Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Портреты в колючей раме





 

Предисловие автора

 

Друзья звонят из Москвы и спрашивают, как жизнь. Я отвечаю лагерной поговоркой: «Только первые пять лет худо… а дальше – все тяжелее и тяжелее». Ведь по сути дела, эмиграция – это такое же бессрочное отчуждение людей от их подлинной жизни, от их прошлого, как и тюремное заключение. Правда, харч получше, коридоры длиною в авиарейсы, да можешь выбирать сокамерников по собственному усмотрению. В первый день моего приезда в Париж французские приятели возили меня по всему городу и потом спросили: «Что Вам понравилось больше всего?» Я указал здание на берегу Сены. Спутники мои рассмеялись: «У Вас, видимо, ностальгия по тюрьмам, это Консьержери!»

Да… Консьержери, сначала – Мария‑Антуанетта, потом – Робеспьер…

«Но Вы же вернулись на землю своих предков, господин Делоне, почему Вы так переживаете? И что Вы чувствовали, когда Вас выпускали на свободу?»

Ответить на этот вопрос односложно я никак не мог… Я чувствовал ужас от того, что добровольно поднимаюсь по трапу самолета, в то время как тысячи моих соотечественников маются по тюрьмам или ожидают арестов, а другие отдали бы все на свете за любезно предоставленную мне возможность вырваться из страны победившего социализма.

Я испытывал унижение от того, что после мрака штрафных лагерей КГБ все же удалось поставить меня на колени, но уже перед воротами Лефортовской тюрьмы, когда арестовали мою жену.

Меня охватило отчаяние от того, что многих своих родных и друзей я, быть может, никогда не увижу.

И я всегда знал, что потеря звуков родного языка для поэта равносильна потере слуха для композитора…

Но объяснить это моим спутникам было трудно.

– Лучше, господа, вернемся к истории, – предложил я, – подлинная история всегда страшнее того, что можно о ней выдумать.

Моим далеким предком был комендант Бастилии. За верность присяге королю ему отрубили голову в порыве «народного гнева» и торжественно носили ее на пиках восставших по улицам Парижа.

Племянник коменданта, мой прямой предок по мужской линии, был известным врачом и служил при личной гвардии Наполеона. Был ранен под Бородино, взят в плен, во Францию не вернулся, так как женился по любви на русской небогатой дворянке Тухачевской. Жил на свою частную врачебную практику. Кстати, знаменитый советский маршал Тухачевский, которого называли «красным Бонапартом», из того же рода. Он был одним из кадровых офицеров русской армии, перешедших на сторону большевиков. Маршал Тухачевский был расстрелян по личному приказу товарища Сталина в тридцать седьмом году и вполне благополучно реабилитирован в пятьдесят шестом. Возможно, его убили в той же Лефортовской тюрьме, в которой я сидел в конце шестидесятых годов.

Но моя семья, семья Делоне, никакого отношения к большевистскому перевороту не имела. В двадцать третьем году, когда отчаявшиеся обездоленные люди, измученные кровавым советским террором, бежали из России, моему деду, тогда совсем молодому, но уже известному ученому, предложили профессорскую степень в Париже. От выезда он отказался, хотя прекрасно понимал, чем рискует. Он считал, что его долг – остаться в России. Даже в эпоху массовых расстрелов и пыток он осмеливался обращаться к властям с прошениями об арестованных родных и друзьях. К тому времени за математические труды он получил академическое звание, но ни в сталинские, ни в наши годы это никому не гарантировало безопасности. До последних дней жизни он продолжал увлеченно работать со своими учениками, – многие из них стали знаменитыми математиками, – совершал горные восхождения, на которые мало кто решался даже в юности.

В семидесятом году, когда деду было восемьдесят лет, ему доставили особую радость – встретиться со своим внуком в бараке для свиданий уголовной сибирской зоны. Свидания разрешались раз в год на трое суток только с близкими родственниками. Через три часа я упросил деда улететь назад в Москву, так как понял – для него невыносимо видеть меня в этой обстановке и сознавать, что ничем не может мне помочь.

Итак, мой дед пределов России не покидал.

В волне послереволюционной эмиграции в Париже оказалась его кузина (Делоне по материнской линии), поэтесса и художница, дар которой высоко ценили Александр Блок и многие из тех, кто составлял цвет русской культуры Серебряного века. Во Франции она известна под именем матери Марии, православной монахини в миру. Сначала она помогала бесприютным и больным русским эмигрантам. Ей удалось собрать средства и снять дом, в котором эти люди могли жить и питаться благодаря ее отчаянным усилиям; соседний гараж был перестроен в русскую церковь, многие иконы писались самой матерью Марией. Когда немцы вошли в Париж, в том же доме на рю де Лурмель мать Мария прятала евреев, доставала для них поддельные документы, помогала бежать в неоккупированные районы, принимала активное участие в Сопротивлении. В 43 году по доносу в этот дом нагрянуло гестапо. Не застав мать Марию, они забрали ее двадцатидвухлетнего сына как заложника и обещали отпустить его, если мать Мария сама явится в их штаб. На следующий день она была арестована. Сына не освободили. Мать Мария погибла в лагере Равенсбрюк, ее сын – в Бухенвальде.

Как раз в связи с матерью Марией и произошло первое мое столкновение с представителями КГБ от литературы. Мне было восемнадцать лет, шел шестьдесят шестой год. Я учился в институте и даже работал внештатным сотрудником «Литературной газеты». Меня вызвали на продолжительную беседу и объявили: во‑первых, у меня плохие друзья – Буковский, Галансков и другие. Во‑вторых, зная, что я родственник матери Марии, предложили мне командировку в Париж (о чем мало кто мог мечтать даже из верноподданных советских писателей) с тем, чтобы я собрал материалы и написал книгу о ее жизни. Но при этом прозрачно намекнули: я непременно должен объяснить мотивы антифашистской деятельности матери Марии не ее глубокой христианской верой, а сочувствием коммунистической идеологии.

Я был несколько удивлен, почему именно ко мне обратились с такой просьбой. «Видите ли, – разъяснили мне, – мы посылаем за границу сотни сотрудников, но каждый из них готов продать Родину за пару джинсов. Вы же не из той категории людей».

– Россию я, верно, не продам, – ответил я, – но только понятия о Родине и чести у нас с вами совершенно разные.

– Ну смотрите, Делоне, в скором времени вы поедете совсем в другую сторону.

В декабре 1966 г. я был отправлен на несколько недель в психбольницу за публичное чтение стихов и попытку создать свободное объединение прозаиков и поэтов. А через месяц после освобождения из психушки был арестован вместе с Буковским за демонстрацию на Пушкинской площади в защиту Галанскова и др. Я провел в стенах Лефортовской тюрьмы десять месяцев. Осенью 1967 г. я уехал из Москвы в Новосибирский Академгородок и стараниями друзей‑ученых был зачислен в Новосибирский университет.

В дни суда над Галансковым и Гинзбургом на стенах зданий Новосибирского Академгородка, за тысячи километров от Москвы, появились лозунги: «ЧЕСТНОСТЬ – ПРЕСТУПЛЕНИЕ», «СОВЕТСКОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО РАВНО ФАШИСТСКОМУ».

Надо ли объяснять, какая расправа полагается за такие лозунги – не менее трех лет лагерей. Но в постоянно патрулируемом КГБ закрытом Академгородке виновных так и не нашли.

В этот сказочный период власти не могли запретить бесчисленные вечера, на которых читались неподцензурные стихи, выступали барды. Тогда в первый и последний раз перед такой широкой аудиторией на своей родине свободно пел Александр Галич. Над клубом Академгородка красовался двусмысленный лозунг: «Поэты! Вас ждет Сибирь!»

Причина, по которой власти дозволили столь невероятную для Советского Союза демократию, была одна – временное замешательство.

Ночами мы не отходили от приемников, слушали первые сообщения западного радио о Пражской весне – все жили только этим. Заявление Дубчека о частичной отмене цензуры, демонстрации в Праге с требованиями морального осуждения и изгнания с государственных постов тех, кто замешан в расправах над невиновными. Эти сообщения радовали, объединяли нас. И многим казалось, что стена между нами и свободой медленно рушится.

