – забыла, как правильно. Ноутбук содержал мою жизнь, отдельную от меня, – какая чушь. Вот она я, из костей и мяса, вся в еще ничего себе коже, вот он, в спальне, мой муж, на подушке его красивая голова, он уютно посапывает, словно ничего не стряслось, за стеклом фото моих детей, и дети мои никуда не делись, если не считать того, что они делись из Москвы за бугор, где, получив гранты, получают дополнительное университетское образование, и это им в радость, стало быть, в радость мне, а свою тоску я давно научилась прятать глубоко и даже глубже, – не постыдно ли такое отчаяние от исчезнувших букв. Можно ведь написать и другие.

Пропажа была больше того, что я могла вынести. Толстого на самом деле охватил неконтролируемый страх смерти. Меня – страх неконтролируемого распада себя. Распада нервных волокон, кровеносных сосудов, сердечной сумки, серого вещества мозга. Страшный страх невозвратной потери рассудка.

Утром я была зеленая, как водоросль.

Цепочка включившихся в мою проблему людей напоминала энергетические сети, по которым побежал ток. Среди скоропалительных чинщиков числился дачный умелец Толян – неудачник, как и другие. К ребятам из ФСБ ноутбук попал через двое суток неудач. Окоемов, связавший меня с ними, обнадежил: эти кудесники умеют все. И тут же лишил надежды: уж ежели они не сумеют заставить его проснуться, никто не сумеет.

Они сумели.

А я, собрав разрозненные части заново, принялась воспитывать себя, чтобы вернуться к прежнему, когда жила не компьютерной жизнью, а обычной. Река‑облака, трава‑мурава, лес, полный чудес, поцелуй мужа, Рахманинов и Верди, конкретно, из Набукко, а не из ноутбука.

Но ведь в перетекании жизни в текст, в уловлении подробностей жизни, в попытках запечатлеть траченное и утраченное – сильнейший инстинкт самой жизни.

Один белый барашек на зеленой траве.

Два белых барашка на зеленой траве.

Три белых барашка на зеленой траве.

Четыре зеленых барашка на белой горе.

Пять зеленых барашков.

Глухая осенняя бессонница.

 

 

На даче был разор. Все находилось на месте. Разор был не в вещах, а в воздухе. Конец лета и конец дня распространяли мягкую прелесть утешения всем страждущим. Невозможно было представить, что за теми вон дощатыми стенами сейчас двое, которым плохо. Им неодинаково плохо. Но уходящему не лучше, чем остающемуся. Рвется нечто, что обволакивало, кутало в общий кокон. Тончайшее, невидимое, реально существующее, как радиоволна или мысль. Стало быть, кровит у обоих. Он вышел из второго домика, услышав мотор машины. Он выглядел бледным, помятым и безжизненным, руки и губы дрожали.

– Толя, в чем дело?

– Они сказала, что нашла себе другого, забирает вещи и переезжает к нему.

– Этого не может быть.

– Она сказала.

– Я так и думала, что этим кончится.

В каждом из нас одномоментно уживаются прямо противоположные состояния. Не может быть – я так и думала. Она мне изменила – я не верю, что она уедет. Я ее не отпущу – пусть убирается. Он по‑прежнему трясся, но слабость бессистемно сменялась силой, толкаемой бессилием. Он угрожал, что убьет ее. Мы не были здесь пару месяцев из‑за наших с мужем проблем. Еще пару месяцев назад они были нормальной парой. Все вместе парились в бане. Как бывает распаренная обувь, то есть пара обуви от разных пар, так теперь распаренные оба. Язык мой перемалывал мои мысли в целях ограждения себя от несчастья, в которое я не хотела, не могла и должна была погрузиться. Милку поманила новая жизнь. Толян был точно брошенный пес. Пес, ротвейлер Милорд, ходил из стороны в сторону, как ходят все звери в растерянности или ярости. Я не знала, как себя вести.

– Скажи Милке, чтобы зашла.

Я направилась в наш дом, Толян – во второй, их домик. Муж последовал за мной. Он все видел и слышал, но был безмолвен. Его сдержанность вызывала у меня гамму одновременных чувств от восхищения до злости. Мы разгрузили сумки с продуктами, одно положили в холодильник, из другого принялись готовить ужин. У меня тряслись руки, я уронила стеклянную миску, приготовленную для салата. Миска разбилась. Никто из нас двоих не привел этого дурацкого, что к счастью. Минут через десять явилась Мила.

– Мил, что случилось?

– Я уезжаю.

– Куда?

– К одному человеку.

– Откуда он взялся?

– Взялся.

– Мил, что ты делаешь?

– Не знаю.

– У вас же все было хорошо.

– Вас давно не было, вы не видели.

– А что нехорошо?

– Я полгода назад предупредила его, если не переменишься, я уйду. Он решил, что это несерьезно, а все было серьезно.

– А в чем он должен перемениться?

– Это долгий разговор. Ему было все равно. Его все устраивало.

– А тебя нет?

– А меня нет.

– А что тебя не устраивало?

– Многое. Я ему говорила: Толя, найди себе постоянную работу.

– У него была работа.

– Машины чинить? Сегодня есть, завтра нет.

– Но он же зарабатывал деньги.

– А сколько народу его обманывало. Я говорила ему: Толя, нельзя быть таким добрым.

– Мила, это не причина, чтобы его бросать.

– Это не всё, это одно. Я же говорю, долгий разговор.

– Он любит тебя.

– Какая любовь, когда я прихожу домой, он не ел, ждал, когда я приду накормлю его. Поест, ложится и смотрит телевизор. До трех часов смотрит, а утром, когда я ухожу, спит. В воскресенье говорю: Толя, говорю, давай съездим в Москву, в кино сходим, не в кино, так куда‑нибудь, надо же как‑то переменить обстановку, проветриться. А ему неохота, ему тут нравится.

– Ему нравится, он любит это место.

– Я и говорю, что ему другого не надо.

– А тебе?

– А мне надо.

– Что тебе надо?

– Хотя бы смены впечатлений.

– Из‑за смены впечатлений ты бросаешь человека, который только что был тебе дорог и которому ты дорога?

– Я его предупреждала.

– А он кто?

– Кто?

– К кому ты уходишь. Толя его знает?

– Нет.

– А ты давно его знаешь?

– Года два.

– Вы два года встречаетесь?

– Нет, он сделал предложение переехать к нему недавно. Он шофер.

– У него своя квартира?

– Да. Он живет с сыном.

– А где мать сына?

– Они разведены.

– Он с сыном, ты с сыном, а вдруг вы не уживетесь, что тогда?

– Не знаю.

– Тогда возвращайся. Мы будем тебя ждать.

Она заплакала. И я заплакала. Каждый мой вопрос походил на допрос. Ничего не выяснялось из этих мелких и побочных резонов с их ускользающей сущностью. Я не имела ни малейшего права лезть ей в душу. Но я лезла и лезла, потому что иного способа – негодного – сшить расползающуюся материю жизни у меня не было. Не только их двоих, но нас четверых. За восемь лет, что они у нас жили, мы привыкли к ним. Милка – высокая, статная, налитая, сначала с роскошными медными волосами по плечам, после с короткими, меняющихся колеров и оттенков, двигалась по дорожке от калитки, как королева, а я глядела на нее сквозь оконное стекло библиотечки на втором этаже, где писала, любуясь ею, одета с рынка, но всегда со вкусом, короткая юбочка или обтягивающие джинсы, высокие каблуки еще увеличивали рост и обеспечивали изящное покачивание бедер. Откуда в ней, продавщице из малого хохлацкого городка, такая стать, такой вкус и чистый выговор. А кроме – такт, ум и упорство, с каким шагала от цели к цели. Сперва торговала мясом на базаре поблизости. Потом – мобильными телефонами в Москве. Потом съездила на родину, продала трехкомнатную квартиру за три тысячи долларов, вернулась, вложила деньги в собственное дело и принялась торговать кухнями, уже не за прилавком, а в качестве владелицы бизнеса. Толян – красавец, белозубый, кудрявый, с огромным, от залысин, лбом, с мохнатыми, от длиннющих ресниц, глазами, как у оленя, с руками, умеющими все: от ремонта машин до починки компьютеров. Он появился на даче в составе бригады, которую набрал из бессловесных гастарбайтеров наш нечистый на руку приятель‑прораб, да что там, просто жулик, предложивший в один жаркий летний день с потной ухмылкой свои услуги по восстановлению нашей развалюхи недорого. Обманывал на каждом шагу: покупал дрянь вагонку, а говорил, что почти финская, брал деньги на утеплитель стен, а привозил старое барахло, которое работяги в наше отсутствие закладывали в стены, а мы узнали об этом год спустя, когда не ведали, как спастись от нашествия моли, и голову сломали искать источник. Вместо наших старых дверей он доставлял какие‑то другие старые двери, и теперь я понимаю, что наши старые двери шли туда, откуда брались эти. Обещал, что будет теплый пол, а пол оставался ледяным, и дуло из щелей по всему периметру дома. Муж знал его по Олимпиаде‑80, где вместе работали в олимпийской деревне: один руководил пресс‑центром, второй ставил сантехнику. И когда второй, спустя десятилетия, объявился в поле зрения, первый отчего‑то вообразил, что давнее знакомство – гарантия порядочности и качества работ. Как тогда мужик воровал, так воровал и нынче, только поднаторел в размерах. Вот сейчас я помыслила нехорошее: если у нас, у советских, была двойная мораль, то все‑таки мораль, а нынче, елки‑моталки, кромешное отсутствие. Толян распахнул свои оленьи, взмахнул своими полуметровыми и попросил разрешения ночевать в ремонтируемой даче – ему было негде. Это был он, кто переделывал всю халтуру за горе‑прораба, когда полопалась плитка, отвалилась штукатурка и разошлась вагонка. Это был он, кто, в поисках рассадника туч моли, вытащил из стен клочья истлевшего тряпья, засунутого туда за очередные зеленые, какие мы отдавали безропотно, сколько было, столько отдавали, а когда иссякли – исчез и прораб, оставив кучу недоделок. Чуть пообжившись, Толян попросил разрешения привезти жену. Так возникла красавица Милка, на которую мой муж, скрывая от самого себя, сделал стойку. Оказалось, у Милки с Толяном медовый год. Она ушла от мужа, взяв сына, он ушел от жены, оставив двух детей, и они не расписаны. Какая нам разница, расписаны, нет ли, они так ласково и преданно смотрели друг на друга, что если этого им хватало, то нам и подавно. Им стало неудобно жить с нами в одном доме, когда Милка привезла Тимку, и Толян попросил разрешения построить маленький домик, с гаражом внизу. Все, что просил, он получал. Все, что просили мы, мы получали. Нам стало удобнее, когда они разместились отдельно. И когда оказалось, что архитекторы – Милкин муж и мой – промахнулись в расчетах, они же пристроили к малой комнате вторую, попросторнее, и с размахом отпраздновали новоселье. Мы охотно праздновали совместные праздники, дай только повод. Майские, ноябрьские, Новый год. Милка делала селедку под шубой, синенькие, какой‑нибудь причудливый салат, мой муж готовил мясо на костре или в камине, я накрывала стол и выставляла спиртное. Милке и Толяну было хорошо у нас. А если они и ссорились, то без нас, до нас не долетало ни звука. Мы жили в согласии, что было удивительно и несовременно, и дорожили этим. Теперь все летело в тартарары.

– Ты когда решила ехать?

– Три дня назад. Ему сказала сегодня утром.

– Нет, уезжаешь когда?

– Машину заказала на семь.

– Поужинаем вместе напоследок. Пожарим курицу, у меня есть соленые грибы.

– А у меня немного самогона.

– Тащи.

– Тогда я позвоню, чтоб машина пришла попозже.

– Пусть часа через два.

– Я попрошу, чтоб через три.

– Давай.

 

 

Течения моих метафизических вод, как горячий Гольфстрим в холодной Атлантике. От этого два крайних состояния: бешенства и растерянности. Но и помимо, лилось‑переливалось. Мы живем в разные стороны, как растопыренные, не успевая поспевать за знаками матрицы, запечатлевающими работу сознания. Безголосо ли, в голосах ли. К тому времени, как безутешно распалось у Анатолия с Милкой, Окоемова не было на свете. А таинственный внутренний голос, один из многих, в параллель многим, занятым своим, по‑прежнему перебирал виды, цвета, живопись во фрагментах и целиком, поэзию и музыку явления, именовавшегося Окоемов.

Конечно, сознание зафиксировало, что образ при воспроизведении расстраивался. Растраивался. Не в смысле огорчался, а в смысле троился. Матрица отпечатала триаду целиком:

что в первую минуту был строен, бородат и белокур,

что, вынося чай, сутул, усат и черноглаз,

а, прощаясь, голубоглаз и сед.

Или память подвела, и это было в разные дни. Как будто если в разные, то не столь странно.

Гораздо более странным было то, что меня это ничуть не смутило. Словно каждый раз попадались люди, которые вот так запросто претерпевали изменения. Я не сразу догадалась, что Окоемов – перекидчик. Я просто приняла все как должное. Что‑то заставило принять. А в то же время мозг отмечал несоответствия. Скажем, при отсутствии веры в Бога – вера в Апокалипсис. Или что в своем немолодом, мягко говоря, возрасте сумел одолеть фактически пятерых – три плюс два, и физическая зарядка мало что объясняла. Или что, делая акцент на секретности содержимого портфеля, выдал секрет, по сути, первой встречной.

Об этом, не удержавшись, спросила при очередной встрече. Получила ответ:

Проверять людей на пустяках бессодержательно, сударыня. Про пустяки они и забудут как про пустяшное. Люди проверяются на важном. Не скрою, вы проходите у меня проверку. Я доверяю вам важное, проверяя вас. Выдержите – задружимся сильнее. Нет – нет. Подумали: если нет, он сам пострадает. Ни в коем разе. Прежде он отлучит вас от себя как причину страдания. Немедля. А затем во всеуслышание назовет лгуньей. Испортит вам имидж, как у вас говорят. Избегнув возможного страдания, заставит страдать вас.

И часто вам приходилось проделывать такие штуки, поморщилась я. Несколько раз, и только с теми, на кого надеялся, обнажил он желтые клыки. И что с ними сталось, не отступала я, отчего‑то холодея. О болезни Осильева вы слышали, о смерти Окова тоже, а вот жилистый Оликарпов жив и здоров, хотя идейно мы разошлись, выводы делайте сами, расхохотался он. Не смешно, сказала я, чтобы что‑то сказать, испытывая средневековый холод и согревая руки собственным дыханием. А жизнь такая, что смешного мало, отреагировал он почти печально, хотя я не забыл, что намеревался вас смешить, не журитесь, всё у нас впереди.

Что затворник, не краснобай, человек, не заботящийся о производимом впечатлении, умеет вдруг уступить в нем место роскошному повествователю, знающему, как его произвести, мне уже было явлено.

В тот раз, со скрученным годами позвоночником и опущенными мышцами живота, отчего живот квашней валился ему на колени, желтолицый и с желтыми белками, как после гепатита, он, развалившись на тахте, вспоминал свои детство и юность.

Часы летели, как облетает сад.

 

 

Он родился в подмосковной деревне и до десяти лет был деревенским жителем. Рос среди коз, лебеды и небогатых соседских садов, откуда вместе с приятелями воровал яблоки‑кислицу, от них сводило скулы, но показать это было невозможно, наоборот, необходимо было всячески демонстрировать мужественное удовольствие. Этой наукой овладел сполна. Сколько бы в дальнейшем ни приходилось демонстрировать мужественное удовольствие, всегда оказывался на высоте. Воспитатели – дед и бабка. Бабка, добрейшей души человек, никогда не повышала голоса, при живых, однако разбежавшихся родителях считала мальчонку сиротой и подкармливала вкусненьким. Дед, суровый силач, исправлял бабкино слюнтяйство крепкими подзатыльниками, от которых горели уши и щеки, подзатыльники сбивали неслуха с ног, и первое, чему обучился, – сжавшись в пружину, удержаться на ногах. Если от соседей поступала жалоба на малолетнего вора, дед порол до крови. Один раз ребенок – фактически он был ребенок – потерял сознание от боли. Очнулся: малая росточком бабка наскакивала на великана‑мужа, тыча в крутую грудную клетку сухими ручонками с перевитыми верев‑

кой жилами, вопя, что он убийца и кандальник, видать, мало ему одной каторги, другой возжелал, поскольку убил родного внука. Сцена поразила мальчика. Он видел, что дед ни разу не тронул бабку, но и бабка шелестела по избе неслышно, как мышь. А тут бунт. Мальчишка стал приставать к бабке: расскажи да расскажи про деда. Будешь большой – расскажу, пообещала бабка, если поклянешься молчать как убитый. Спросил: а когда буду большой? А вот будет день рожденья, исполнится десять, высчитала бабка. Он поклялся. Он умел молчать как убитый. Кругом все умели молчать как убитые, шли 20‑е, потом 30‑е, и он тоже умел. Он любил свои дни рожденья. Приезжала мать из города, привозила новый шарф или варежки, самовяз, бабка пекла пирог из чего придется, а дед доставал из заветного ящичка четыре Георгиевских креста и цеплял на телогрейку, которую не снимал ни зимой, ни летом. В этот единственный день в году его глаза увлажнялись, он глядел на бабку ласково, уважительно выдавливая одно слово: сохранила. А бабка махала рукой, рдея, как девочка. Рассказы о том, как дед участвовал в русско‑японской войне и был награжден за подвиги двумя Георгиями, маленький Вася слышал не раз и готов был слушать бессчетное число раз. Так же, как про двух других Георгиев, которые дед привез с Первой мировой, вернувшись, стало быть, полным кавалером. Васе запрещено было под страхом смертной казни – а репетицию такой казни он выдержал – болтать о том на улице, и он, гордый знанием тайны, молчал как убитый и знал, что будет молчать как убитый. О том, что происходило между двумя войнами, молчала бабка, молчал дед, и для Васи было покрыто мраком неизвестности. Нынче, в свое десятилетие, ждал обещанного. Мать приехала и уехала, пирог съеден, кресты уложены обратно в деревянный ящичек, Вася поглядывал на бабку, та мыла посуду и томительных взглядов внука не замечала. Наконец, всю перемыла‑перетерла, осушила руки полотенцем, встретила прямой Васин взор и вздохнула от неотвратимости судьбы: ну что жа, таперича ты большой, на боковую можно и позжее, идем на улицу погулять. Вася, сглотнув комок нетерпения в горле, стал собираться. Бабушка гуляла с ним, когда ему было один‑два‑три года. К четырем он стал самостоятельным. В десять пойти гулять с бабкой – каки нежности‑манежности, хмыкнул дед, но заради праздника перечить не стал. Проворчал: а я ложуся. Ложися‑ложися, одобрила бабка. На темной деревенской улице, освещенной колючим сиянием восходящего сизого месяца да пятка крупных ледяных звезд, Вася услышал, как дед, завершив войну с японцами и, должно быть, по этой причине потеряв ясную цель жизни, отдался беспробудному домашнему пьянству, с тем, чтобы в первый же престольный праздник выйти из дому и присоединиться к законно гулявшему русскому народу. На лед, толстым слоем покрывший местную речку, спустилась часть народа из села, что лежало на противоположном берегу. Насупротив встала наша часть. Меж двух частей по необъявленной, но давней причине, по которой каждая считала себя правой, состоялась всеобщая пьяная драка, и в ней дед ударами кулачищ в голову убил двух парней из противоположной местности. А где ж ты была, баба, спросил пораженный Вася. А нигде, отвечала бабушка, меня ще рядом и в помине не було. А откуда знаешь, приставал Вася. А от его и знаю, выдала источник информации бабушка. А вдруг он тебе наврал, замер от ужаса собственного предположения Вася, вдруг там чего хужее было. Что ж может хужее быть, охнула бабка, хужее убить человека ничаво и нету, а тут разом двох. Так он же ж и на войне убивал, надумал поддакнуть бабушке Вася, выказывая себя более смышленым, чем можно было ожидать от наступивших десяти лет. Бабушка поддавков не приняла. На войне друго дело, возразила она, на войне солдатский долх. По долгу можно, а без долга нельзя, дотумкался Вася. По долгу можно, а без долга нельзя, строго подтвердила бабка. И Вася тотчас, без сомнений и на всю жизнь, принял бабкину веру. А что потом было, передернулся он от мороза, наползавшего с небосвода. А потом, поведала бабушка, надели на парня кандалы и по етапу в Сибирь, на Нерчинские рудники, приковали цепочкой к тачке, и так ел, спал и работал подземно скованным, а через три года за хорошу работу кандалы с его сняли, и семь лет он копал и возил руду пошти што как свободный. И ты после каторги вышла за него, строил дальнейший сюжет Вася, и в темноте не было видно краски, вспыхнувшей на щеках в связи с пошти што запретной волнующей темой. На каторге, опять вздохнула бабушка, из Нерчинска он мине и вывез, мать‑отца за им позабыла. А как его отпустили, спросил Вася. А он прошение царю отправил, шоб опять на войну иттить, его и взяли на войну. И ты не боишься его, поинтересовался Вася. А чего бояться, удивилась бабушка, он лучшее многих, кто никого не убил. Это было правдой. Вася и сам знал, что дед лучшее многих, несмотря на кулачищи‑убивцы. Он умел плотничать, столярничать, ставить печи, копать колодцы, как никто в деревне. Вася носил за ним инструмент и гордился тем, как люди нахваливают деда. Вася не знал, что делать со своей гордостью, перемежавшейся со страхом и враждой, когда, обучая внука уму‑разуму, дед награждал его огненными затрещинами. Но всякий раз вспоминался ему бабкин рассказ, как она мать‑отца за им, за каторжником, позабыла, и понимал он, что выбора нет, что в мире, в который он вступил, каждому дается по силам его, а значит, и деду, и бабке, и ему, малолетке, тож.

А потом мать забрала сына в город. Вынуждена была после несчастного случая на строительстве картофелехранилища, когда упало бревно и перешибло деду позвоночник. Бабка пошти што не плакала, молчала как убитая, привыкла за годы, однако ехать в Москву наотрез отказалась, объяснив отказ тем, что кажинный день должна навещать дедову могилку, а из Москвы кажинный день не наездишься.

Я не уточнила, по материнской или по отцовской линии дед и бабка, и он не уточнил. Дедовы заветы, сообщил, хранит и по сегодня. Тебе никто и ничего не должен. Всего добьешься сам. Вкалывай, постигай, достигай, не отступай, пока не скажешь себе: я сделал, что мог. Никому не разрешай взять над собой верх, даже самому верхнему. Уходи что от верхних, что от нижних, живи своим. Не подличай, не подлизывайся, не трусь и будешь молодец против овец, крепче всякого. Пересказывая заветы, Окоемов долбил крепкой костяшкой пальца стол, а я видела перед собой красногрудого дятла, обосновавшегося у нас на даче, при первых стуках которого нервно замирала, преображаясь в слух, пока не прекращал долбежки.

С этой поры вывернулось наизнанку: едва летний или осенний дятел принимался долбить дерево – задирала голову, и в небесах возникал облик Окоемова.

 

 

Перекидчик – от забытого перекидываться. Забыто не без усилий семидесятилетней власти, безжалостно утопившей в тазу бесцветной и безликой пропаганды‑агитации дивного ребеночка – природное вековое знание, объявленное ненаучным предрассудком, чтобы на его месте настрогать, без Бога и без чуда, рассудочное, новенькое дитя, блестящее, как монетка. Фальшивая монетка. Понятие забыто, да ведь то, что им поименовано, никуда не делось. И если предки не знали газовой или электрической плиты, из этого не вытекает, что они были далеки от сути вещей. Вполне может быть, что для нас эта суть закрыта Провидением по причине нашей новообретенной силы, многократно усиленной газом и электричеством, чтобы не натворили лишнего. Что и как происходит на самом деле – нам и по сю пору неведомо и неведомо, будет ли ведомо. Какое‑то ощущение сути дается, когда подступает ночное расширение сознания. Счастье полета. Счастье всеохватности. Счастье всемогущества. Днем схлопывается, и не помнишь – живо, кровью, лимфой, клетками – как ярко и безбрежно было ночью. Как подчинялись преображения. Как сближались сущности. Как великолепно и жутко конец рифмовался с началом. Казалось, еще немного – и чары воплотятся в реальность, все узнаешь и все поймешь. Напряжения не хватало. Но мы знаем про себя и не знаем про других. Похожее состояние, верно, дают наркотики. Проверить не было желания. Есть гораздо более привычное и доступное русскому человеку – водочка. Может быть, в России так страшно и пьют заради расширения возможностей, когда из подневольного человека выходит человек вольный. Мне лично любая механика видится пошлостью и предательством по отношению к тому, что получаешь вне механики, наивысшим и потому необъяснимым образом. Как любовь. Химики‑физики и здесь находят объяснение. Эндорфины – химия. Левитация – физика. Перекинуться – биохимия и биофизика. А чем иным занимаешься, как не этим, взамен какого‑нибудь строительного, мясного, хлебоуборочного или учительского дела, вызывая в воображении – называя этим непонятным словом еще более непонятное – одну фигуру и вторую, одно состояние и второе, одно событие и второе, пресуществляясь в них, добывая издалека или из близи слова, чтобы запечатлеть, и все это, якобы несуществующее, абсолютно ирреальное и бесполезное, доводит до экстаза, до исступления, до сумасшествия.

Впрочем про это я уже говорила. Как заезженная пластинка, право.

Окоемов – перекидчик.

 

 

Послушайте, есть иномарка, непосредственно из Штатов, свой человек перегоняет, строго по заказу, отсюда поступает заказ на желаемую модель, там занимаются подбором, машина чистая, с нормальной историей, не сэведж, что такое сэведж, знаете, не знаете, это когда машина побывала в аварии, но у них все строго фиксируется, там ведь, если обман, можно в тюрьму загреметь, подержанная – одно, а побывавшая в аварии – другое, и цена соответственно вдвое падает, короче, мужик наш заказал и отказался, у него, короче, магазин сгорел, и ему сейчас не до этого, машина двухтысячного года выпуска, бээмвэ, триста восемнадцатая, пробег сто тыщ, двенадцать тыщ цена, что недорого, соотношение цена‑качество в нашу пользу, но я же говорю, своим, не своим все пятнадцать, если не дороже, вы ведь хотели новую машину, я считаю, надо брать, а вашу продадим, много за нее не дадут, поскольку десятилетняя, но они могут подождать с оплатой, или сделаете с рассрочкой, скажем, в течение года, вы хотели

Date: 2015-09-17; view: 180; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию