Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
IV. Столица 3 page
Старуха давно уже заливалась слезами. Сочувствуя ей, нелегко было удержаться от того же и другим бабам; крепился еще виновник печали да дядя его, немедленно приказавший быть слезам за переборкой, на своем месте. Он не любил шутить и стал действительно крут и сварлив, вздорен, капризен, как все старики, умудрившиеся опытом жизни и совершенно забывшие об увлечениях своей и чужой молодости, ища всюду только одного почтения к себе и беспрекословной полной подчиненности. Они как мухи, которые сильнее брюзжат и более кусаются перед скорой зимней спячкой. Законно ли это и разумно — семья старика рассуждать не смела и не находилась; а племяннику и подавно не было до этого дела. К тому же он совершенно был убит и озадачен. В избе опять все замолчали, кроме лучины, которая продолжала шипеть, трещать и стрекать угольком в воду лоханки. Петр Артемьев к расставленным яствам и не притрагивался, а сидел, потупив голову, ворочая ложкой, чашкой, сукроем хлеба. Дядя начал первым, после долгого неприятного, убийственного затишья, и опять не так, как бы желал и смел ожидать племянник. Дядя говорил, как будто про себя и ни для кого другого: — У нас на днях свадьба наладилась: Паранька Стрекачиха за Пузанова старшего парня выходит, и знатная парочка — баран да ярочка. Михайло-то Пузанова славный вышел: у отца в лавке правая рука. На Макарьевскую батько посылал — так сам, слышь, сказывал, так бы не съездил: подобрал таких красных да пестрых товаров, что целую округу собери мужиков да баб наших — лучше б не выбрали. Ну, и невеста — коли в хорошие руки попадет — бабенка с обхождением будет: порукой семья неопозоренная. — Да тут в осенях вот еще что было,— продолжал дядя несколько погромче и уже прямо обращаясь к Петру Артемьеву.— На братниной могиле крест поставил: совсем, вишь, без него стояла, да и дождями-то, знать, поразмыло ее: насилу распознал. Вот обо всем попечение имеем, мы-то, мужики деревенские, а и детки бы есть, да вишь: деткам-то некогда, что ли?.. За этими словами из-за перегородки послышался новый вой и новые всхлипыванья, которые перестали было, пока старик говорил вначале. Не обратив на это особенного внимания, он призамолк ненадолго, дал угомониться причитальщикам и начал снова, все-таки прямо обращаясь к Петру Артемьеву: — Мать твоя по миру было побираться стала и совсем в это дело втянулась. Я и так и сяк ладил: и к себе в избу брал, и других просил. Вразумлял всяко: нет, говорит, никого собой тяготить не хочу,— лучше сама, говорит. Тоже, знать, и на ее дурость закон не писан, и ей никто не указ, в сына, надо быть, вышла. При этих словах Петр Артемьев уже не мог выдержать вынужденного упорства в молчании. — Где же теперича матушка-то? — робко спросил он у дяди, но получил ответ от старухи тетки, выскочившей из-за перегородки в сопровождении остальных баб. Тетка, сквозь слезы и рыдания, успела проговорить немногое: — В Овсяниках, у Матрены... гостить пошла... на неделю, мол... а там опять к попадье. — Сходил бы, добро, повидался: всего-то никак версты три! — опять заговорил дядя тем же полусердитым тоном, хотя уже и заметно помягче. — Сегодня-то переночуй у меня: милости просим! Только извини ты меня: на щите придется; пуховиков-то не держу и не привыкал к ним. А то, коли хошь, на полати взлезай: у меня полушубков много. Собирайте, бабы, ужинать: пора! Сказав это, старик слез вниз, сел к столу, задумался и не говорил больше до тех пор, пока не было, все готово. — Водку-то пьешь? — спросил он племянника,— Иные, вишь, для задору, как к ложке, так и за рюмку: спорчей, слышь, яства-то! — Нет, спасибо, дядюшка, не хочу: совсем отвалило; не стану теперича... и опосля не стану. — Ну, да чего — нет? держу ведь: есть про всякий случай. Наша водка дешевле питерской, похуже, может, только — не так шибко разбирает. И опохмеляются-то от нее квасом; а другие так прямо берутся за работу и все рукой вымашут, весь хмель этот. У нас ведь нет этих запоев, чтоб года-то по три... таких нет! В половине ужина, начатом при прежнем всеобщем молчании, старик как бы поразвеселился; пошутил даже один раз с любимой невесткой и тем ободрил и племянника, и плаксивых баб. Все заметно повеселело. В конце ужина он опять заговорил с Петром: — Ты на меня не сердись, Петр Артемьич. — За что стану сердиться? — на разум ведь... — Я тебе родной, дядей зовусь. Коли что и не по мне, и за сердце хватает, так опять-таки оттого, что ты племянник мне доводишься. Вот тут и пошло опять такое... — Знаю, дядюшка, как не знать? Знаю: все это на душу принял. — И дело — и баста! Сегодня уж и толковать перестанем, а завтра все и порешим, и к матери сходишь, и к брату на могилку вместе заберемся, вон и баб прихватим. Да нет! — лучше без них, путем, а то голосить начнут — и не удержишь. Под влиянием последних дядиных ласк свидание Петра Артемьева с матерью было скорее трогательное, чем безнадежное и тяжелое. Старуха, по обыкновению, жаловалась на бездолье, на дядю и его семью, хвалила Матрену, попадью и других добрых людей, бранила своих баб, с которыми, говорила, и не видается; скорбела, что не может приласкать внуков; плакала при этом и обнимала сына. Про отца и его кончину Петр Артемьев не мог узнать от матери: она отвечала слезами, и одними только слезами с присоединением однообразных и отрывочных ласкательных слов, которые могли столько же относиться и к покойнику мужу, сколько и к вернувшемуся с чужой стороны сыну. Старуха не жаловалась на него и даже пеняла дяде за то, что тот называл Петруху пьяницей. — Ну, как тебе не пить? — говорила она.— Большой ведь стал. Кто нынче не пьет: вон наши деревенские свахи еще оговаривают за женихов, когда спросят, не пьет ли де парень? Кто, мол, нынче толкует этак; спрашивали бы лучше: во хмелю-то каков? А то пьют,— все пьют. Один только Дядя не пьет, и то потому, что крут, неповадлив, да и у того завсегда есть водка в ставце,— и проч. Старуха рассказывала долго и много: и о том, как в Тотьму ходила, и о том, как поповы ребята хорошо священное поют, и как у господ о Святой и о Святках речи сказывают и получают за то где гривенничек, а где и двугривенный, и о том, как у Матрены ребята вечор поссорились да чуть не перекололи себе глаз веретенами, как об них мать целый голик истрепала, и проч., и проч. Петр Артемьев слушал, все слушал с большим вниманием, и от этих рассказов у него на душе становилось почему-то легче. Он успокаивался и предлагал матери вернуться к дяде, но получил решительный отказ. Старуха соглашалась вернуться в свою избу и жить по-старому, но Петр Артемьев решительно не мог служить ей этим и отклонить мать от побирайства: она привыкла и слышать не хотела об иной жизни, тем более зависимой и подневольной. С своей стороны, мать советовала было сыну наняться к кому-нибудь из овсяниковских, чтобы быть ближе к ней, но Петр Артемьев обещался во всем подчиниться и слушаться дяди. Вместе сходили они на погост, на могилу большака. Здесь старуха выла и жалобно причитывала. — Каждую сорочинку так-то вот все делаю,— присовокупила она в назидание сыну.— Как бы ни забрела далеко, и уж знаю время и приду повыть, и в Митриевскую, и в его день ангела-то, и в свой, и в обе сорочинки... Крестик-то был,— врезать велела. Хотела было попросить молитву прописать, да некого было. Ну, уж, мол, думаю, Петрованушки подожду: он ведь грамотей, напишет. Что, мол, я к чужим-то приставать стану. Старуха не забыла вспомнить и о Параньке, хотя самому Петру Артемьеву и в голову не пришло спросить про нее. — Паранька-то твоя сговоренкой ходит; за смиренство, слышь, берут. Об тебе-то, моем ясном соколе, и забыли. Пузанов берет за сына, за Михайлу. — Сказывал дядя; мне-то что? — Как что, разумник: разве уж и напостылела? — А зачем выходит, что не ждала? — Ну, как тебя, батько, ждать? девичье дело. Четыре зимы ведь не был, где тут и ей-то? — Кабы захотела — дождалась бы, ни на весть какой долгий век, не умер. — Знамо, не умер, да поди ты — сладь с девками! Михайло-то, бают, ей больно полюбился. — Не драться же и мне с ним: пущай! — решил Петруха и слова не говорил больше о Параньке со своей матерью. Встретив сговоренку с ведрами на возвратном пути к дяде, он как бы не узнал ее и прошел было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросом: — Никак ты, Петруха? — А то нет: вглядись, коли не ослепла. — Давно ли из Питера-то пришел? — Тебе-то, вишь, больно нужно знать: не скажу! — Давно я тебя не видала, и весточки не присылал о себе напоследях. Пытала выспрашивать, словно в воду канул. — Небось не помер — жив! На вот колечко-то, что поменялись, и мое-то отдай! — Не надо мне своего, и твоего не отдам: потеряла. — А это что на мизинце-то? — Это не твое: твое-то потеряла. — Ну, смотри, прибьет Мишутка — станешь знать. — А пущай бьет, что мне? — Отступись ты, чертовка, не глядел бы я на тебя. Ишь какая корявая стала, словно на роже-то черти горох молотили! С последними словами Петруха оставил девку и всеми мерами старался не встречаться с нею, хотя это и трудно было, потому что один раз Паранька пригласила его в поезжане с своей стороны, а в другой подослала просить его в дружки. — Он ведь грамотный! приговоры-то славно скажет. Питерщики завсегда хорошо это делают. Но Петруха не соблазнился на лестные предложения в дружки, не хотел даже быть ни поезжанином, ни поддружьем. Когда ему поставили на вид, что отказаться от приглашения на свадьбу — все равно что обругать и кровно обидеть пригласивших, он обещался прийти горшки бить и оконные стекла. Намекнул даже, что и дегтю прихватит с собой ворота мазать. Но его отговорили, и с величайшим, впрочем, трудом сделали это знакомые ребята. Между тем Петр Артемьев продолжал жить у дяди, исполняя по дому кое-какие подручные и легкие работы, потому что для остальных старик всегда держал батрака, которого выкупал, за свои деньги, в трудные времена рекрутства и обязывал за это жить у себя зимой, отпуская летом для летних потреб. Летние работы старик исполнял разом — помочами и, таким образом, не обременял ни домашних, ни чужих, ни себя самого. Племянник в его хозяйстве был почти лишним, хотя и не отягощающим нахлебником. К тому же он старался показать все свое рвение и как будто скучал неимением работ и, следовательно, средств угодить и отблагодарить дядю за теплый приют и кусок хлеба. Старику это нравилось, и он радовался и был доволен сколько самим собой, столько и плодами его влияния на исправление питерщика, свильнувшего с большой на проселочную. Часто, очень даже часто старик крепко задумывался, глядя пристально на племянника, и как будто придумывал что-то важное и разумное. Наконец однажды вечерком, при полном сборе семьи, при матери племянника, он сказал последнему: — Надо бы тебе, парень, о себе-то подумать хорошенько: у меня жить — не кручинну быть, не объешь — не обопьешь, не отяготишь. У меня не только про тебя, да и на твою старуху хватит. Достатками своими не хвастаюсь; а не обидел Бог: сам видишь и знаешь. Да за тебя-то боязно: облежишься, обленишься, хуже тряпицы рваной станешь. Попридумал бы, попригадал сам. Я-то смекнул и так, и эдак. — Надо, дядя, подумать. Что говорить — надо. — По мне,— надумал я,— в плотники тебе идти в артели; так, вишь, не умеешь ты этого делать. Опять, гляди,— сблагуешь по-старому. — То-то, дядя, опять не сблаговать бы и есть! — Вот видишь — и за себя мы не стоим, и надежи не кладем на себя, а где уж другому-то за тебя ручаться? — Где другому ручаться? — никто не поручится: всяк по себе. — И я так-то думал да мудрил — и ничего не выходит. А уж это дело законом идет испокон века, ты еще и на свет-то не казался, да и дедушка-то твой, да и дедушки-то твоего дедушка. — Да так, так, дядя! Святые твои речи — никто не посмеет спорить. — Вот ты и разумно бы говоришь, а придумать не придумал сам. Я-то опасался, признаться, маленько. Скажут, мол, что дядя гонит тебя, скупой стал; седина-де в бороду увязалась, и бес в ребро вляпался. Так и не начинал говорить, да и это по любви, от сердца. Все, думаю, не в мать же парень, не станет ругать да корить меня по перекресткам, а толково рассудит. По мне — живи у меня хоть до смерти. — Зачем жить до смерти? Работать надо: на то руки, ноги даны. Научи! Приставь голову к плечам!.. Петр Артемьев встал и пал дяде в ноги. — Наставь на правду-то... плательщик ведь по гроб,— говорил он и опять пал в ноги. — Вставай-ко, вставай — и так, просто потолкуем. Эдак-то больно дорого платишь за советы мои, я ведь и даром. Грамоте-то не забыл? — Где забыть? и письму знаю, и книгу какую хошь прочту. — Ну, лишь этим обрадовал. Хоть это-то не пропил. С этим можно уладить, а то и не думалось, и не разгадывал толком,— твердил дядя про себя и задумался надолго. Соображал, соображал и наконец решил он таким образом. — Ребят рожают много; в Питер уходят, и повестить некому, некому и письма написать. Брат так и умер темным и окроме кута своего да голбца ничего не знал; хоть ладно батюшку покойного Бог надоумил еще тебя-то выучить и ты-то не забыл. Вот я как надумал, и, кажись, ладно: надо тебе избу-то свою поправить, на это я тебе дам лесу, даром: у меня много. Вот и батраку велю пособить; сам ты тоже это дело знаешь — не учиться. Мать-то возьми, не шлялась бы по подоконьям-то: только срамоты набирается и на свою, и на мою, да и на твою голову. Не пускай ее в побирайство: неладно это!.. Сама-то она и рассудить не хочет; в глаза я ей это говорю, и все говорят. Избу-то отделаешь, мы и дадим знать и на сходках мирских, и так по селу, на торгах. Хоть, пожалуй, и шапку на палку повесишь и пойдешь вдоль базара между народом и станешь кричать: «Не хотите ли де, православные, ребят отдавать грамоте учиться: приводите на зиму!» А чтобы не трогали тебя сотские, я берусь и исправника, и станового попросить и денег на книги дам. Подумай-ко, да и принимайся за дело, с молитвой. Так ли? — Чего, дядя, лучше! отчего не так? Ишь как ты ловко надумал; мне бы во сто лет не пришло так-то. Палата же у тебя ума-то, дядя, эка палата!.. — Ну, да что хвалить-то, что? не годится хвалить своего, осудят сторонние! — мог только сказать старик, но видимо был доволен и похвалами племянника, и собственной выдумкой, и толком, каким наградила его природа и долгая безупречная жизнь. По совету и при помощи дяди, изба поправлена, сделалась по-прежнему годною для жилья. Приблизилось желанное время ярмарки, собиравшейся в ближнем посаде. Понесся оттуда на всю окрестность громкий гул и бестолковый говор съехавшегося народа с телятами, мукой, медом, поросятами, всякого рода дичью, бураками, ведерками, хомутами, шлеями и пряниками, и проч., и проч. Подторжье было людно и шумно; ярмарка и шумнее, и люднее, особенно после той поры, как прошли образа, утих колокольный звон, и начался самый важный развал и разгар ярмарки. В эту пору над головами базара выставилась на палке косматая шапка-треух, которая медленно подвигалась вперед. Ближайшим кучам базарного народа слышался из-под этой шапки громкий разносистый припевок, обращавший на себя общее внимание. Некоторые спешили остановить и расспросить кричавшего. Другие сторонились и опять принимались кричать и громко спорить между собою. — Что, Петруха, зеваешь? али корова либо лошадь пропала? какой шерсти-то? уж не буренка ли дядина? али буланый? — сыпались вопросы со всех сторон на кричавшего, ставив его в необходимость повторять свои предложения всякому порознь. Одни молчали на это, нетолково придакивая, другие извещали его, что детей не давал бог, не упуская при этом случая подшутить над молодухами. Иные отвечали короче: — Ладно, молодец, будем знать! — ступай, сказывай дальше!.. Снова сторонился народ, снова поднимался над головами и массой базарного народа косматый треух и выкрикивал громко и нараспев голос Петра Артемьева свой длинный припевок: — Не надо ли кому ребят учить: читать, писать и по-гражданскому, и по-церковному? Приводите в деревню Судомойку на зиму. Дешево берем! VI. Учитель Базарный выкрик Петра Артемьева не пропал даром; по деревням понеслись лестные для него слухи, что, дескать, в Судомойке один молодец из питерщиков грамотой маклачить хочет и избу на то построил новую, и ребят учит, и письма пишет кому надо. За науку всем берет: и мукой, и пшеном, и капустой, и солью, и маслом. Лен — так и тот берет: сырьем и в нитках. Судомойковским барин крепко-накрепко наказал всех ребят отдавать к нему: за тем и бурмистру велел смотреть, и сотского по избам гоняют. У учителя полна изба всяким народом: и девчонок даже берет — есть и такие. Подобные слухи, переходя из избы в избу, из уст в уста, поднимали, шевелили домоседство и закоснелость деревенского, соседнего Судомойке, православного люда. Поднималась и приходила к учителю вдова-старуха, которой спалось и грезилось видеть своего Андрюшку грамотным — таким, чтобы он читал в поученье мирянам и часы перед обедней, и Жития у дьячка в избе по воскресным утрам и чтобы истово и громко носился его голос по избе, услаждая и вразумляя слушателей, и плакала бы, горько и слезно плакала бы при этом она, сердобольная мать такого толкового, разумного и грамотного парня. Приходила она в избу учителя, и кланялась за парня, и его толкала вперед: — Вразуми! возьми ты моего болезного-то на ученье. Толков ведь, больно толков: сам змейки делает, балалайку, разумник, сладил из писарских подтяжек, из ниточек медных. — Давай! Берем всяких. — А почем тебе дать за науку-то? — робко спрашивала мать у учителя и слезливо смотрела ему в глаза. — Всяко берем: и деньгами, и житом. Да где, чай, у тебя деньги? — спрашивал учитель. — Какие, кормилец, деньги? Как ни помер покойник, почитай, и на глаза не видывала денег-то ни копейки. — Ну, так житом давай, коли денег нет,— и жито пригодится: овса, муки... — Будет, батько, будет; занесу утре. Не бей ты только парня-то, не хлещи до слез. Боязкой ведь, храненой! Не напужай: обольется!... Учитель уговаривался, брал парня и принимал других просителей. Приводил и сотский многих ребят, в сопровождении ругавшихся и неутешно плакавших матерей; и грозил им сотский своей палкой, и про березовые веники напоминал, и про станового. Еще больше и сильнее плакали и бранились бабы, хватаясь за ребят; еще громче и сильнее стучал сотский своим падогом, но все-таки устаивал на своем и исполнял начальничий и помещичий приказ. Приходил к Петру Артемьеву и несчастный отец баловников-ребят, отбившихся от рук своими шалостями, которые особенно участились в последнее время. Жалобы на шалунов слышались чаще, приносились со всех сторон. То ребята в овинах затеяли картофель печь — того гляди, подожгут не только овин, но и деревню. То на рога коровам пустые лукошки привязывают; то длинные шесты к хвостам; то вилашки у баловливых свиней поснимали и до упаду ездят на них, гоняют по полю. То кошек чуть ли не всех побросали в пруд; синяков девчонкам наделали. Все одни и те же ребята начинают, все дети того же несчастного отца, который и к розгам прибегал, и словами донимал, и все-таки не видал толку и исправления; ребята, как на зло, еще хуже дурили: стали на старух наскакивать и шлыки сбивать — сбили шлык и у бурмистровой матери. Тут уже не вытерпел отец: развел руками, посек ребят; побранил, сколько мог, крепко и решил отдать их в науку, авось, дескать, там поотвыкнут, а то, того гляди, своей спиной придется скоро разделываться, отвечать за ребят. Велел он им скорее одеться и повел из избы; замерли у ребят сердца, словно перед страшной, но неизбавной бедой, до того, что не раз на пути порывались наутек, за спиной отца, опять к другим деревенским ребятам в компанию. Отец переловил их и все-таки устоял на своем и привел к знакомой для деревенских мальчишек судомойковской избе учителя, откуда неслось на всю деревню нескладное завыванье десятка детских голосов, накрываемое густым напевом руководителя. Одни голоса побойче, словно трещотки, тянули скоро и опережали остальных и даже самого учителя, густой голос которого сопровождался ударами по столу. Он сидел в переднем углу, косматый, с толстой линейкой в руках, которой, может быть, сейчас только нахлопал на баловливой ладони десяток, а то и, гляди, дюжину горячих, невыносимых от боли паль, которые так и жгли всю руку и заплечья провинившегося. По обеим сторонам учителя, вдоль стола, уткнув головы в раскрытые, изорванные и до неопрятности засаленные книжки, скучившись, сидели невольные жертвы — мученики. У средний торчали указки из лучины с острым концом и широким, красиво зазубренным верхом. Трое стояли на коленях в углу, подле печи: один из наказанных таскал из-под себя горох и украдкой просовывал в рот. Другому, более виноватому, досталась горшая участь: он поставлен был на дресву, которая больно впивалась в коленки, и виновный, тоже украдкой, разгребал ее по сторонкам. Над третьим виноватым подшутил учитель, поставив его лицом в угол и запретивши оглядываться! В противном случае его ожидали земные поклоны, от которых потом могла пойти кровь носом и головная неутешная боль. Такова была ежедневная картина избы Петра Артемьева, крайне обрадовавшая несчастного отца и запугавшая и опечалившая его баловников-ребятишек. Учитель призамолк; мгновенно затихли и певчие его, воспользовавшиеся отдыхом, чтобы пощипать и пощекотать друг друга и в свою очередь поместиться к печи, на дресву и горох. Отец баловников говорил учителю: — Вот еще тебе три парня в науку: совсем одолели. Пошугай их вволю, дери сколько знаешь и сколько хошь — перечить на стану: и веников навяжу, если велишь, даром, и дресвы наколочу, и гороху нагребу. Дери знай вволю, да шибче, хоть три шкуры спускай,— совсем одолели: вечор лошковской корове ни за што отрубили хвост. Уйму нет!.. А ну-ко, ну! поставь-ко и моих-то на дресву попервоначалу: я посмотрю! Учитель рад был исполнить волю родителя, хотя и с большим трудом сделал это: новички еще не привыкли сразу повиноваться ему и спешить тотчас же подчиняться наказанию, как в воду — в омут — кидаться, в полной безнадежности и не видя другого исходу ни назади себя, ни впереди. Отец полюбовался потехой и заговорил об условиях: — Чай, ведь не даром берешь? — Вестимо, не даром. — Какое же тебе спасибо-то надо? я не постою. Отучи только ребят от баловства. — Да вот барин за наших велел полтину давать в зиму и эти за полтину идут! — толковал учитель, стараясь вразумить отца, что берем-де и житом, а все бы лучше, если б деньгами уговориться. К тому же тут три парня и поторговаться можно. — Деньгами, по мне, не за что платить тут. Ты вон, слыхал я, больше житом берешь, и с меня бери житом. У меня, вишь, ржи залишней много осталось, поделился бы, и не в тягость бы мне было. А деньгами тут не за что платить. — С тебя надо деньги; мужик ты с достатком, с другого кого беру и не деньгами, а с тебя неподходяще. — По гривеннику ведь тебе положить за парня, чай, мало будет? — Это только на книгу хватит. А труды-то во што ставишь? — Ну, еще кладу по пятачку на парня! так и выйдет по пятиалтыннику. — Нет, эдак-то несходно; эдак-то ты сам лучше учи, а мне не надо: и этих ребят будет с меня. — Постой, да ты постой, поторгуемся. Ну! по двугривенному за голову, и книги куплю сам! Отец уже протянул пятерню, чтобы ударить по рукам и решить дело окончательно. Но учитель знал норов и упрямство соседних богателей и не подавался назад от назначенной цены в начале до конца сделки. Мужик ломался, хитрил, сколько мог, придумывая придирчивые и несходные условия,— и не устоял, встречая, с одной стороны, устойчивость и упорство учителя, а с другой — вспоминая прежние и воображая себе будущие шалости ребятишек, за которые мог бурмистр рассердиться и ребяцкое дело отдать на мирской суд и расправу. — Ну, ладно,— быть по тебе. Не стою! Только больнее хлещи ребят — не жалей шкуры! Мои ведь, доморощенные. * * * Окруженный голосистыми и шаловливыми учениками, Петр Артемьев мало-помалу привыкал к скучному и однообразному занятию учителя: целую неделю по утрам выпевал с ними букварь и псалтырь, терпеливо повторяя зады и медленно подвигаясь вперед. Зато, с другой стороны, он был обеспечен совершенно; для обихода у него на все был запас даровой, не купленный. Старухе его было легче справляться со стряпней: ребятишки-ученики, по очереди, и дрова кололи, и воду таскали в избу, считая даже эту работу за особенную милость, за награду, на перерыв, с неизбежной дракой, хватались и за топор, и за ведра. На праздник уходили дальние по домам, ближние расходились каждый вечер. Так тянулась зима до той весенней поры, когда в деревнях начинаются работы трудовые, тяжелые, где и помощь ребятишек приносит свою очевидную пользу. Петр Артемьев, вследствие этих обстоятельств, на все лето прекращал ученье и начинал его снова поздней осенью, когда прогорят овины, затеются супрядки — засидки — по вечерам, катанья по праздникам (с 24 ноября) и незаметно подойдет 1 декабря — пророк Наум, который, по крестьянскому присловью, наставляет на ум. В это день, по принятому и укоренившемуся обычаю, ученики и родители их обдаривают, чем могут, учителя. Не удивительно, если на учителе к празднику появится: и армяк синий решемской, и полушубок из романовских ярок, платок на шее и рубашка из ивановского ситца, шапка новая теплая с выхухолевой опушкой галицкой (шокшинской) выделки и валяные сапоги макарьевские. Учитель, вследствие подобного обстоятельства, спешит освободить учеников до Николина дня от ученья. А там опять голосит с ними на всю деревню в целую зиму, до Пасхи, и, видимо, доволен собой,— и успокоился. Летом у него другая работа, и вследствие тех благоприятных случайностей, что родина его поместилась как раз в той стороне, откуда выбирается народ на заработки в Питер, где и живет все лето, высылая к ярмаркам и базарам в семью посильные денежные пособия. К тому же и деревня Судомойка лежала недалеко от того заветного места, где выдавался этот «присыл» и которое простым народом, по старому обыкновению, до сих еще пор называется «испидиторской», редко «канторой» и почти никогда с прибавлением главного отличительного эпитета — «почтовой». Сюда-то ежедневно летом, (особенно в праздники) целые кучи баб, урываясь от спешных полевых работ, приходят послушать, как читает испидитор, т. е. перечисляет деревни, осчастливленные присылом, при общем гробовом молчании всей массы слушателей. Однозвучно слышатся бестолковые и толковые, забавные и остроумные названия деревень и погостов, починков и ямов, погорелок и сел, выселков и городищ, усадеб и займищ, поселений и сельбищ, и проч. Следом за названиями деревень общая тишина нарушается выкриком однозвучным и коротким: «Кому?» Следует ответ, и за ним или молчок, или простое: «Скажем!», или же веселое и радостное, с особенным выкриком: «Здесь — отложите!» Счастливые выдвигаются вперед и должны расписаться; но как? грамоте научиться им и в ум никогда не приходило, а ребят за себя поставить — так еще когда-то приготовит таких грамотеев Петр Артемьев? Зато он сам всегда тут налицо, и в этом случае человек неоцененный, дорогой. Без него баба хоть целый день бегай — не нашла бы поручителя и расписчика. Петр Артемьев, за десять копеек медью, готов на услугу и распишется, и баба останется при деньгах, и он сам, писец, не внакладе. Из этих десяти копеек, в спешное время, перед ярмарками, у него легко составляется капитал до того значительный, что дает ему средства безбедно просуществовать лето и оставить залишнюю копейку для угощения того доброжелателя и благотворителя, который указал ему на этот род промысла и помог легко и просто, но выгодно пристроиться. Счастье, видимо, улыбалось Петру Артемьеву, и даже присыл заметно ослабевал и чуть не прекращался зимой, когда питерщики самолично приходят в семьи, как бы нарочно около той поры, как учитель начинает заседки и ученье, которые только в праздник позволяют ему наведываться в почтовую контору для расписок: «по неумению грамоте и личному прошению» получателя. В праздники любил Петр Артемьев забираться на клирос, откуда слышался мирянам его густой (по их выражению — толстый) голос учителя, носившийся под церковными сводами затейливыми, смелыми переливами. Этот же голос слышался прихожанами и среди церкви в Шестопсалмии и чтении Апостола и до обедни во время часов, и начинал гудеть истово и речисто во время раздачи кусочков просфоры перед концом обедни. Петр Артемьев и уголья носил в алтарь, и воду горячую, и кадило подавал, исполняя церковные требы, и во всем помогал приятелю-дьячку. Пономарь-старик, терявший голос, не сходил с колокольни и только иногда носил подсвечник и тушил догоравшие свечи. Во время храмовых праздников и в первые дни Рождества и Пасхи Петр Артемьев ходил вместе со священником со славой: прибирал ржаные караваи и яйца и таскал их мешками и лукошками в телегу, на которой вечером развозил священство по домам. Он уже знал напевы всех восьми гласов и знаменной, и киевской, и троицкой распевы; умел объяснять и значение слов: паралеклисиарх, эксапостилларий, сикилларий, ирмос, тропарь, кондак — и толковал доказательно все Жития святых, которые, по старому заведенному обычаю, читались степенным мужикам перед каждой обедней в избе дьячка или дьякона. В Лазареву субботу рубил он вербу, в Светлое воскресенье распоряжался расстановкой куличей и пасок; перед Троицыным днем запасал березки для церкви и щипал целый ворох черемушного цвету. В день первого Спаса непременно приносил в церковь яблоки и смородину. Date: 2015-09-17; view: 261; Нарушение авторских прав |