Но власти постепенно приходили в себя. Первой, как всегда, выступила наша «самая честная в мире» советская пресса и запестрила разоблачениями. Газета «Вечерний Новосибирск» удостоила меня целым разворотом под названием «В кривом зеркале». Имелось в виду, что стихи мои – кривое зеркало, искажающее славную советскую действительность. Один из моих друзей, актер, с большим пафосом читал этот опус. Особое удовольствие всем доставила фраза: «Он не видит ни звезд, ни солнца, ни глаз любимой». Но была в этой статейке одна неприятная угроза: «Странно, что этому зарвавшемуся антисоветчику оказывают поддержку некоторые крупные академики». И вот мне пришлось явиться в ректорат университета и просить меня исключить – я решил проявить лояльность, чтобы не заставлять людей страдать из‑за меня, чтобы они могли избежать неминуемых репрессий. Я попрощался с многочисленными новосибирскими друзьями и в июне вылетел в Москву.

В столице спорили только об одном – введут или не введут танки в Прагу. Все понимали, что если Советский Союз окажет «братскую помощь», всем надеждам придет конец. Если посмеют расправиться с целой страной, притом чужой, то уж со своими вольнодумцами расправятся и подавно… И все же надеялись, что не посмеют, побоятся общественного мнения Запада. Что чехам удалось прорвать кордоны лжи, и не смогут советские власти давить танками свободу на глазах у всего мира… Я не разделял этого оптимизма. Десять месяцев допросов в центральной тюрьме КГБ показали мне, что мало изменений в нашем отечестве со времен «вождя народов».

Я знал, что режим страны победившего социализма не может допустить ни личной свободы для своих граждан, ни развала своего незыблемого Варшавского блока. Да и чешские руководители позднее, на знаменитом совещании в Чиерне над Тиссой, как‑то уж слишком заискивали перед Брежневым, клялись в верности идеалам коммунизма, в то время как советская пресса уже начала клеймить их на все лады.

В дни этого совещания я жил на даче и как‑то забрел в соседний дом отдыха. Группа чешских юношей и девушек, приехавших по путевкам, смущенно стояла в сторонке. Прочие отдыхающие отводили глаза – дирекция дома отдыха и вездесущие люди из КГБ предупредили всех: к чехам не подходить, будете с ними общаться – сообщим по месту работы. Я бросился к чехам. Они чуть не плакали, что кто‑то с ними общается.

А над Тиссой все клялись в нерушимой преданности…

21 августа утром я узнал, что советские танки вошли в Прагу. Невыносимым было состояние унижения, бессилия, отчаяния и стыда за свою страну. На многих дачах горели костры. Жгли не сухие листья – жгли самиздат, ожидая обысков…

25 августа с моими друзьями я вышел на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии и снова был арестован. На этот раз я был приговорен к трем годам уголовных лагерей. В своем последнем слове на суде я сказал, в частности, следующее:

– Не стану повторять все, что сказал мой адвокат. Я с самого начала заявил, что считаю предъявленное мне обвинение несостоятельным. Мое мнение не изменилось и после того, как я выслушал показания свидетелей и речь прокурора…

Я не стану долго объяснять, почему тексты лозунгов не являются ни заведомо ложными, ни порочащими. Текст лозунга, который я держал в руках, – «За вашу и нашу свободу» – выражает мое глубокое личное убеждение…

Здесь, в зале суда, прокурор обратился ко мне с вопросом: «Какой свободы вы требуете? Свободы клеветать? Свободы устраивать сборища?» Нет, мне не нужна «свобода клеветать».

Я понимаю этот лозунг так: от нашей свободы зависит не только демократия в нашей стране, но и свобода развития другого государства, и свобода граждан другой страны…

Принимая решение по дороге на Красную площадь, я знал, что не совершу незаконных действий, но понимал, был уверен, что против меня будет возбуждено уголовное дело. И то, что я был ранее осужден, не могло побудить меня отказаться от протеста…

Я понимал, что ЗА ПЯТЬ МИНУТ СВОБОДЫ НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ Я МОГУ РАСПЛАТИТЬСЯ ГОДАМИ ЛИШЕНИЯ СВОБОДЫ

 

«Везде есть люди дурные, а между дурными и хорошие, – спешил я подумать, себе в утешение, – кто знает? Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а между тем – боже мой! – если б я только знал тогда, до какой степени и эта мысль была правдой!

Ф. Достоевский «Записки из Мертвого дома»

 

Дверь камеры открылась со знакомым скрипом. На пороге появилась фигура полковника Петренко. Я поднялся, исполняя инструкцию приветствовать начальство стоя. «Скоро узнаете, Делоне, лагерь – не Лефортовская тюрьма, там с вами на „будьте любезны“ разговаривать не будут. Быстро сломают. И запомните раз и навсегда – мы никогда не позволим вам говорить то, что вы думаете… Все‑таки я вас не понимаю. Всего девятнадцать лет, а уже второй раз за решеткой. Способный парень, ни в чем не нуждались, жили бы как все люди. Не любите вы сами себя, что ли?»

Я вовсе не считал, что не люблю себя. Я прекрасно знал, что люблю себя даже слишком сильно, и единственное мое утешение: ведь сказано в Евангелии – «Люби ближнего, как самого себя».

Нет, если бы я себя не любил, разве сжималось бы горло от стыда, когда читал я в газете «Правда» о «единодушной поддержке всем советским народом» мер по оказанию помощи Чехословакии. Нет, я слишком любил себя, чтобы смириться с этим. Мне вспомнился Достоевский, «Братья Карамазовы», как Иван Карамазов говорит, что он готов полюбить все человечество, но только абстрактное человечество. Что готов даже на подвиг, на какие угодно муки, но вот конкретного ближнего он никак полюбить не может и для какого‑нибудь пьяного и хитрого мужичонки даже пальцем не пошевелит. Да и для самого себя тоже. Сколько их, пренебрегавших ближними ради абстрактной идеи, – от Нерона до Дантона, от Ивана Карамазова и Верховенского до Ленина и Сталина.

«И все‑таки я не понимаю, – продолжал Петренко, – ваш дед – известный математик, академик, отец – физик, на коммунизм работают всю жизнь, на нас. А вы против – как же так?» Да, думал я, в том‑то и суть, что молча все мы на вас работаем, на танки, которые в Праге, на тех, кто тридцать лет назад пытал в тех стенах, где сейчас ведут со мной задушевные беседы, отправляя в концлагерь.

Нет уж, увольте меня от вашего коммунизма. «Я возвращаю вам билет» в это светлое будущее. Выдайте мне вместо советского паспорта, «серпастого и молоткастого», которым так гордились поэт Маяковский и его последователи, выдайте мне копию ПРИГОВОРА ИМЕНЕМ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ. Я мало верю, что в скором времени смогу предъявить его вам как обвинение. Но это моя индульгенция перед собой, перед ближними, перед Прагой.

Я с грустью думал о том, что покидаю стены тюрьмы. Лефортово, тишина которого многих сводила с ума, теперь казалось мне чуть ли не последним пристанищем, последней возможностью побыть с самим собой наедине. Ведь впереди этап в Сибирь.

Заскрипели, залязгали двери, захлопнулась крохотная клетушка уже знакомого воронка, в которой даже закурить невозможно – так стиснут ты качающимися, наплывающими на тебя в дорожной тряске железными стенами. И снова изнурительный шмон перед входом в пересылку «Красная Пресня». Собирая растерзанные вещички в боксике предварительных камер, я прислушивался к многоголосой перекличке. Тревога и ожидание пути в неизвестное, пути, с которого можно и не вернуться, будоражит людей, взвинчивает их до предела. Из всех боксиков, по всему гулкому переходу неслись истошные крики, брань, песни. Голоса перекрывали друг друга и терялись, вопрошали, не дожидаясь ответа, и отвечали никому и всем сразу. И вдруг в этом хаосе криков я узнал знакомый голос Володи Дремлюги, моего подельника. Радость, обуявшая нас обоих, была неописуемой, как будто не два месяца, а десятки лет прошли со времени нашей последней встречи в зале суда на скамье подсудимых. «Вадик, – кричал Дремлюга, надрывая свой и без того зычный голос, – Вадик, я двужильный, я все выдержу, я из работяг, с детства скитаюсь, я не пропаду, глотку им всем перегрызу, ты же знаешь, кому угодно лапши на уши навешаю. В случае чего в побег уйду, все равно вырвусь из этого социалистического концлагеря. А тебя ведь затравить могут, я им за тебя никогда не прощу. Ты же поэт, они над тобой издеваться будут. Эх, только бы в одну зону попасть, вместе…» «Милый Дремлюга, – думал я, – где уж там в одну зону. Лагерей по России не счесть…» Дремлюга понял мое молчание. «Вадик, почитай стихи на прощанье!» – крикнул он. Я начал читать отрывки из своей «Лефортовской баллады»:

 

Чем дышишь ты, моя душа,

Когда остатки сна ночами

Скребут шагами сторожа,

Как по стеклу скребут гвоздями?

 

Там за решеткой, на заре,

Там, за разделом хлебных паек,

На белокаменной зиме

Раскинул иней ряд мозаик,

 

Людей припомним не со злом,

Душа, сочувствий мне не требуй,

Пусть путь мой крив, как рук излом,

В немой тоске воздетых к небу.

 

Но вдруг, душа, в моей казне

Не хватит сил – привычка к шири,

И дни, отпущенные мне,

Одним движеньем растранжирю?

 

А если я с ума сойду –

Совсем, как сходят без уловки,

На полном поезда ходу,

Не дожидаясь остановки?

 

 

Я вижу профиль Гумилева,

Ах, подпоручик, Ваша честь,

Вы отчеканивали слово,

Как шаг, когда Вы шли на смерть.

 

Вас не представили к награде,

К простому третьему кресту,

На Новодевичьем в ограде,

И даже скромно на миру.

 

И где могила Мандельштама,

Метель в Сучане не шепнет,

Здесь не Михайловского драма –

Куда похлеще переплет.

 

На глубину строки наветы…

За голубую кровь стихов

В дорогу, синюю от ветра,

Этапом мимо городов.

 

И он строфы не переправит…

И, умирая, понял вновь,

Что волкодавов стая травит

Не только тех, в ком волка кровь…

 

Потом Галича, потом еще чьи‑то, читал, надрываясь, с таким восторгом, как не читал никогда прежде и потом. Мандельштама я все откладывал, берег напоследок. Я знал, что в этих самых боксиках этой самой пересылки тридцать лет назад за свои бессмертные стихи погибал Осип Мандельштам. Я вспомнить хотел эти несколько строк и дать им рожденье второе.

Гомон в камерах улегся. Пересылка затихла. В гулком коридоре стихи были отчетливо слышны:

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца –

Там припомнят кремлевского горца.

 

Двери боксика распахнулись. Сизый от ярости капитан даже не кричал, а как‑то всхлипывал, захлебываясь слюной: «Сука, антисоветчик, фашист! В наручниках мы тебя обломаем!» Двое здоровенных надзирателей деловито тюкали меня головой об стену. Изящные браслеты американского производства сомкнулись на выгнутых за спиной руках. Щемящая боль покатилась по позвоночнику. Меня пинками поволокли к боксу особого назначения. В другую сторону волокли Дремлюгу. Последнее, что я слышал, – его отчаянный крик: «Гады, коммунисты хуевы, не трогайте Делоне, не смейте, всю пересылку на ноги подниму!»

Не знаю, когда я очнулся и каким образом вообще пришел в себя. Я только понял, что стою на коленях, упершись лицом в цемент. Примерно около получаса я пытался подняться, но это вызывало страшную режущую боль. Я давно слышал про американские браслеты, что каждое движение приводит к тому, что цепочка на наручниках защелкивается еще на одно деление. Торжество автоматики! Заключенный пытает самого себя. Не нужно применять силу и утруждать надзирателей. Но я все же продолжал пытать себя, пытать с одной только целью – подняться на ноги. За моими упражнениями наблюдали с двух сторон, через два глазка, один из которых наподобие перископа был вмонтирован в стену толщиной около трех метров. Глазки открывались, и в них появлялось «недремлющее око». Я все‑таки встал и уперся лбом в стену. Дверь открылась, и появился уже знакомый мне капитан. Он все еще не мог успокоиться – такое сильное впечатление, очевидно, произвела на него моя поэзия. Он дышал мне в нос винным перегаром и тыкал в лицо горящей папиросой: «Щенок, чехов вздумал защищать, там наши парни гибнут, а ты в адвокаты полез». – «Не надобно войска вводить, когда не просят», – выдавил я. – «Ах, войска вводить не надо, гад, мы, если б не эти американцы, и по Германии бы прошлись и подальше, а ты, значит, против. Ничего, скоро порядок наведем, всех вас сгноим. А тебе, запомни, из лагеря не выйти, не поможет тебе „Голос Америки“, кровью харкать будешь, сволочь интеллигентская. Я бы сам в чехов стрелял, да вот таких, как ты, вредителей, охранять приходится». На этом его красноречие иссякло. Я то приходил в себя, то снова исчезал в какой‑то липкой пелене. Дверь снова скрипнула, и я приготовился к новому докладу о международном положении и моей предательской роли в нем. Но на пороге стоял пожилой надзиратель. Опасливо озираясь, он втиснул мне в разбитые губы уже закуренную сигарету: «Покури, покури, сынок, эко они на тебя накинулись. Тут все офицерье, как прочитали в газетах про вашу демонстрацию, никак успокоиться не могут, только и злорадничают, к нам, мол, придут, голубчики, никто „Красной Пресни“ не минует, а капитан этот за пьянку из армии списан и во всем интеллигенцию винит, а что они ему сделали, ума не приложу. Я бы давно с этой работы подлой ушел, да из деревни я, инвалид, а в Москве только на такой службе прописку получить можно. Все сытнее, чем в колхозе, и комнатенка казенная». Он все говорил и говорил, поднося к губам и давая затянуться своей сигаретой, как будто вливал в горло больному глоток холодной воды. В общую камеру меня втащили уже к ночи. Первые ехидные фразы, которыми обычно встречают новичка, быстро утихли, когда блатные пригляделись. Сквозь туман я слышал голоса: «Чего это с ним, начальник? Доходяга, что ли? За что это его?» Чьи‑то руки подняли меня и уложили на нары. Спал я, очевидно, долго и, когда проснулся, понял, что моего пробуждения ждали с любопытством. «Сколько же они тебя в браслетах продержали, землячок?» – «Не знаю, часов шесть, наверное». – «Шесть! Суки поганые! Не положняк! Медицинская норма полчаса! Ты же мог подохнуть. Это обрыв крови, и позвоночник ломает самозатягивающаяся змейка. А за что это ты сидишь, за какую политику?» Руки у меня не двигались, но сознание возвращалось. Я вдруг понял, почему ко мне относятся с таким искренним почтением. Я был на всю камеру единственным обладателем шевелюры. Из всех следственных тюрем не бреют головы только в Лефортово. Если бы я вошел в камеру в смокинге, я вряд ли произвел бы большее впечатление. «Так что за политика такая?» – выспрашивали меня. «Да понимаешь, земляк, за чехов заступился, устроил кипеш на Красной площади». Камера загудела. Газеты в пересыльной тюрьме полагались ежедневно, и все, конечно, прочли два потрясающих по своей загадочности фельетона «В расчете на сенсацию» и «По заслугам». И вдруг один из «героев» лежит с ними на нарах. Поднялся невероятный гвалт. Обо мне почти забыли. Выясняли свое отношение к происшедшему и причины, которые побудили меня на такую политику. Спорили между собой вплоть до драки и бесконечной ругани. Наконец, иссякнув, обратились ко мне: «Земляк, не томи душу. Мы вот все спорим, сколько вы у американцев денег получили? Мы думаем, так что если тысяч за полста, то дело доброе, мы бы тоже пошли». Я не обиделся даже, а как‑то растерялся. Все пытался доказать, что ничего не получил ни от каких американцев, а выступал, чтоб каждый жил, как хочет. Блатные понимающе кивали: «Ну да, политик, что там говорить, мы знаем, везде осторожность нужна. Вот и в наручниках, видать, из тебя ничего не выпытали…» Интерес ко мне был явно утерян, и основной разговор сводился к бесчисленным спорам о том, за какую сумму можно пойти на срок. Молчание мое вызывало почтение, а возбуждение камеры не знало границ. На второй день голову мою и мошонку побрили, приведя меня к виду, предписанному инструкциями.

 

* * *

 

Пересыльная тюрьма – это странный форпост свободы. Единственное уникальное место в России, «в большой и малой зоне», то есть в лагерях и на воле, где человек кричит, говорит, шепчет все, что хочет. Ему все равно. Приговор подписан. Ничто не изменит его судьбу.

 

Назад уже поздно. Мосты сожжены.

Лишь пепел летит за спиною,

Как судорогой, судьбы людей сведены

Глухой пересыльной тюрьмою.

Не жди, не надейся в душе сохранить

Приметы любви и тревоги,

Как желтые листья, прошедшие дни

Взметнутся и рухнут под ноги.

 

И человек кричит – зная, если был, и чувствуя, если не был в лагерях, – что ждет его впереди бесконечная слежка, борьба за кусок хлеба и срок свободы, который могут отодвинуть одним росчерком пера на годы. На пересылке же все проездом, транзитом. Проводники ГУЛага не очень стараются навести порядок. На месте разберутся, кого за что и как гноить. И камера моя веселилась: «Политик с нами сидит». И смелость безнаказанной толпы бушевала в моих попутчиках, просилась наружу. Блатные бросились на решку, и в старой Краснопресненской тюрьме неслись, ударяясь о стены, лозунги: «Свободу американским летчикам, сбитым над Вьетнамом! Хуй соси, читай газету, прокурором будешь к лету! Да здравствует английская королева! Ребята, с голоду пухнем, коммунисты всю кровь через хуй высосали! Зови сюда комиссию ООН! Обратимся к американскому президенту!» И по камерам раздавалось дружное «ура».

В этих бессмысленных исступленных криках слышал я брань коммунальных квартир, где они коротали детство, сдавленную боль и ненависть из голодных советских колхозов… И я не мог остановить эту страшную, хмельную без хмеля отвагу. Пройдет несколько страшных лет, и так же нем я останусь перед молодыми французскими гошистами, которые, поддерживая духовное сопротивление в России, кричали против проклятой буржуазии. Не потому, что вместе с ними хотел бы ее искоренить, а потому, что именно буржуазия эта предала и продала цивилизацию и тех самых ребят в камере на «Красной Пресне». Потому что ни одним сантимом не поступятся они ради ближнего, ради самих себя, своей чести, если продать ее удается дорого…

Пересылка гудела. Окна тюрьмы смотрели во двор, откуда ежедневно уходили этапы в разные края – на Восток, в Сибирь, в Казахстан… Неистовым особым восторгом загорались камеры, когда отправляли женский этап. Блатные бросались к решеткам окон, и даже стальные намордники каким‑то чудом разрушались на глазах. В последний раз на долгие годы увидеть женщин, и вся тюрьма нестройным хором радостно выводила:

 

Гоп‑стоп, Зоя, кому давала стоя,

Давала Зоя стоя начальнику конвоя.

 

Песню эту подхватывал внизу, в каменном колодце двора, женский хор. Конвой начинал нервничать, неслись в адрес гражданок‑заключенных предупреждения и брань. Только того и ждали мои сокамерники. Как по таинственному знаку снизу или свыше (никогда этого не поймешь), они срывались в бешеный крик: «Козлы, педерасты, менты проклятые! Лизоблюды! Только с бабами расправляться можете!» Камни Краснопресненской тюрьмы звучали как призывные тамтамы. В камеры во главе с офицерами врывались, гремя ключами, надзиратели. На час воцарялся покой, и вдруг со двора чей‑то тоненький женский голос запевал снова. И снова, по единому этому зову, поднималась тюрьма, лезла на решетки окон, колотила в железные двери.

Через пару дней меня перевели в другую камеру, где встретили меня с удивлением. Компания тут была куда посолидней предыдущей, возраст – не меньше 40 лет. Заправила обратился ко мне снисходительно и недоуменно: «Куда это тебя, пацан? Тут менты, видно, ошиблись: у нас особняк (особый режим), у всех по четыре ходки (судимости)». Я скромно доложил, что иду на общий режим и сижу за политику. Оказалось, что и до этой отдаленной камеры уже дошла весть о политике. Гордыня моя была удовлетворена сверх меры, ибо знатные урки столпились вокруг меня и засыпали вопросами. Их очень взволновало, по какому праву меня посадили в камеру к рецидивистам. Они, к моему удивлению, прекрасно знали советские законы и не преминули этим воспользоваться. Начался шум и крик, они ломали дверь, крыли последними словами каждого приблизившегося надзирателя: «Бляди, пацана испугались! У вас же записано, что ему сидеть с ворьем мелким. Свои законы нарушаете, коммунисты! Мы правды требуем!» Я малость опешил от этого заступничества и юридического гнева моих соузников. Начальство молчало, камера ликовала, зная свою правоту. Сколько раз их судили строго по закону, якобы строго в соответствии с предъявленной статьей Уголовного кодекса. Сколько раз отметалось их голодное послевоенное прошлое, сколько раз судьи закрывали глаза на то, что никуда не могли они деться после лагерного срока, кроме своих прежних воровских компаний, – не принимали их ни в родные города, ни на заводы, ни в деревни. Сколько раз потом они угрюмо слушали свой приговор. А сейчас они торжествовали призрачную победу. Они шли не за мной. Они шли за себя и не давали меня в обиду.

Стали вызывать на этап. «Не трогай политика, начальник, аккуратнее шмонай, не хами. А то сам знаешь, нам все равно, что пятнадцать лет, что расстрел». И сила подневольных и обреченных в первый, но не в последний раз поднимала меня. Конвойные, которые еще два дня назад, издеваясь надо мной, бросали мне в лицо скомканные после обыска шмотки, теперь покорно складывали их в мой мешок, как служащие самого респектного модного магазина где‑нибудь в Париже.

Есть разные отсчеты времени и расстояний. В пересыльной тюрьме есть один отсчет. Он прост, как первые математические представления древних греков. В камеру, которая готовится к этапу, приносят хлеб на дорогу, и по числу буханок нетрудно узнать, каков предстоящий путь. Я, конечно, не мог тогда пересчитать крошки хлеба на километры, но новые мои друзья сделали это быстро: «Ты, политик, в Европу не поедешь. Путь твой, скорей, до Свердловской пересылки. Ну, а там все одно. Сейчас и Магадан не так страшен, как раньше». Следовательно, двигаться предстояло на Восток, откуда, как говорят, восходит солнце. Кроме хлеба, выдали заранее тухлую селедку, и мы тронулись к воронку. Людям, изучающим топографию, должны быть непонятны ориентиры, которые называли мои соседи по боксикам, гадая направление дальнейшего следования. Игра эта захватывает весь этап в воронках, в столыпинских вагонах идет бесконечный спор – куда же везут, ибо конвой обязан хранить молчание до места прибытия. Но я был с корифеями. Едва мы отъехали от стен «Красной Пресни», как мне уже сказали, на какой вокзал нас доставят и какие потом пересылки, это все почти вслепую определялось. На отводных путях Казанского вокзала нас ждала кованая фраза, которую слышат в России с 17 года по сей день: «Шаг вправо или влево считается за побег. Конвой стреляет без предупреждения». В размокшем сером снегу нас поставили на колени. Снова потрошили вещи. Медленно и с неохотной бранью принимал нас новый конвой – конвой вагонзака.

 

* * *

 

Окна в купе были заколочены напрочь, в каждое купе загоняли по 20–30 человек, размещая вповалку на трехъярусных сплошных полках! И вдруг мне оказывают графские почести. Ведут с моим растерзанным мешком в отдельный тройничок (купе на троих), и я там один, совсем один. Даже видавшие виды «особо опасные» озадачены. «Политик! Так ты что, отдельным номером едешь, как Черчилль!» А мне как‑то стыдно за эти привилегии. Я смотрю на конвой и подзываю одного, прошу отдать особо опасным все, что у меня осталось от тюремной передачи, а он мне: «Не могу, по уставу не могу». Я начинаю рыться в остатках своего барахла, предлагаю ему свитеры и рубашки – все равно они мне не нужны, в лагерях запрещено. Конвойный все трясет головой, делает мне непонятные знаки и отбегает от моего зачумленного купе. А часа через два подходит и просит: «Давай стихи – свои и Высоцкого». Я читаю ему стихи, а он записывает, потом бежит с моей копченой корейкой к особо опасным. И уже блаженно засыпая, я слышу их приветствия: «Ну, политик, ну уважил, сто лет так не ели».

Поздно ночью состав ознобно дернулся, как человек поднимается после тяжелого сна в глухом похмелье и движется подневольно. Я проснулся от лязга кормушки: любитель поэзии из охраны протягивал мне бутылку портвейна. Я выпил и ликовал – счастливым посошком на дорожку начинался мой долгий путь.

Вагон надрывался, стонал и выл. Кружку воды давали утром, кружку воды – вечером, и раз в сутки выводили в туалет. Все требовали воды и туалета и дергали заспанный конвой, который, даже и старайся, не мог обеспечить всем человеческие права.

В других купе ехали бабы, и перекличка шла с утра до вечера. Что сексуальные романы и фильмы Запада! Что крик моды извращений! Здесь говорилось такое, что не снилось великим сексологам свободного мира…

В туалет водили под конвоем, и вот на этом пути передо мной остановилась моя Богиня. Она протянула свой тонкий пальчик через решетку, и белоснежные ее волосы коснулись меня. «Я слышала, что Вы поэт». И впервые моя нелепая профессия показалась мне привилегией. «Я интересуюсь искусством. Напишите мне стихи, я Вас прошу». А конвойный как‑то жался к стене, не внимая крикам вагона: «Воды, начальник, воды, воды!» Потом вполприказа, вполоправдания конвойный попросил Богиню пройти. Она отвела взгляд от моего смущенного лица и обернулась к конвоиру: «Сука ментовская, гад, ты же знаешь, что у меня бессрочка, на месте зенки выколю, козел, педераст!» И вновь обернулась ко мне: «Извините за стиль, приходится». Я глупо улыбался, а Богиня, возвращаясь после оправки по коридору вагонзака, скромно склонила глазки передо мной. Вскоре покорный конвоир принес от нее рисунки, исполненные карандашом на клочках грязной бумаги. Рисунки эти изображали обнаженных женщин с той трогательной долей сексуальности, которая доступна людям только в тюрьме.

Мой дорожный роман захватил публику вагонзака куда сильнее, чем романы Марии Стюарт шотландцев. В пересудах слышалось тайное уважение к моей пассии, и только один из особо опасных решился на открытый монолог: «Земляк! – кричал он под стук колес. – Политик! Слушай меня!

Конечно, она – баба клевая, но не пишись ты на это дело, пропадешь. Я же растряс конвой, мне все сказали – десять мокрых дел! Эта тебе не пара!» – «Ты что, с ума сошел! Она же еще ребенок», – кричал я в ответ. «Нашел детей на лагерном этапе! Смотри, таких красоток немного, но если она тебя окрутит, то за любой взгляд налево получишь нож в спину, как от конвоя пулю. Такие ничего не прощают. Она из Свердловска. Ты же знаешь, Свердловск – та вольная пересылка, где разное мудачье, назаработав северных шальных денег, летуны, командированные, начинают спускать их. С ними твоя любовь и работала, нет, не блядью, эта птичка полетом выше. У них была компания – она, ее подруга и трое пацанов. Они заходили в кабак, и девицы заказывали коньяк с мороженым, а пацаны садились в стороне и брали портвейн, мол, алкоголики, из завербованных студентов. Ну ты же понимаешь, что тут происходило. Ты вот сам ебальник раскрыл, хоть баб небось видел, а эти фраера с Севера липли как мухи, кидали червонцы, не знали, чем угодить. А девочки разыгрывали из себя комсомолок, пили коньяк, закушивали мороженым и смотрели, у кого денег больше. А потом скромно соглашались пройтись по ночному Свердловску и полюбоваться на красоты строек коммунизма. Пацаны выходили через пять минут из кабака и догоняли их в условном месте. Работали ножами и следов, кроме трупов, не оставляли. Но разок твоя любовь просчиталась, что и принесло ей счастье с тобой познакомиться. Вышли из кабака с тремя летчиками, а у тех при себе оружие. И когда подошли мальчики, началась бойня. С финкой против пушки не попрешь. Двоих пацанов летчики замочили, а твоя принцесса ухитрилась уложить двоих летунов насмерть. Третьего убил один из парней. На выстрелы потянулись менты со всего города. Девицы убежали, но парень был раненый и далеко не ушел. То ли ему обещали помиловку, то ли в бреду наговорил лишнего, но девочек через пару дней взяли. Теперь, земляк, твою любовь везут в Свердловск, говорят, там нашли еще четыре трупа плюс к десяти, которые за ней числятся. Расстрелять ее не могут – малолетка, нет восемнадцати, а десятка обеспечена. Так что смотри, земляк, тебе решать, я б с такой не связывался – загонит в гроб и только улыбнется». Вагон напряженно молчал. В висках у меня стучало: «Не может быть, не может быть, неправда!» И вдруг отчетливо прозвучал ее голос: «Ну что, поэт, испугался или рассказ тебе не по вкусу? Желаю тебе встретить меня на воле, а стихи напиши, раз обещал». Я написал стихи…

Давно замечено, что дорожные романы – самые ослепительные.

 

* * *

 

На второй день дверь моего королевского купе открылась, и конвой ввел в мою обитель молодого парня. «К тебе, как в кабинет министра, только за крупную взятку пускают», – сказал он радостно. Может, опять наседка, пронеслось в голове, но тут же знакомый стыд, от которого всю жизнь не мог отделаться, принесший мне вровень и горя и радости, охватил меня: нельзя не доверять людям… Парень как‑то ловко устраивался, раскидывая по углам свой скарб. Чувствовалось, что не в первый раз он катается в этом невеселом поезде… «Удивлен, наверное, что соседа подбросили, – напрямую спросил он. – Да я не за место это барское шмотки свои отдал. Поговорить хочется, я ведь тоже из Москвы. Всю юность там прокантовался. Знаешь, москвичей в зонах не любят, за фраеров держат. У всех компании: по землячествам держатся, сибиряки к сибирякам, татары к татарам, и только москвичи – не пришей к пизде рукав. Наши столичные сами виноваты, то фарцовщиком окажется, то спекулянтом. Да и зависть к нам понятна. В Москве‑то сытнее и с барахлом проще, а поди пропишись в столице». Все это я слышал не в первый раз еще на воле. Говорили мне со скрытой недоброжелательностью: «Ну как там у вас, что продают?» И охватывало меня чувство неловкости, как будто сам я был повинен в знаменитой паспортной системе, по которой имел право проживать в «столице мира», в отличие от других.

«Извини уж, что потревожил твое одиночество, – продолжал мой новый попутчик, – но вот услышал – политик этапом идет из Москвы, интересно мне. Я и раньше много читал, а за пять лет лагерей все, что достать можно было, чуть не наизусть выучил. А что в лагерной библиотеке достанешь, Ленина да Горького, такое и под страхом карцера читать не захочешь – с души воротит…»

И начались наши этапные бдения. Я читал ему подряд все стихи, рассказывал все, что знал и не знал, и горько жалел о том, что мало занимался самообразованием. Когда мой слушатель понял, что я совсем иссяк и охрип, он рассказал мне свою странную историю, в которую я сначала и не поверил: «Понимаешь, характер у меня дурной, не могу на одном месте жить, сколько я профессий перепробовал, даже летное училище кончил, в скольких геологических партиях побывал, не счесть. Забросило меня как‑то в город Ногинск, в технике я разбираюсь, вот и пристроился неплохо. С бабами у меня проблем никогда не было, парень я ловкий, если уж какая из подруг моих начнет от ревности в истерике биться, я собираю шмотье, беру расчет на работе и смываюсь в другой город. Но подзалетел я из‑за приятеля. Хороший парень, работяга, за инженера канал, и выпить‑погулять любил. Только жена у него была очень ревнивая и меня ненавидела за то, что мы с ним время вместе проводили – в атмосфере интеллектуального трепа и шарма мимолетных встреч. Вот закатился я как‑то к Толику со своей знакомой, Машей ее зовут. А она хороша собой, смесь непонятных кровей, и в глазах татарская скрытность и страсть. Посидели, выпили. Жена Толика на работе. Он и завелся: „Поделись, – говорит, – друг“. А мне‑то что, не жалко, я взял недопитую бутылку – и в соседнюю комнату. Ну, у них там и началось. Только жена его нежданно‑негаданно возвращается с работы в самый, так сказать, интересный момент, ну и начался скандал. Я Толику говорю: „Пойдем, пускай они меж собой разбираются“ – и ушли в вечерний туман. Ну откуда я мог знать, что Маша моя и Толика жена – подруги со школьной скамьи?!

Утром Толик явился на работу, а его по парткомам и завкомам таскать начали – за разврат. Только мы с ним собрались в другие города и веси отчалить, как нас тепленьких взяли и поволокли куда следует. Оказалось, Толикова жена, побив изрядно Машу, пристала к ней с ножом к горлу: „Или пиши в милицию заявление об изнасиловании, или ославлю на весь город“. Маша и согласилась. Решили попугать нас с Анатолием.

На всякий случай, для большей убедительности, даже „сняли побои“, то есть зарегистрировали у врача два Машиных синяка, которые поставила ей Толина супруга. Милиция сразу же передала „дело“ в прокуратуру. Я поначалу никак не мог в толк взять, каким образом угодил за решетку. Но все разъяснилось: подруги наши во избежание моего свидетельства в защиту Толика изложили дело так, что и я оказался участником изнасилования. А Толика жена расписала, как она застала нас на месте преступления. Получилось групповое дело с отягчающими обстоятельствами – особый цинизм и побои. „Особый цинизм“, по мнению следователя, заключался в том, что „преступление“ было совершено под кровлей семейного очага. Следователь наш был из молодых комсомольских рвачей и с первых дней нас возненавидел. Особенно его бесило, что мы оба никак его власти над нами признавать не желали, а на все угрозы просто смеялись ему в лицо. То ли комплекс неполноценности сыграл свою роль, то ли уж очень хотелось ему показать перед начальством, какой он принципиальный, но субъект этот просто рвал и метал, и твердил, что мы получим по червонцу, если не раскаемся и не признаем правоту версии следствия.

Да тут еще возникли отягчающие обстоятельства. Как всегда, запросили завод, на котором мы занимались построением коммунизма, и получили характеристики далеко не восторженные, и вот почему. Оба мы считались великими рационализаторами, и все их планы, о которых они партии и правительству рапортовали, на нас только и держались. Так что когда мы собрались податься в другой город, чтобы скандал замять, и подали на расчет, начальство наше схватилось за головы и упрашивало остаться, сулило зарплату повысить, но мы были непреклонны. Теперь нам это отлилось. На запрос прокуратуры заводские власти расписали нас как лиц антиобщественных, припомнили все – и отказ от участия в партийно‑комсомольской работе, и наши интеллектуальные беседы, и разные недостойные советского гражданина высказывания. Следователь потрясал этой бумагой, и хоть не из пугливых я, продолжал посмеиваться, но уже понял, что песенка моя спета.

Подруги наши, наконец, поняли, что малость переборщили, и кинулись в милицию, чтобы забрать назад свои заявления, но там их и слушать не стали. В прокуратуре наш ретивый комсомолец разъяснил им, что с законом шутить нельзя, что наш советский закон – самый гуманный и справедливый, потому он заявления им не вернет. Написали наши красавицы в высшие инстанции, но оттуда, как и положено, их отчаянные отречения вернулись к нашему следователю. Тот вызвал отрекшихся праведниц и, показавши им кучу бумаг, заявил, что на них заведено дело за дачу ложных показаний, что получат они по три года, а нас, мол, все равно не выпустят, так как в ходе следствия вскрылись новые факты нашей преступной деятельности.

Так он их запугивал, даже выписал санкцию на содержание под стражей. Бабы наши этих хитростей не знали, благо университетов не кончали, и, совсем отчаявшись, согласились забрать свои отречения, что и требовалось нашему служителю Фемиды. Но подруги еще надеялись на суд.

Друзья наши на воле забеспокоились, даже заводские власти одумались и написали в суд, что хотя мы являлись антиобщественными элементами, но работали добросовестно, и завод готов взять нас на поруки.

С подругами никто в городе не здоровался, ибо суть дела всем стала ясна, о нашей трагикомической истории говорил весь город. Так что когда мы оказались на скамье подсудимых, зал был полон сочувствующими. Ну и началась эта комедия. Свидетели, они же пострадавшие, подруги наши, вновь отказались от обвинения и стали рассказывать, как следователь их запугивал. Но суд прервал их на том основании, что к делу это якобы не относится. Судья только спросил у Маши: „Значит, вы отрицаете, что вас изнасиловали, и говорите это со всей ответственностью, понимая, какие могут быть последствия?“ – „Да! Да! – крикнула Маша. – Пусть лучше меня сажают, я их оклеветала, просто боялась, что блядью ославят! Такого наговорила, что хоть вешайся!“ Суд удалился на совещание. Ну и прозвучало всем нам так знакомое „Именем Российской Федерации“. Суд признал нас виновными в групповом изнасиловании при отягчающих вину обстоятельствах и приговорил Толика к десяти, а меня – к семи годам усиленного режима».

Попутчик мой усмехнулся и вытащил из кармана телогрейки помятый листок – копию приговора: «Вот сколько стоит свободная любовь при социализме». Он протянул мне украшенную штампом бумажку. Приговор не оставлял сомнения в правдивости рассказа: «Именем Российской Федерации…».

Но строкам приговора предшествовал уникальный текст: «Суд не может принять во внимание заявление Марии Н. о том, что прежние ее показания об изнасиловании были ложью. Суд также не принимает во внимание аналогичное заявление жены подсудимого Анатолия К. Суд считает, что оба эти заявления на суде сделаны из чувства ложной жалости к подсудимым.

Суд выносит определение в отношении пострадавшей и жены подсудимого. Суд отмечает, что их поведение в зале суда противоречит их гражданскому долгу. Суд направляет это определение по месту работы пострадавшей и свидетельницы с тем, чтобы общественные организации обратили внимание на их недостойное поведение…»

«А вот и сама пострадавшая», – сказал он, протягивая мне пачку фотографий «роковой женщины». «Откуда это у тебя?» – изумился я. Попутчик мой тяжело вздохнул: «Не все в жизни, политик, кончается приговором. Когда суд объявил нашу судьбу, зал так взволновался, что пришлось нарядами милиции людей разгонять. Супруга Анатолия билась в истерике и все порывалась броситься перед скамьей подсудимых на колени. Анатолий только скривился: „Ну что, гадюка, добилась своего, вернула в лоно семьи?“ – „Толик, брось шуметь, – оборвал я его, – ты хоть за удовольствие срок огреб, а я‑то – за сочувствие твоей пламенной душе!“ – „Прости, прости меня, старик, – чуть не в голос плакал Толик, – одним себя утешаю, что на три года больше получил“. Маша стояла в дальнем углу зала и горько плакала. Конвой уже разводил нас по боксам, этапам, лагерям. Что с Толиком сейчас, я и не знаю. Переписка между зэками запрещена.

Настроение у меня поначалу было невеселое – мало того, что семерик ни за что ни про что схлопотал, так еще статья такая поганая, в лагерях все смеются: за лохматый сейф посадили, ничего себе взломщик, Джеймс Бонд. Сперва худо было, но потом мало‑помалу завоевал уважение. Бит бывал сильно, но и насмешек сам тоже не спускал. Один раз не ответишь – потом затравят. И вот через три месяца, когда освоился я на лагерной зоне и малость оклемался, вдруг получаю я письмо от Марии, как она мой адрес узнала, ума не приложу. Видно, долго обивала пороги управления мест заключения. Письмо как письмо, я бы и отвечать не стал, но уж слишком много в нем тоски было. Писала Маша, что жена Толика из города уехала со стыда, а ей, Маше, деться некуда, да и бежать как‑то стыдно, потому что презрение к ней считает заслуженным, и снова эта фраза, как и на суде, – „хоть вешайся“. Меня особенно тронуло, что презрение заслуженным считает. Не ответишь – еще возьмет грех на душу. Девка она во всем страстная, вдруг и вправду что‑нибудь сотворит над собой. Маша писала еще, что приехать хочет, „хоть прощения по‑человечески просить“. Ну я ей и отписал, что зла на нее не держу, но свидание в лагерях разрешено лишь с законными женами, а если штампа нет в паспорте, то справка нужна, что жили вместе и имели «общее хозяйство», да и то дают свидание в исключительных случаях. На том я и пожелал ей светлой жизни и приятных встреч.

Я и думать забыл о своей прекрасной Марии, как вдруг вбегает в барак вертухай и кричит мне с порога: „К тебе жена приехала!“ – „Ты что, – говорю, – что я тебе, фраер, такие шутки со мной разыгрывать, какая у меня жена! Матрасовка на нарах – вот моя жена“. – „Да нет, – кричит надзиратель, – такая клевая баба приехала, бумаги начальству показывает. Они там сейчас решают, свидание‑то тебе не положено, но, может, исключение сделают. Все‑таки не одну тысячу километров баба проехала, пока до нашей Сибири добралась“. Начальство решало сложный вопрос, а вся зона уже знала новость. Блатные просто со смеху покатывались: „Ну, москвич, впервые такое видим, чтоб пострадавшая от изнасилования в зону как жена приезжала. Видать, крепкий ты мужик. Вот история, сперва засадила парня на семерик, а потом утешать явилась! Да ты, пацан, не смущайся, хрен с ней, все лучше, чем дрочить, и жратвы, может, какой привезла, что тебе стойку держать. Поговори с ней, может, она Генеральному прокурору напишет на помиловку, глядишь – освободят, а там поговоришь с ней от души, за все рассчитаешься“.

Через час меня вызвали на вахту, и зона замерла в ожидании развязки драмы. Вопреки установленному порядку, начальство дало разрешение на личное свидание на двое суток, плечами пожимали – пострадавшая, а бумагу привезла, с печатью, что общее хозяйство вели. Меня тщательно обыскали и ввели в комнату для свиданий.

Маша, не дожидаясь, пока конвой закроет за мной дверь, стала как‑то тупо и прерывисто шептать: „Прости меня, прости меня, прости…“ Мне пришлось ее долго успокаивать. Я гладил ее по волосам, целовал… Двое суток пронеслись, как один час… Маша рассказала, что ездила в Москву, и в Верховном Совете ей объяснили, что помилование возможно только после половины срока. А жалобы генеральному прокурору просто пересылают в Ногинскую прокуратуру, где их аккуратно складывают в ящик.

Она приезжала ко мне положенный раз в полгода, и начальство беспрекословно давало нам свидания.

Через три с половиной года Маша написала на помилование и сама отправилась за ответом в Президиум Верховного Совета. Но там ее как встретили, так и проводили: „Не надо заявлений писать, вы уже раз опровергали свои показания, нечего людям голову морочить, нам что, из‑за вас Верховный Совет собирать?“

На очередное свидание Маша приехала вся в слезах, клялась и божилась, что не оставит это так. „К кому же ты пойдешь, – только усмехнулся я. – Не к кому идти“. И прощаясь со мной, клялась и божилась, но сама, видно, надежду потеряла, что я скоро выйду на свободу, что жизнь ее наладится. Письма стали приходить все реже, и вот уж год прошел, как ни одного не написала. Бог с ней, я зла не держу.

Но на лагерное начальство измена „пострадавшей“ почему‑то произвела сильное впечатление, они так гордились своей гуманностью, предоставляя нам незаконные свидания, и теперь прямо‑таки считали себя оскорбленными в лучших чувствах. Не надо тебе объяснять, что из карцера я, конечно, не вылезал, то водки достанем, то чифир варим, но начальство все же относилось ко мне сочувственно. Любовные романы всем щекочут нервы, даже палачам. И вот, несмотря на все мои нарушения, они написали бумагу с просьбой заменить мне остаток срока на „вольное поселение“. Теперь на стройку коммунизма везут… Да ты, политик, не грусти, не волнуйся, не так уж там в лагерях и страшно, держись, как‑нибудь прорвемся…»

 

* * *

 

Поезд подходил к Свердловску. В городе этом, на центральной пересылке Транссибирской магистрали, сходятся почти все этапы. На этой Свердловской пересылке я тяжело заболел – воспалением легких. Врача не допросишься. Глаза застилает тяжелая пелена. Если бы не мой попутчик, дела мои были бы совсем плохи. Он шел со мной через все шмоны, тащил кешер, подкупал конвой, и в страшных боксах и переходах мы были вместе. Наконец после бань и прожарок мы попали в камеру, рассчитанную на 20 человек, а поместили в нее 120 зэков. Окно выбили, так как иначе можно было задохнуться. Но Свердловск не баловал погодой. В эту зиму температура колебалась от 40 до 50 градусов. В углу окна образовался ледяной налет толщиной около метра. Я сбросил свой мешок на пол и с трудом мог устоять на ногах, присесть было негде. Попутчик мой взглядом знатока окинул нары. О чем и с кем он говорил, я уже не слышал. Смутно помню, как чьи‑то руки подняли меня, блатные на нарах расступились и дали мне место. Я очнулся только через сутки. Друг мой склонился надо мной: «Политик, мы уже второй день двери разносим, но врача не дозвались. Приходил корпусной, грозил расправой за политический бунт». Я медленно приходил в себя. Моими соседями по нарам оказались блатные из Нижнего Тагила. За пахана у них шел крепыш примерно моего возраста. Вопреки блатным законам, его не называли по кличке, а обращались к нему по имени: «Вовчик», «Володя». Он обратился ко мне: «Слышь, парень, ты что и вправду – политик, да еще поэт? Или нам землячок твой лапши на уши навешал? Пойми ты, – переходя на полутон, добавил он, – своего блатного с нар согнали, чтоб тебя положить, сам понимаешь, подтверждения нужны. Здесь люди места на нарах по три месяца ждут». Я порылся в кармане телогрейки и вытащил уже потрепанную копию приговора Московского суда. Вовчик зачитывал ее вслух. Воцарилась тишина. Далекая от центра мира – Москвы, Свердловская пересылка ничего понять в приговоре не могла. Вовчик тоже плохо понимал значение слов и суть дела, но с наслаждением произнес: «Вопреки политике КПСС… Виновным себя не признал…». Начался всеобщий гвалт, а я снова лишился сознания. Снова колотили в дверь, вызывая врача. И зачинщика беспорядков, попутчика моего, перевели в холодный карцер. Больше я его не видел…

Чад махорки и пар из разбитого окна вздымались по стенам камеры, как дым сожженной земли.

Через несколько дней мне стало лучше. Я читал новым знакомым стихи, и они жадно записывали в сшитые из туалетной бумаги книжки, ровно ничего не понимая. Днем они пели романсы, ночью рассказывали о себе, путаясь в собственной фантазии. Вовчик молчал и только иногда просил прочитать какое‑нибудь из стихотворений, особенно понравившееся ему, но чтобы не терять достоинства пахана, он ничего не записывал. «Вовчик, – спросил я как‑то, – как же ты залетел?» – «Да уж вторая ходка, – нехотя ответил он. – Понимаешь, все подмывало силу перед другими показать, да и дружки подбивали, так и попал за драку в колонию для малолеток на перевоспитание, к активу подрастающего поколения, с лозунгами. Бьют в лицо, если не с той ноги в сортир пошел, говно в рот запихивают, если слово против сказал. Ну да я не сдавался, все, кажется, мне отбили в теле, но на колени ни разу не поставили. Я парень сибирский, с меня как с гуся вода. Вышел из колонии и сразу решил на самую тяжелую работу – в горячий металлургический цех. Надо мной работяги потешались: «Ты хоть и крепок, но хуй сломишь, мы кровью харкаем за свои 350 рублей, куда уж тебе». А у меня мысль в голову запала. Пожить хотел так, чтобы вся эта ментовня, которая на воровстве и чекистских поблажках живет, а пацанов за пять рублей стыренных на три года за Можай загоняет и калечит, – я хотел, чтобы они руками разводили и слюну пускали, глядя на меня. Много у меня идей возникло, пока сидел да по больничкам валялся после побоев подрастающей смены, которая из уголовников сразу в активисты лезла. Ребята у меня были надежные, концы я сразу нашел, слава обо мне была, что не сломали в малолетке, по всему городу. Верили мне и не боялись, знали, что не подведу. Но я‑то под надзором был: даже если не воруешь, десять раз на день спросят, на что пьешь. Вот я и пошел на каторжную эту работенку, а по вечерам делами своими занимался, что мне их социалистическая собственность, все равно партийная сучня разворовывает. Я простых людей не обижал. Но уж гулял я по банку как следует. Милиция каждую неделю: на что пьете, а я им справку – 350 советских получаю, хочу пью, хочу нет. Ребята с завода, конечно, знали, что никаких я не 350, а три тыщи в месяц пропиваю, и все за меня радели: зачем тебе это надо, завязывай, посадят тебя, такие деньги получаешь, жить да жить, бабой бы хорошей обзавелся. А я гнусь, как негр, пред этой проклятой плавкой, и в огне этом мерещится, как бьют меня в зоне, в ленинской комнате активисты, как топчут надзиратели. Нет, думаю, не задаром я спину гну, хоть год, хоть еще день, но погуляю выше ихнего. Знаешь, от чего я кайф ловил: сижу, как всегда, в лучшем кабаке со своею компашкой, а за соседним столиком партийная бесовня заезжего гостя потчует, да глаза на наш стол таращат, каких деликатесов им ни принесут, у нас вдвое. У них бабье – затруханные секретарши, а у нас – лучшие девки Нижнего Тагила, стюардессы, танцовщицы, заводские – все как на подбор. Жуки эти захмелевшие заказывают советские песни – из тех, что по телевидению крутят, а мы оркестру втрое больше денег кидаем. Лабухам, конечно, боязно – и хочется и колется, и кланяются они товарищам высокопоставленным: извините, мол, у нас по порядку, другие заказы раньше были. И отчаянно исполняют нашу:

 

И оставила стая среди бурь и метелей

С перебитым крылом одного журавля…

 

Власти из кожи лезли, подловить хотели, а ничего не докажешь. И тут угораздило меня влюбиться. Может, громко сказано, но привязался я к одной девчонке, всегда этого остерегался, а тут влип. Девчушке всего‑то шестнадцать лет. Из школы ушла, на заводе работала. А мне уже за восемнадцать перевалило, под статью о совращении малолетних подходил. Ее, конечно, начали таскать в разные инстанции, но она и разговаривать ни с кем не стала. К матери ее прицепились, но старуха тоже молчок, ничего, мол, не знаю, не ведаю. А у нас такая любовь, что я даже гусей прекратил дразнить – в кабаках стал вести себя, как Чемберлен на приемах. Но менты и партийцы обид не прощают. Выхожу я как‑то со своей компанией из ресторана и чувствую – неладно что‑то. Стоит один бес с красной повязкой, а рядом целая кодла комсомольцев‑добровольцев. Парень этот с разгону подлетает к моей красотке и орет: шлюха, блядь, с подонками связалась, мы с тобой в штабе народной дружины разберемся, ты же комсомолка! Ребята мои так и оцепенели. А у меня в голове как будто шарики в биллиарде бегают и все в лузу не попадают. Я только крикнул своим – в расход, нельзя всем садиться, и ударил этого фраера, но тут, конечно, весь кодляк оперативников на меня навалился. А ребятки мои, нет доброго совета от пахана послушаться, тоже вступились. Вот они рядом на нарах и лежат. Мне семерик дали, а им по три, под срок подвел пацанов. Девушку мою жалко. Она и на суде была, как невменяемая, на конвой кинулась, еле из зала суда выволокли. Все кричала: я жду тебя, я жду. А что тут ждать. Семь лет – не год, замуж выходить надо. Свидания мне с ней не дадут, не расписаны мы. Хорошо еще оперативник выжил, твердолобый оказался, а то он долго в больнице лежал, и я уж было к расстрелу приготовился».

Камера наша, в которую, казалось бы, нельзя больше втиснуть ни одного человека, каждый день пополнялась десятью. Говорили, что из‑за лютой зимы, где‑то на дальнем севере, рельсы не то покрылись льдом, не то лопнули, что этапные вагоны остановились надолго. И действительно, большинство моих сокамерников торчало в Свердловске по 3–4 месяца. Я все пытался уступить свое место на нарах, хотя бы временно, но жар продолжался, и мои тагильские друзья удерживали меня силой. Они не менялись местами: тунеядцы, колхозники и бытовики не вызывали у них уважения: «Брось, поэт, – говорили они, – это тебе не политическая тюрьма, сделай им добро, они на шею сядут и скажут другим, что тебя надули. Это закон лагерей. Куда ты, на хуй, от него денешься?»

Однажды в нашу камеру подбросили еще десятерых. По тону их разговора и по манерам было понятно, что не в первый раз их перебрасывают из зоны в зону долгими этапными путями. Они держались вместе. Прямо от двери начали ногами расшвыривать сидящих на полу «бытовиков» и «колхозников». «Воры есть?» – крикнул фиксатый верзила, бросив взгляд на верхние нары. Вовчик чуть приподнялся на локти и процедил сквозь зубы: «Воров здесь нет, здесь все отворовались, воры на воле». Пассаж этот показался фиксатому значительным, и бравая десятка принялась за нижние нары. Вскоре нужные места были освобождены, и наши новые соседи занялись самообеспечением. «Землячок, – кричал фиксатый скромному пареньку, забившемуся в угол, – на что тебе такая шапка, давай махнемся не глядя». И при этом бил его по печенке довольно профессионально. Компания фиксатого обирала других. Вовчик повернулся ко мне и вдруг сказал, как бы извиняясь: «Я их ненавижу, это шакалье и бакланье, но как я могу на смерть вести своих ребят. Ты же знаешь лагерный закон – можно вступиться только за своего, а они над колхозниками и бытовиками издеваются». Мародерство продолжалось. На следующую ночь, проснувшись после недолгого забытья, я услышал голос Вовчика: «Я этого видеть больше не могу. Знаю, нас четверо, а их десять, и едут они из зоны, а не из тюрьмы, – значит, шмоны не те были, у них бритвы есть, а может, и ножи. Но больше не могу. Хватит им гулять. Затачиваем ложки, все равно всю жизнь по лагерям корячиться. Но я вас не уговариваю». Алюминиевые ложки заскрипели о железные нашивки нар. Утром бакланье, как всегда, принялось за работу. С какого‑то мужичка сняли шарф и вручили ему взамен грязное полотенце. Один из тагильцев спустился вниз и заявил, что шарф его. «Как это твой, – взбеленился фиксатый, – он же мужик, ты с ним кентоваться не можешь». Тагильский процедил небрежно: «Шарф мой, дал поносить на время этому вахлаку, от ангины, а ты шакал и подлюк» – и быстро закрылся от первого удара. Вовчик и ребята тут же кинулись в бой. В ход пошли бритвы и заточенные ложки. Я соскочил с нар последним, и как раз в тот момент, когда в руках у фиксатого сверкнула финка. Каким‑то чудом мне удалось вцепиться ему в плечо, остальное сделал Вовчик. Он свалил фиксатого с ног, и блатные стали отступать к дверям. Через минуту в камеру ворвались надзиратели. Вовчик успел отпихнуть меня в дальний угол камеры. Забрали в карцер по простому принципу – всех, кто был в крови, в том числе и Вовчика. Затем по одному таскали к начальству мужиков, но нового дела ни на кого не завели. И шакалов, и тагильских из карцеров не выпускали до конца пребывания на пересылке. По неписаным лагерным законам Вовчик и его ребята не могли объяснить причины драки, так как это считается доносительством. Мужики же молчали, боясь расправы.

 

* * *

 

Через две недели прозвучало уже знакомое: «На выход с вещами», – и снова застучали этапные колеса, уносившие меня в глубь Сибири. Еще одна пересыльная тюрьма, еще с десяток изнурительных шмонов, и воронок доставил меня к воротам вахты уголовного лагеря «Тюмень‑2».

Впрочем, в официальных бумагах заведение это торжественно именуется исправительно‑трудовым учреждением, ибо, как всем известно, концлагерей при социализме не существует.

Я простился с последними вольными атрибутами – из своей одежды на зоне позволено лишь нижнее белье, по две пары. Хлопчатобумажный костюм без воротничка, кирзовые сапоги и ватная телогрейка – вот единственный и неповторимый наряд всех зэка Советского Союза. Этап принимало все руководство зоны. По одному вызывали в кабинет начальника лагеря и распределяли вновь прибывших по отрядам. Последним вызвали меня. Кроме офицеров, в комнате находился здоровенный детина с повязкой члена секции внутреннего порядка. Указав на меня повязочнику, начальник лагеря коротко бросил: «Гнуть». Последовал понимающий кивок.

Еще на пересылке я узн

Date: 2015-09-05; view: 206; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию