Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Часть третья. Все это очень длинно и сбивчиво рассказала Любка, рыдая на Женькином плече⇐ ПредыдущаяСтр 48 из 48
I
Все это очень длинно и сбивчиво рассказала Любка, рыдая на Женькином плече. Конечно, эта трагикомическая история выходила в ее личном освещении совсем не так, как она случилась на самом деле. Лихонин, по ее словам, взял ее к себе только для того, чтобы увлечь, соблазнить, попользоваться, сколько хватит, ее глупостью, а потом бросить. А она, дура, сделалась и взаправду в него влюбимшись, а так как она его очень ревновала ко всем этим кудлатым в кожаных поясах, то он и сделал подлость: нарочно подослал своего товарища, сговорился с ним, а тот начал обнимать Любку, а Васька вошел, увидел и сделал большой скандал и выгнал Любку на улицу. Конечно, в ее передаче были почти равные две части правды и неправды, но так по крайней мере все ей представлялось. Рассказала она также с большими подробностями и о том, как, очутившись внезапно без мужской поддержки или вообще без чьего-то бы ни было крепкого постороннего влияния, она наняла комнату в плохонькой гостинице, в захолустной улице, как с первого же дня коридорный, обстрелянная птица, тертый калач, покушался ею торговать, даже не спрося на это ее разрешения, как она переехала из гостиницы на частную квартиру, но и там ее настигла опытная старуха сводня, которыми кишат дома, обитаемые беднотой. Значит, даже и при спокойной жизни было в лице, в разговоре и во всей манере Любки что-то особенное, специфическое, для ненаметанного глаза, может быть, и совсем не заметное, но для делового чутья ясное и неопровержимое, как день. Но случайная, короткая искренняя любовь дала ей силу, которой она сама от себя не ожидала, силу сопротивляться неизбежности вторичного падения. В своем героическом мужестве она дошла до того, что сделала даже несколько публикаций в газетах о том, что ищет место горничной за все. Однако у нее не было никакой рекомендации. К тому же ей приходилось при найме иметь дело исключительно с женщинами, а те тоже каким-то внутренним безошибочным инстинктом угадывали в ней старинного врага – совратительницу их мужей, братьев, отцов и сыновей. Домой ехать ей не было ни смысла, ни расчета. Ее родной Васильковский уезд отстоит всего в пятнадцати верстах от губернского города, и молва о том, что она поступила в такое заведение, уже давно проникла через земляков в деревню. Об этом писали в письмах и передавали устно те деревенские соседи, которым случалось ее видеть и на улице и у самой Анны Марковны, – швейцары и номерные гостиниц, лакеи маленьких ресторанов, извозчики, мелкие подрядчики. Она знала, чем пахла бы эта слава, если бы она вернулась в родные места. Лучше было повеситься, чем это переносить. Она была нерасчетлива и непрактична в денежных делах, как пятилетний ребенок, и в скором времени осталась без копейки, а возвращаться назад в публичный дом было страшно и позорно. Но соблазны уличной проституции сами собой подвертывались и на каждом шагу лезли в руки. По вечерам, на главной улице, ее прежнюю профессию сразу безошибочно угадывали старые закоренелые уличные проститутки. То и дело одна из них, поравнявшись с нею, начинала сладким, заискивающим голосом: – Что это вы, девица, ходите одне? Давайте будем подругами, давайте ходить вместе. Это завсегда удобнее Которые мужчины хочут провести приятно время с девушками, всегда любят, чтобы завести компанию вчетвером И тут же опытная, искусившаяся вербовщица сначала вскользь, а потом уж горячо, от всего сердца, начинала расхваливать все удобства житья у своей хозяйки – вкусную пищу, полную свободу выхода, возможность всегда скрыть от хозяйки квартиры излишек сверх положенной платы. Тут же, кстати, говорилось много злого и обидного по поводу женщин закрытых домов, которых называли «казенными шкурами», «казенными», «благородными девицами». Любка знала цену этим насмешкам, потому что в свою очередь жилицы публичных домов тоже с величайшим презрением относятся к уличным проституткам, обзывая их «босявками» и «венеричками». Понятно, в конце концов случилось то, что должно было случиться. Видя в перспективе целый ряд голодных дней, а в глубине их – темный ужас неизвестного будущего, Любка согласилась. на очень учтивое приглашение какого-то приличного маленького старичка, важного, седенького, хорошо одетого и корректного. За этот позор Любка получила рубль, но не смела протестовать: прежняя жизнь в доме совсем вытравила в ней личную инициативу, подвижность и энергию. Потом несколько раз подряд он и совсем ничего не заплатил. Один молодой человек, развязный и красивый, в фуражке с приплюснутыми полями, лихо надетой набекрень, в шелковой рубашке, опоясанной шнурком с кисточками, тоже повел ее с собой в номера, спросил вина и закуску, долго врал Любке о том, что он побочный сын графа н что он первый бильярдист во всем городе, что его любят все девки и что он из Любки тоже сделает фартовую «маруху». Потом он вышел из номера на минутку, как бы по своим делам, и исчез навсегда. Суровый косоглазый швейцар довольно долго, молча, с деловым видом, сопя и прикрывая Любкин рот рукой, колотил ее. Но, наконец, убедившись должно быть, что вина не ее, а гостя, отнял у нее кошелек в котором было рубль с мелочью, и взял под залог ее дешевенькую шляпку и верхнюю кофточку. Другой, очень недурно одетый мужчина лет сорока пяти, промучив девушку часа два, заплатил за номер и дал ей восемьдесят копеек; когда же она стала жаловаться, он со зверским лицом приставил к самому ее носу огромный, рыжеволосый кулак и сказал решительно: – Поскули у меня еще... Я тебе поскулю... Вот вскричу сейчас полицию и скажу, что ты меня обокрала, когда я спал. Хочешь? Давно в части не была? И ушел. И таких случаев было много. В тот день, когда ее квартирные хозяева – лодочник с женой – отказали ей в комнате и просто-напросто выкинули ее вещи на двор и когда она без сна пробродила всю ночь по улицам, под дождем, прячась от городовых, – только тогда с отвращением и стыдом решилась она обратиться к помощи Лихонина. Но Лихонина уже не было в городе: он малодушно уехал в тот же день, когда несправедливо обиженная и опозоренная Любка убежала с квартиры. И вот наутро ей и пришла в голову последняя отчаянная мысль – возвратиться в публичный дом и попросить там прощения
– Женечка, вы такая умная, такая смелая, такая добрая, попросите за меня Эмму Эдуардовну, – экономочка вас послушает, – умоляла она Женьку, и целовала ее голые плечи, и мочила их слезами. – Никого она не послушает, – мрачно ответила Женька. – И надо тебе было увязываться за таким дураком и подлецом. – Женечка, ведь вы же сами мне посоветовали, – робко возразила Любка. – Посоветовала... Ничего я тебе не советовала. Что ты врешь на меня как на мертвую... Ну да ладно – пойдем. Эмма Эдуардовна уже давно знала о возвращении Любки и даже видела ее в тот момент, когда она проходила, озираясь, через двор дома. В душе она вовсе не была против того, чтобы принять обратно Любку. Надо сказать, что и отпустила она ее только потому, что соблазнилась деньгами, из которых половину присвоила себе. Да к тому же рассчитывала, что при теперешнем сезонном наплыве новых проституток, у нее будет большой выбор, в чем, однако, она ошиблась, потому что сезон круто прекратился. Но во всяком случае она твердо решила взять Любку. Только надо было для сохранения и округления престижа как следует напугать ее. – Что-о? – заорала она на Любку, едва выслушав ее смущенный лепет. – Ты хочешь, чтобы тебя опять приняли?.. Ты там черт знает с кем валялась по улицам, под заборами, и ты опять, сволочь, лезешь в приличное, порядочное заведение!.. Пфуй, русская свинья! Вон!.. Любка ловила ее руки, стремясь поцеловать, но экономка грубо их выдергивала. Потом вдруг побледнев, с перекошенным лицом, закусив наискось дрожащую нижнюю губу, Эмма расчетливо и метко, со всего размаха ударила Любку по щеке, отчего та опустилась на колени, но тотчас же поднялась, задыхаясь и заикаясь от рыданий. – Миленькая, не бейте... Дорогая же вы моя, не бейте... И опять упала, на этот раз плашмя, на пол. И это систематическое, хладнокровное, злобное избиение продолжалось минуты две. Женька, смотревшая сначала молча, со своим обычным злым, презрительным видом, вдруг не выдержала: дико завизжала, кинулась на экономку, вцепилась ей в волосы, сорвала шиньон и заголосила в настоящем истерическом припадке: – Дура!.. Убийца!.. Подлая сводница!.. Воровка!.. Все три женщины голосили вместе, и тотчас же ожесточенные вопли раздались по всем коридорам и каморкам заведения. Это был тот общий припадок великой истерии, который овладевает иногда заключенными в тюрьмах, или то стихийное безумие (raptus), которое охватывает внезапно и повально весь сумасшедший дом, отчего бледнеют даже опытные психиатры. Только спустя час порядок был водворен Симеоном и пришедшими к нему на помощь двумя товарищами по профессии. Крепко досталось всем тринадцати девушкам, а больше других Женьке, пришедшей в настоящее исступление. Избитая Любка до тех пор пресмыкалась перед экономкой, покамест ее не приняли обратно. Она знала, что Женькин скандал рано или поздно отзовется на ней жестокой отплатой. Женька же до самой ночи сидела, скрестив по-турецки ноги, на своей постели, отказалась от обеда и выгоняла вон всех подруг, которые заходили к ней. Глаз у нее был ушиблен, и она прикладывала к нему усердно медный пятак. Из-под разорванной сорочки краснела на шее длинная поперечная царапина, точно след от веревки. Это содрал ей кожу в борьбе Симеон. Она сидела так одна, с глазами, которые светились в темноте, как у дикого зверя, с раздутыми ноздрями, с судорожно двигавшимися скулами, и шептала злобно: – Подождите же... Постойте, проклятые, – я вам покажу... Вы еще увидите... У-у, людоеды... Но когда зажгли огни и младшая экономка Зося постучала ей в дверь со словами: «Барышня, одеваться!.. В залу!» – она быстро умылась, оделась, припудрила синяк, замазала царапину белилами и розовой пудрой и вышла в залу, жалкая, но гордая, избитая, но с глазами, горевшими нестерпимым озлоблением и нечеловеческой красотой. Многие люди, которым приходилось видеть самоубийц за несколько часов до их ужасной смерти, рассказывают, что в их облике в эти роковые предсмертные часы они замечали какую-то загадочную, таинственную, непостижимую прелесть. И все, кто видели Женьку в эту ночь и на другой день в немногие часы, подолгу, пристально и удивленно останавливались на ней взглядом. И всего страннее (это была одна из мрачных проделок судьбы), что косвенным виновником ее смерти, последней песчинкой, которая перетягивает вниз чашу весов, явился не кто иной, как милый, добрейший кадет Коля Гладышев...
II
Коля Гладышев был славный, веселый, застенчивый парнишка, большеголовый, румяный, с белой, смешной, изогнутой, точно молочной, полоской на верхней губе, под первым пробившимся пушком усов, с широко расставленными синими наивными глазами и такой стриженый, что из-под его белокурой щетинки, как у породистого йоркширского поросенка, просвечивала розовая кожа. Это именно с ним прошлой зимой играла Женька не то в материнские отношения, не то как в куклы и совала ему яблочко или пару конфеток на дорогу, когда он уходил из дома терпимости, корчась от стыда. В этот раз, когда он пришел, в нем сразу, после долгого житья в лагерях, чувствовалась та быстрая перемена возраста, которая так неуловимо и быстро превращает мальчика в юношу. Он уже окончил кадетский корпус и с гордостью считал себя юнкером, хотя с отвращением еще ходил в кадетской форме. Он вырос, стал стройнее и ловче; лагерная жизнь пошла ему в пользу. Говорил он басом, и в эти месяцы к его величайшей гордости нагрубли у него соски грудей, самый главный – он уже знал об этом – и безусловный признак мужской зрелости. Теперь для него покамест, до строевых строгостей военного училища, было время обольстительной полусвободы. Уже дома ему разрешили официально, при взрослых, курить, и даже сам отец подарил ему кожаный портсигар с его монограммой, а также, в подъеме семейной радости, определил ему пятнадцать рублей месячного жалованья. Именно здесь – у Анны Марковны – он и узнал впервые женщину, ту же Женьку. Падение невинных душ в домах терпимости или у уличных одиночек совершается гораздо чаще, чем обыкновенно думают. Когда об этом щекотливом деле расспрашивают не только зеленых юношей, но даже и почетных пятидесятилетних мужчин, почти дедушек, они вам наверное скажут древнюю трафаретную ложь о том, как их соблазнила горничная или гувернантка. Но это – одна из тех длительных, идущих назад, в глубину прошедших десятилетий, странных лжей, которые почти не подмечены ни одним из профессиональных наблюдателей и во всяком случае никем не описаны. Если каждый из нас попробует положить, выражаясь пышно, руку на сердце и смело дать себе отчет в прошлом, то всякий поймает себя на том, что однажды, в детстве, сказав какую-нибудь хвастливую или трогательную выдумку, которая имела успех, и повторив ее поэтому еще два, и пять, и десять раз, он потом не может от нее избавиться во всю свою жизнь и повторяет совсем уже твердо никогда не существовавшую историю, твердо до того, что в конце концов верит в нее. Со временем и Коля рассказывал своим товарищам о том, что его соблазнила его двоюродная тетка – светская молодая дама. Надо, однако, сказать, что интимная близость к этой даме, большой, черноглазой, белолицой, сладко пахнувшей южной женщине, действительно существовала, но существовала только в Колином воображении, в те печальные, трагические и робкие минуты одиноких половых наслаждений, через которые проходят из всех мужчин если не сто процентов, то во всяком случае девяносто девять. Испытав очень рано механические половые возбуждения, приблизительно с девяти или девяти с половиною лет, Коля совсем не имел ни малейшего понятия о том, что такое из себя представляет тот конец влюбленности и ухаживания, который так ужасен, если на него поглядеть въявь, со стороны, или если его объяснять научно. К шесчастью, около него в то время не было ни одной из теперешних прогрессивных и ученых дам, которые, отвернув шею классическому аисту и вырвав с корнем капусту, под которой находят детей, рекомендуют в лекциях, в сравнениях и уподоблениях беспощадно и даже чуть ли не графическим порядком объяснять детям великую тайну любви и зарождения. Надо сказать, что в то отдаленное время, о котором идет речь, закрытые заведения – мужские пансионы и мужские институты, а также кадетские корпуса – представляли из себя какие-то тепличные рассадники. Попечение об уме и нравственности мальчуганов старались по возможности вверять воспитателям, чиновникам-формалистам, и вдобавок нетерпеливым, вздорным, капризным в своих симпатиях и истеричным, точно старые девы, классным дамам. Теперь иначе. Но в то время мальчики были предоставлены самим себе. Едва оторванные, говоря фигурально, от материнской груди, от ухода преданных нянек, от утренних и вечерних ласк, тихих и сладких, они хотя и стыдились всякого проявления нежности, как «бабства», но их неудержимо и сладостно влекло к поцелуям, прикосновениям, беседам на ушко. Конечно, внимательное, заботливое отношение, купанье, упражнения на свежем воздухе, – именно не гимнастика, а вольные упражнения, каждому по своей охотке, – всегда могли бы отдалить приход этого опасного периода или смягчить и образумить его. Повторяю, – тогда этого не было. Жажда семейной ласки, материнской, сестриной, нянькиной ласки, так грубо и внезапно оборванной, обратилась в уродливые формы ухаживания (точь-в-точь как в женских институтах «обожание») за хорошенькими мальчиками, за «мазочками»; любили шептаться по углам и, ходя под ручку или обнявшись в темных коридорах, говорить друг другу на ухо несбыточные истории о приключениях с женщинами. Это была отчасти и потребность детства в сказочном, а отчасти и просыпавшаяся чувственность. Нередко какой-нибудь пятнадцатилетний пузырь, которому только впору играть в лапту или уписывать жадно гречневую кашу с молоком, рассказывал, начитавшись, конечно, кой-каких романишек, о том, что теперь каждую субботу, когда отпуск, он ходит к одной красивой вдове миллионерше, и о том, как она страстно в него влюблена, и как около их ложа всегда стоят фрукты и драгоценное вино, и как она любит его неистово и страстно. Тут, кстати, подоспела и неизбежная полоса затяжного запойного чтения, через которую, конечно, проходили каждый мальчик и каждая девочка. Как бы ни был строй в этом отношении классный надзор, все равно юнцы читали, читают и будут читать именно то, что им не позволено. Здесь есть особенный азарт, шик, прелесть запретного. Уже в третьем классе ходили по рукам рукописные списки Баркова, подложного Пушкина, юношеские грехи Лермонтова и других: «Первая ночь», «Вишия», «Лука», «Петергофский праздник», «Уланша», «Горе от ума», «Поп» и т. д. Но, как это ни может показаться странным, выдуманным или парадоксальным, однако и эти сочинениями рисунки, и похабные фотографические карточки не возбуждали сладостного любопытства. На них глядели, как на проказу, на шалость и на прелесть контрабандного риска. В кадетской библиотеке были целомудренные выдержки из Пушкина и Лермонтова, весь Островский, который только смешил, и почти весь Тургенев, который и сыграл в жизни Коли главную и жестокую роль. Как известно, у покойного великого Тургенева любовь всегда окружена дразнящей завесой, какой-то дымкой, неуловимой, запретной, но соблазнительной: девушки у него предчувствуют любовь, и волнуются от ее приближения, и стыдятся свыше меры, и дрожат, и краснеют. Замужние женщины или вдовы совершают этот мучительный путь несколько иначе: они долго борются с долгом, или с порядочностью, или с мнением света, и, наконец, – ах! – падают со слезами, или – ах! начинают бравировать, или, что еще чаще, неумолимый рок прерывает ее или его жизнь в самый – ах! – нужный момент, когда созревшему плоду недостает только легкого дуновения ветра, чтобы упасть. И все его персонажи все-таки жаждут этой постыдной любви, светло плачут и радостно смеются от нее, и она заслоняет для них весь мир. Но так как мальчики думают совершенно иначе, чем мы, взрослые, и так как все запретное, все недосказанное или сказанное по секрету имеет в их глазах громадный, не только сугубый, но трегубый интерес, то, естественно, что из чтения они выводили смутную мысль, что взрослые что-то скрывают от них. Да и то надо сказать, разве Коля, подобно большинству его сверстников, не видал, как горничная Фрося, такая краснощекая, вечно веселая, с ногами твердости стали (он иногда, развозившись, хлопал ее по спине), как она однажды, когда Коля случайно быстро вошел в папин кабинет, прыснула оттуда во весь дух, закрыв лицо передником, и разве он не видал, что в это время у папы было лицо красное, с сизым, как бы удлинившимся носом, и Коля подумал: «Папа похож на индюка». Разве у того же папы Коля, отчасти по свойственной всем мальчикам проказливости и озорству, отчасти от скуки, не открыл случайно в незапертом ящике папиного письменного стола громадную коллекцию карточек, где было представлено именно то, что приказчики называют увенчанием любви, а светские оболтусы – неземною страстью. И разве он не видал, что каждый раз перед визитом благоухающего и накрахмаленного Павла Эдуардовича, какого-то балбеса при каком-то посольстве, с которым мама, в подражание модным петербургским прогулкам на Стрелку, ездила на Днепр глядеть на то, как закатывается солнце на другой стороне реки, в Черниговской губернии, – разве он не видел, как ходила мамина грудь и как рдели ее щеки под пудрой, разве он не улавливал в эти моменты много нового и странного, разве он не слышал ее голос, совсем чужой голос, как бы актерский, нервно прерывающийся, беспощадно злой к семейным и прислуге и вдруг нежный, как бархат, как зеленый луг под солнцем, когда приходил Павел Эдуардович. Ах, если бы мы, люди, умудренные опытом, знали о том, как много и даже чересчур много знают окружающие нас мальчуганы и девчонки, о которых мы обыкновенно говорим: – Ну, что стесняться Володи (или Пети, или Кати)?.. Ведь они маленькие. Они ничего не понимают!.. Также не напрасно прошла для Гладышева и история его старшего брата, который только что вышел из военного училища в один из видных гренадерских полков и, находясь в отпуску до той поры, когда ему можно будет расправить крылья, жил в двух отдельных комнатах в своей семье. В то время у них служила горничная Нюша, которую иногда шутя называли синьорита Анита, прелестная черноволосая девушка, которую, если бы переменять на ней костюмы, можно было бы по наружности принять и за драматическую актрису, и за принцессу крови, и за политическую деятельницу. Мать Коли явно покровительствовала тому, что Колин брат полушутя, полусерьезно увлекался этой девушкой. Конечно, у нее был один только святой материнский расчет: если уже суждено Бореньке пасть, то пускай он отдаст свою чистоту, свою невинность, свое первое физическое влечение не проститутке, не потаскушке, не искательнице приключений, а чистой девушке. Конечно, ею руководило только бескорыстное, безрассудное, истинно материнское чувство. Коля в то время переживал эпоху льяносов, пампасов, апачей, следопытов и вождя по имени «Черная Пантера» и, конечно, внимательно следил за романом брата и делал свои, иногда чересчур верные, иногда фантастические умозаключения. Через шесть месяцев он из-за двери был свидетелем, вернее, слушателем возмутительной сцены. Генеральша, всегда такая приличная и сдержанная, кричала в своем будуаре на синьориту Аниту, топала ногами и ругалась извозчичьими словами: синьорита была беременна на пятом месяце. Если бы она не плакала, то, вероятно, ей просто дали бы отступного и она ушла бы благополучно, но она была влюблена в молодого паныча, ничего не требовала, а только голосила, и потому ее удалили при помощи полиции. В классе пятом-шестом многие из товарищей Коли уже вкусили от древа познания зла. В эту пору у них в корпусе считалось особенным хвастливым мужским шиком называть все сокровенные вещи своими именами. Аркаша Шкарин заболел не опасной, но все-таки венерической болезнью, и он стал на целых три месяца предметом поклонения всего старшего возраста (тогда еще не было рот). Многие же посещали публичные дома, и, право, о своих кутежах они рассказывали гораздо красивее и шире, чем гусары времен Дениса Давыдова. Эти дебоши считались ими последней точкой молодечества и взрослости. И вот однажды – не то, что уговорили Гладышева, а, вернее, он сам напросился поехать к Анне Марковне: так слабо он сопротивлялся соблазну. Этот вечер он вспоминал всегда с ужасом, с отвращением и смутно, точно какой-то пьяный сон. С трудом вспоминал он, как для храбрости пил он на извозчике отвратительно пахнувший настоящими постельными клопами ром, как его мутило от этого пойла, как он вошел в большую залу, где огненными колесами вертелись огни люстр и канделябров на стенах, где фантастическими розовыми, синими, фиолетовыми пятнами двигались женщины и ослепительно-пряным, победным блеском сверкала белизна шей, грудей и рук. Кто-то из товарищей прошептал одной из этих фантастических фигур что-то на ухо. Она подбежала к Коле и сказала: – Послушайте, хорошенький кадетик, товарищи вот говорят, что вы еще невинный... Идем... Я тебя научу всему... Фраза была сказана ласково, но эту фразу стены заведения Анны Марковны слышали уже несколько тысяч раз. Дальше произошло то, что было настолько трудно и больно вспоминать, что на половине воспоминаний Коля уставал и усилием воли возвращал воображение к чему-нибудь другому. Он только помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги от света лампы, настойчивые поцелуи, смущающие прикосновения, потом внезапную острую боль, от которой хотелось и умереть в наслаждении, и закричать от ужаса, и потом он сам с удивлением видел свои бледные, трясущиеся руки, которые никак не могли застегнуть одежды. Конечно, все мужчины испытывали эту первоначальную tristia post coitus, но это великая нравственная боль, очень серьезная по своему значению и глубине, весьма быстро проходит, оставаясь, однако, у большинства надолго, иногда на всю жизнь, в виде скуки и неловкости после известных моментов. В скором времени Коля свыкся с нею, осмелел, освоился с женщиной и очень радовался тому, что когда он приходил в заведение, то все девушки, а раньше всех Верка, кричат: – Женечка, твой любовник пришел! Приятно было, рассказывая об этом товарищам, пощипывать воображаемый ус.
III
Было еще рано – часов девять августовского дождливого вечера. Освещенная зала в доме Анны Марковны почти пустовала. Только у самых дверей сидел, застенчиво и неуклюже поджав под стул ноги, молоденький телеграфный чиновник и старался завести с толстомясой Катькой тот светский, непринужденный разговор, который полагается в приличном обществе за кадрилью, в антрактах между фигурами. Да длинноногий старый Ванька-Встанька блуждал по комнате, присаживаясь то к одной, то к другой девице и занимая их своей складной болтовней. Когда Коля Гладышев вошел в переднюю, то первая его узнала круглоглазая Верка, одетая в свой обычный жокейский костюм. Она завертелась вокруг самой себя, запрыгала, захлопала в ладоши и закричала: – Женька, Женька, иди скорее, к тебе твой любовничек пришел. Кадетик... Да хорошенький какой! Но Женьки в это время не было в зале: ее уже успел захватить толстый обер-кондуктор. Этот пожилой, степенный и величественный человек, тайный продавец казенных свечей, был очень удобным гостем, потому что никогда не задерживался в доме более сорока минут, боясь пропустить свой поезд, да и то все время поглядывал на часы. Он за это время аккуратно выпивал четыре бутылки пива и, уходя, непременно давал полтинник девушке на конфеты и Симеону двадцать копеек на чай. Коля Гладышев был не один, а вместе с товарищем-одноклассником Петровым, который впервые переступал порог публичного дома, сдавшись на соблазнительные уговоры Гладышева. Вероятно, он в эти минуты находился в том же диком, сумбурном, лихорадочном состоянии, которое переживал полтора года тому назад и сам Коля, когда у него тряслись ноги, пересыхало во рту, а огни ламп плясали перед ним кружащимися колесами. Симеон принял от них шинели и спрятал отдельно, в сторонку, так, чтобы не было видно погон и пуговиц. Надо сказать, что этот суровый человек, не одобрявший студентов за их развязную шутливость и непонятный слог в разговоре, не любил также, когда появлялись в заведении вот такие мальчики в форме. – Ну, что хорошего? – мрачно говорил он порою своим коллегам по профессии. – Придет вот такой шибздик да и столкнется нос к носу со своим начальством? Трах, и закрыли заведение! Вот как Лупендиху три года том» назад. Это, конечно, ничего, что закрыли – она сейчас же его на другое имя перевела, – а как приговорили ее на полтора месяца в арестный дом на высидку, так стало ей это в ха-арошую копеечку. Одному Кербешу четыреста пришлось отсыпать... А то еще бывает: наварит себе такой подсвинок какую-нибудь болезнь и расхнычется: «Ах, папа! Ах, мама! Умираю!» – «Говори, подлец, где получил?» – «Там-то...» Ну и потянут опять на цугундер: суди меня судья неправедный! – Проходите, проходите, – сказал он кадетам сурово. Кадеты вошли, жмурясь от яркого света. Петров, вы пивший для храбрости, пошатывался и был бледен. Они сели под картиной «Боярский пир», и сейчас же к ним при соединились с обеих сторон две девицы – Верка и Тамара. – Угостите покурить, прекрасный брюнетик! – обратилась Верка к Петрову и точно нечаянно приложила к его ноге свою крепкую, плотно обтянутую белым трико, теплую ляжку. – Какой вы симпатичненький!.. – А где же Женя? – спросил Гладышев Тамару. – Занята с кем-нибудь? Тамара внимательно поглядела ему в глаза, – поглядела так пристально, что мальчику даже стало не по себе и он отвернулся. – Нет. Зачем же занята? Только у нее сегодня весь день болела голова: она проходила коридором, а в это время экономка быстро открыла дверь и нечаянно ударила ее в лоб, – ну и разболелась голова. Целый день она, бедняжка, лежит с компрессом. А что? или не терпится? Подождите, минут через пять выйдет. Останетесь ею очень довольны. Верка приставала к Петрову: – Дусенька, миленький, какой же вы ляленька! Обожаю таких бледных брунетов: они ревнивые и очень горячие в любви. И вдруг запела вполголоса:
Не то брунетик, Не то мой светик, Он не обманет, не продасть. Он терпит муки, Пальто и брюки – Он все для женщины отдасть
– Как вас зовут, мусенька? – Георгием, – ответил сиплым кадетским басом Петров. – Жоржик! Жорочка! Ах, как очень приятно! Она приблизилась вдруг к его уху и прошептала с лукавым лицом: – Жорочка, пойдем ко мне. Петров потупился и уныло пробасил; – Я не знаю... Вот как товарищ скажет... Верка громко расхохоталась: – Вот так штука! Скажите, младенец какой! Таких, как вы, Жорочка, в деревне давно уж женят, а он: «Как товарищ!» Ты бы еще у нянюшки или у кормилки спросился! Тамара, ангел мой, вообрази себе: я его зову спать, а он говорит: «Как товарищ!» Вы что же, господин товарищ, гувернан ихний? – Не лезь, черт! – неуклюже, совсем как кадет перед ссорой, пробурчал басом Петров. К кадетам подошел длинный, вихлястый, еще больше поседевший Ванька-Встанька и, склонив свою длинную узкую голову набок и сделав умильную гримасу, запричитал: – Господа кадеты, высокообразованные молодые люди, так сказать, цветы интеллигенции, будущие фельцихместеры[13], не одолжите ли старичку, аборигену здешних злачных мест, одну добрую старую папиросу? Нищ семь. Омниа меа мекум порто.[14] Но табачок обожаю. И получив папиросу, вдруг сразу встал в развязную, непринужденную позу, отставил вперед согнутую правую ногу, подперся рукою в бок и запел дряблой фистулой:
Бывало, задавал обеды, Шампанское лилось рекой, Теперь же нету корки хлеба, На шкалик нету, братец мой. Бывало, захожу в «Саратов», Швейцар бежит ко мне стрелой, Теперь же гонят все по шее, На шкалик дай мне, братец мой.
– Господа! – вдруг патетически воскликнул Ванька-Встанька, прервав пение и ударив себя в грудь. – Вот вижу я вас и знаю, что вы – будущие генералы Скобелев и Гурко, но и я ведь тоже в некотором отношении военная косточка. В мое время, когда я учился на помощника лесничего, все наше лесное ведомство было военное, и потому, стучась в усыпанные брильянтами золотые двери ваших сердец, прошу: пожертвуйте на сооружение прапорщику таксации малой толики spiritus vini, его же и монаси приемлют. – Ванька! – крикнула с другого конца толстая Катька, – покажи молодым офицерам молнию, а то, гляди, только даром деньги берешь, дармоед верблюжий! – Сейчас! – весело отозвался Ванька-Встанька. – Ясновельможные благодетели, обратите внимание. Живые картины. Гроза в летний июньский день. Сочинение непризнанного драматурга, скрывшегося под псевдонимом Ваньки-Встаньки. Картина первая. «Был прекрасный июньский день. Палящие лучи полуденного солнца озаряли цветущие луга и окрестности...» Ваньки-Встанькина донкихотская образина расплылась в морщинистую сладкую улыбку, и глаза сузились полукругами. «Но вот вдали на горизонте показались первые облака. Они росли, громоздились, как скалы, покрывая мало-помалу голубой небосклон...» Постепенно с Ваньки-Встанькиного лица сходила улыбка и оно делалось все серьезнее и суровее. «Наконец тучи заволокли солнце... Настала зловещая темнота... « Ванька-Встанька сделал совсем свирепую физиономию. «...Упали первые капли дождя...» Ванька забарабанил пальцами по спинке стула. «...В отдалении блеснула первая молния...» Правый глаз Ваньки-Встаньки быстро моргнул, и дернулся левый угол рта. «...Затем дождь полил как из ведра, и сверкнула вдруг ослепительная молния...» И с необыкновенным искусством и быстротой Ванька-Встанька последовательным движением бровей, глаз, носа, верхней и нижней губы изобразил молниеносный зигзаг. «...Раздался потрясающий громовой удар – тррру-у-у. Вековой дуб упал на землю, точно хрупкая тростинка...» И Ванька-Встанька с неожиданной для его лет легкостью и смелостью, не сгибая ни колен, ни спины, только угнув вниз голову, мгновенно упал, прямо как статуя, на пол, но тотчас же ловко вскочил на ноги. «...Но вот гроза постепенно утихает. Молния блещет все реже. Гром звучит глуше, точно насытившийся зверь, ууу-ууу... Тучи разбегаются. Проглянули первые лучи солнышка...» Ванька-Встанька сделал кислую улыбку. «...И вот, наконец, дневное светило снова засияло над омытой землей...» И глупейшая блаженная улыбка снова разлилась по старческому лицу Ваньки-Встаньки. Кадеты дали ему по двугривенному. Он положил их на ладонь, другой рукой сделал в воздухе пасс, сказал: ейн, цвей, дрей, щелкнул двумя пальцами – и монеты исчезли. – Тамарочка, это нечестно, – сказал он укоризненно. – Как вам не стыдно у бедного отставного почти обер-офицера брать последние деньги? Зачем вы их спрятали сюда? И, опять щелкнув пальцами, он вытащил монеты из Тамариного уха. – Сейчас я вернусь, не скучайте без меня, – успокоил он молодых людей, – а ежели вы меня не дождетесь, то я буду не особенно в претензии. Имею честь!.. – Ванька-Встанька! – крикнула ему вдогонку Манька Беленькая, – купи-ка мне на пятнадцать копеек конфет... помадки на пятнадцать копеек. На, держи! Ванька-Встанька чисто поймал на лету брошенный пятиалтынный, сделал комический реверанс и, нахлобучив набекрень форменную фуражку с зелеными кантами, исчез. К кадетам подошла высокая старая Генриетта, тоже попросила покурить и, зевнув, сказала: – Хоть бы потанцевали вы, молодые люди, а то барышни сидят-сидят, аж от скуки дохнут. – Пожалуйста, пожалуйста! – согласился Коля. – Сыграйте вальс и там что-нибудь. Музыканты заиграли. Девушки закружились одна с другой, по обыкновению, церемонно, с вытянутыми прямо спинами и с глазами, стыдливо опущенными вниз. Коля Гладышев, очень любивший танцевать, не утерпел и пригласил Тамару: он еще с прошлой зимы знал, что она танцует легче и умелее остальных. Когда он вертелся в вальсе, то сквозь залу, изворотливо пробираясь между парами, незаметно проскользнул поездной толстый оберкондуктор. Коля не успел его заметить. Как ни приставала Верка к Петрову, его ни за что не удалось стянуть с места. Теперь недавний легкий хмель совсем уже вышел из его головы, и все страшнее, все несбыточнее и все уродливее казалось ему то, для чего он сюда пришел. Он мог бы уйти, сказать, что ему здесь ни одна не нравится, сослаться на головную боль, что ли, но он знал, что Гладышев не выпустит его, а главное – казалось невыносимо тяжелым встать с места и пройти одному несколько шагов. И, кроме того, он чувствовал, что не в силах заговорить с Колей об этом. Окончили танцевать. Тамара с Гладышевым опять уселись рядом. – Что же, в самом деле, Женька до сих пор не идет? – спросил нетерпеливо Коля. Тамара быстро поглядела на Верку с непонятным для непосвященного вопросом в глазах. Верка быстро опустила вниз ресницы. Это означало: да, ушел... – Я пойду сейчас, позову ее, – сказала Тамара. – Да что вам ваша Женька так уж полюбилась, – сказала Генриетта. – Взяли бы меня. – Ладно, в другой раз, – ответил Коля и нервно за курил.
Женька еще не начинала одеваться. Она сидела у зеркала и припудривала лицо. – Ты что, Тамарочка? – спросила она. – Пришел к тебе кадет твой. Ждет. – Ах, это прошлогодний бебешка... а ну его. – Да и то правда. А поздоровел как мальчишка, похорошел, вырос... один восторг! Так если не хочешь, я сама пойду. Тамара увидела в зеркало, как Женька нахмурила брови. – Нет, ты подожди, Тамара, не надо. Я посмотрю. Пошли мне его сюда. Скажи, что я нездорова, скажи, что голова болит. – Я уж и так ему сказала, что Зося отворила дверь неудачно и ударила тебя по голове и что ты лежишь с компрессом. Но только стоит ли, Женечка? – Стоит, не стоит – это дело не твое, Тамара, – грубо ответила Женька. Тамара спросила осторожно: – Неужели тебе совсем, совсем-таки не жаль? – А тебе меня не жаль? – И она провела по красной полосе, перерезавшей ее горло. – А тебе себя не жаль? А эту Любку разнесчастную не жаль? А Пашку не жаль? Кисель ты клюквенный, а не человек! Тамара улыбнулась лукаво и высокомерно: – Нет, когда настоящее дело, я не кисель. Ты это, пожалуй, скоро увидишь, Женечка. Только не будем лучше ссориться – и так не больно сладко живется. Хорошо, я сейчас пойду и пришлю его к тебе. Когда она ушла, Женька уменьшила огонь в висячем голубом фонарике, надела ночную кофту и легла. Минуту спустя вошел Гладышев, а вслед за ним Тамара, тащившая за руку Петрова, который упирался и не поднимал головы от пола. А сзади просовывалась розовая, остренькая, лисья мордочка косоглазой экономки Зоси. – Вот и прекрасно, – засуетилась экономка. – Прямо глядеть сладко: два красивых паныча и две сличных паненки. Прямо букет. Чем вас угощать, молодые люди? Пива или вина прикажете? У Гладышева было в кармане много денег, столько, сколько еще ни разу не было за его небольшую жизнь целых двадцать пять рублей, и он хотел кутнуть. Пиво он пил только из молодечества, но не выносил его горького вкуса и сам удивлялся, как это его пьют другие. И потому брезгливо, точно старый кутила, оттопырив нижнюю губу, он сказал недоверчиво: – Да ведь у вас, наверное, дрянь какая-нибудь? – Что вы, что вы, красавчик! Самые лучшие господа одобряют... Из сладких – кагор, церковное, тенериф, а из французских – лафит... Портвейн тоже можно. Лафит с лимонадом девочки очень обожают – А почем? – Не дороже денег. Как всюду водится в хороших заведениях: бутылка лафита – пять рублей, четыре бутылки лимонаду по полтиннику – два рубля, и всего только семь... – Да будет тебе, Зося, – равнодушно остановила ее Женька, – стыдно мальчиков обижать. Довольно и пяти Видишь, Люди приличные, а не какие-нибудь... Но Гладышев покраснел и с небрежным видом бросит на стол десятирублевую бумажку. – Что там еще разговаривать. Хорошо, принесите. – Я заодно уж и деньги возьму за визит. Вы как молодые люди-на время или на ночь? Сами знаете таксу: на время – по два рубля, на ночь – по пяти. – Ладно, ладно. На время, – перебила, вспыхнув, Женька. – Хоть в этом-то поверь. Принесли вино. Тамара выклянчила, кроме того, пирожных. Женька попросила позволения позвать Маньку Беленькую. Сама Женька не пила, не вставала с постели и все время куталась в серый оренбургский платок, хотя в комнате было жарко. Она пристально глядела, не отрываясь, на красивое, загоревшее, ставшее таким мужественным лицо Гладышева. – Что с тобою, милочка? – спросил Гладышев, садясь к ней на постель и поглаживая ее руку. – Ничего особенного... Голова немного болит. Ударилась. – Да ты не обращай внимания. – Да вот увидела тебя, и уж мне полегче стало. Что давно не был у нас? – Никак нельзя было урваться – лагери. Сама знаешь... По двадцать верст приходилось в день отжаривать. Целый день ученье и ученье: полевое, строевое, гарнизонное. С полной выкладкой. Бывало, так измучаешься с утра до ночи, что к вечеру ног под собой не слышишь... На маневрах тоже были... Не сахар... – Ах вы бедненькие! – всплеснула вдруг руками Манька Беленькая. – И за что это вас, ангелов таких, мучают? Кабы у меня такой брат был, как вы, или сын – у меня бы просто сердце кровью обливалось. За ваше здоровье, кадетик! Чокнулись. Женька все так же внимательно разглядывала Гладышева. – А ты, Женечка? – спросил он, протягивая стакан, – Не хочется, – отвечала она лениво, – но, однако, барышни, попили винца, поболтали, – пора и честь знать. – Может быть, ты останешься у меня на всю ночь? – спросила она Гладышева, когда другие ушли. – Ты, миленький, не бойся: если у тебя денег не хватит, я за тебя доплачу. Вот видишь, какой ты красивый, что для тебя девчонка даже денег не жалеет, – засмеялась она. Гладышев обернулся к ней: даже и его ненаблюдательное ухо поразил странный тон Женьки, – не то печальный, не то ласковый, не то насмешливый. – Нет, душенька, я бы очень был рад, мне самому хотелось бы остаться, но никак нельзя: обещал быть дома к десяти часам. – Ничего, милый, подождут: ты уже совсем взрослый мужчина. Неужели тебе надо слушаться кого-нибудь?.. А впрочем, как хочешь. Может быть, свет совсем потушить, или и так хорошо? Ты как хочешь, – с краю или у стенки? – Мне безразлично, – ответил он вздрагивающим голосом и, обняв рукой горячее, сухое тело Женьки, потянулся губами к ее лицу. Она слегка отстранила его. – Подожди, потерпи, голубчик, – успеем еще нацеловаться. Полежи минуточку... так вот... тихо, спокойно... не шевелись... Эти слова, страстные и повелительные, действовали на Гладышева как гипноз. Он повиновался ей и лег на спину, положив руки под голову. Она приподнялась немного, облокотилась и, положив голову на согнутую руку, молча, в слабом полусвете, разглядывала его тело, такое белое, крепкое, мускулистое, с высокой и широкой грудной клеткой, с стройными ребрами, с узким тазом и с мощными выпуклыми ляжками. Темный загар лица и верхней половины шеи резкой чертой отделялся от белизны плеч и груди. Гладышев на секунду зажмурился. Ему казалось, что он ощущает на себе, на лице, на всем теле этот напряженно-пристальный взгляд, который как бы касался его кожи и щекотал ее, подобно паутинному прикосновению гребенки, которую сначала потрешь о сукно, – ощущение тонкой невесомой живой материи. Он открыл глаза и увидел совсем близко от себя большие, темные, жуткие глаза женщины, которая ему показалась теперь совсем незнакомой. – Что ты смотришь, Женя? – спросил он тихо. – О чем ты думаешь? – Миленький мой мальчик!.. Ведь правда: тебя Колей звать? – Да – Не сердись на меня, исполни, пожалуйста, один мой каприз: закрой опять глаза... нет, совсем, крепче, крепче... Я хочу прибавить огонь и поглядеть на тебя хорошенько. Ну вот, так... Если бы ты знал, как ты красив теперь... сейчас вот... сию секунду. Потом ты загрубеешь, и от тебя станет пахнуть козлом, а теперь от тебя пахнет медом и молоком... и немного каким-то диким цветком. Да закрой же, закрой глаза! Она прибавила свет, вернулась на свое место и села в своей любимой позе – по-турецки. Оба молчали. Слышно было, как далеко, за несколько комнат, тренькало разбитое фортепиано, несся чей-то вибрирующий смех, а с другой стороны – песенка и быстрый веселый разговор. Слов не было слышно. Извозчик громыхал где-то по отдаленной улице... «И вот я его сейчас заражу, как и всех других, – думала Женька, скользя глубоким взглядом по его стройным ногам, красивому торсу будущего атлета и по закинутым назад рукам, на которых, выше сгиба локтя, выпукло, твердо напряглись мышцы. – Отчего же мне так жаль его? Или оттого, что он хорошенький? Нет. Я давно уже не знаю этих чувств. Или оттого, что он – мальчик? Ведь еще год тому назад с небольшим я совала ему в карман яблоки, когда он уходил от меня ночью. Зачем я тогда не сказала ему того, что могу и смею сказать теперь? Или все равно он не поверил бы мне? Рассердился бы? Пошел бы к другой? Ведь рано или поздно каждого мужчину ждет эта очередь... А то, что он покупал меня за деньги, – разве это простительно? Или он поступал так, как и все они, сослепу?..» – Коля! – сказала она тихо, – открой глаза. Он повиновался, открыл глаза, повернулся к ней, обвил рукой ее шею, притянул немного к себе и хотел поцеловать в вырез рубашки – в грудь. Она опять нежно, но повелительно отстранила его. – Нет, подожди, подожди, – выслушай меня... еще минутку. Скажи мне, мальчик, зачем ты к нам сюда ходишь, – к женщинам? Коля тихо и хрипло рассмеялся. – Какая ты глупая! Ну зачем же все ходят? Разве я тоже не мужчина? Ведь, кажется, я в таком возрасте, когда у каждого мужчины созревает... ну, известная потребность... в женщине... Ведь не заниматься же мне всякой гадостью! – Потребность? Только потребность? Значит, вот так же, как в той посуде, которая стоит у меня под кроватью? – Нет, отчего же? – ласково смеясь, возразил Коля.Ты мне очень нравилась... с самого первого раза. Если хочешь, я даже... немножко влюблен в тебя... по крайней мере ни с кем с другими я не оставался. – Ну, хорошо! А тогда, в первый раз, неужели потребность? – Нет, пожалуй, что и не потребность, но как-то смутно хотелось женщины... Товарищи уговорили... Многие уже раньше меня ходили сюда... Вот и я... – А что, тебе не стыдно было в первый раз? Коля смутился: весь этот допрос был ему неприятен, тягостен. Он чувствовал, что это не пустой, праздный, постельный разговор, так хорошо ему знакомый из его небольшого опыта, а что-то другое, более важное. – Положим... не то что стыдно...ну, а все-таки же было неловко. Я тогда выпил для храбрости. Женя опять легла на бок, оперлась локтем и опять сверху поглядывала на него близко и пристально. – А скажи, душенька, – спросила она еле слышно, так, что кадет с трудом разбирал ее слова, – скажи еще одно: а то, что ты платил деньги, эти поганые два рубля, – понимаешь? – платил за любовь, за то, чтобы я тебя ласкала, целовала, отдавала бы тебе свое тело, – за это платить тебе не стыдно было? никогда? – Ах, боже мой! Какие странные вопросы задаешь ты сегодня! Но ведь все же платят деньги! Не я, так другой заплатил бы, – не все ли тебе равно? – А ты любил кого-нибудь, Коля? Признайся! Ну хоть не по-настоящему, а так... в душе... Ухаживал? Подносил цветочки какие-нибудь... под ручку прогуливался при луне? Было ведь? – Ну да, – сказал Коля солидным басом. – Мало ли какие глупости бывают в молодости! Понятное дело... – Какая-нибудь двоюродная сестренка? барышня воспитанная? институтка? гимназисточка?.. Ведь было? – Ну да, конечно, – у всякого это бывало. – Ведь ты бы ее не тронул?.. Пощадил бы? Ну, если бы она тебе сказала: возьми меня, но только дай мне два рубля, – что бы ты сказал ей? – Не понимаю я тебя, Женька! – рассердился вдруг Гладышев. – Что ты ломаешься! Какую-то комедию разыгрываешь! Ей-богу, я сейчас оденусь и уйду. – Подожди, подожди, Коля! Еще, еще один, последний, самый-самый последний вопрос. – Ну тебя! – недовольно буркнул Коля. – А ты никогда не мой себе представить... ну, представь сейчас хоть на секунду... что твоя семья вдруг обеднела, разорилась... Тебе пришлось бы зарабатывать хлеб перепиской или там, скажем, столярным или кузнечным делом, а твоя сестра свихнулась бы, как и все мы... да, да, твоя, твоя родная сестра... соблазнил бы ее какой-нибудь болван, и пошла бы она гулять... по рукам... что бы ты сказал тогда? – Чушь!.. Этого быть не может!.. – резко оборвал ее Коля. – Ну, однако, довольно, – я ухожу! – Уходи, сделай милость! У меня там, у зеркала, в коробочке от шоколада, лежат десять рублей, – возьми их себе. Мне все равно не нужно. Купи на них маме пудреницу черепаховую в золотой оправе, а если у тебя есть маленькая сестра, купи ей хорошую куклу. Скажи: на память от одной умершей девки. Ступай, мальчишка! Коля, нахмурившись, злой, одним толчком ловко сбитого тела соскочил с кровати, почти не касаясь ее. Теперь он стоял на коврике у постели голый, стройный, прекрасный – во всем великолепии своего цветущего юношеского тела. – Коля! – позвала его тихо, настойчиво и ласково Женька. – Колечка! Он обернулся на ее зов и коротко, отрывисто вдохнул в себя воздух, точно ахнул: он никогда еще в жизни не встречал нигде, даже на картинах, такого прекрасного выражения нежности, скорби и женственного молчаливого упрека, какое сейчас он видел в глазах Женьки, наполненных слезами. Он присел на край кровати и порывисто обнял ее вокруг обнаженных смуглых рук. – Не будем же ссориться, Женечка, – сказал он нежно. И она обвилась вокруг него, положила руки на шею, а голову прижала к его груди. Так они помолчали несколько секунд. – Коля, – спросила Женя вдруг глухо, – а ты никогда не боялся заразиться? Коля вздрогнул. Какой-то холодный, омерзительный ужас шевельнулся и прополз у него в душе. Он ответил не сразу. – Конечно, это было бы страшно... страшно... спаси бог! Да ведь я только к тебе одной хожу, только к тебе! Ты бы, наверное, сказала мне?.. – Да, сказала бы, – произнесла она задумчиво. И тут же прибавила быстро, сознательно, точно взвесив смысл своих слов: – Да, конечно, конечно, сказала бы! А ты не слыхал когда-нибудь, что это за штука болезнь, которая называется сифилисом? – Конечно, слышал... Нос проваливается... – Нет, Коля, не только нос! Человек заболевает весь: заболевают его кости, жилы, мозги... Говорят иные доктора такую ерунду, что можно от этой болезни вылечиться. Чушь! Никогда не вылечишься! Человек гниет десять, двадцать, тридцать лет. Каждую секунду его может разбить паралич, так что правая половина лица, правая рука, правая нога умирают, живет не человек, а какая-то половинка. Получеловек-полутруп. Большинство из них сходит с ума. И каждый понимает... каждый человек... каждый такой зараженный понимает, что, если он ест, пьет, целуется, просто даже дышит, – он не может быть уверенным, что не заразит сейчас кого-нибудь из окружающих, самых близких сестру, жену, сына... У всех сифилитиков дети родятся уродами, недоносками, зобастыми, чахоточными, идиотами. Вот, Коля, что такое из себя представляет эта болезнь! А теперь, – Женька вдруг быстро выпрямилась, крепко схватила Колю за голые плечи, повернула его лицом к себе, так что он был почти ослеплен сверканием ее печальных, мрачных, необыкновенных глаз, – а теперь, Коля, я тебе скажу, что я уже больше месяца больна этой гадостью. Вот оттого-то я тебе и не позволяла поцеловать себя... – Ты шутишь!.. Ты нарочно дразнишь меня, Женя!.. – бормотал злой, испуганный и растерявшийся Гладышев. – Шучу?.. Иди сюда! Она резко заставила его встать на ноги, зажгла спичку и сказала: – Теперь смотри внимательно, что я тебе покажу... Она широко открыла рот и поставила огонь так, чтобы он освещал ей гортань. Коля поглядел и отшатнулся. – Ты видишь эти белые пятна? Это – сифилис, Коля! Понимаешь – сифилис в самой страшной, самой тяжелой степени. Теперь одевайся и благодари бога. Он, молча и не оглядываясь на Женьку, стал торопливо одеваться, не попадая ногами в одежду. Руки его тряслись, и нижняя челюсть прыгала так, что зубы стучали нижние о верхние, а Женька говорила с поникнутой головой: – Слушай, Коля, это твое счастье, что ты попал на честную женщину, другая бы не пощадила тебя. Слышишь ли ты это? Мы, которых вы лишаете невинности и потом выгоняете из дома, а потом платите нам два рубля за визит, мы всегда – понимаешь ли ты? – она вдруг подняла голову, – мы всегда ненавидим вас и никогда не жалеем! Полуодетый Коля вдруг бросил свой туалет, сел на кровать около Женьки и, закрыв ладонями лицо, расплакался искренно, совсем по-детски... – Господи, господи, – шептал он, – ведь это правда!.. Какая же это подлость!.. И у нас, у нас дома было это: была горничная Нюша... горничная... ее еще звали синьоритой Анитой... хорошенькая... и с нею жил брат... мой старший брат... офицер... и когда он уехал, она стала беременная и мать выгнала ее... ну да, – выгнала... вышвырнула из дома, как половую тряпку... Где она теперь? И отец... отец... Он тоже crop... горничной. И полуголая Женька, эта Женька-безбожница, ругательница и скандалистка, вдруг поднялась с постели, стала перед кадетом и медленно, почти торжественно перекрестила его. – Да хранит тебя господь, мой мальчик! – сказала она выражением глубокой нежности и благодарности. И тотчас же побежала к двери, открыла ее и крикнула: – Экономка! На зов ее пришла Зося. – Вот что, экономочка, – распорядилась Женька, – подите узнайте, пожалуйста, кто из них свободен – Тамара или Манька Беленькая. И свободную пришлите сюда. Коля проворчал что-то сзади, но Женька нарочно не слушала его. – Да поскорее, пожалуйста, экономочка, будь такая добренькая. – Сейчас, сейчас, барышня. – Зачем, зачем ты это делаешь, Женя? – спросил Гладышев с тоской. – Ну для чего это?.. Неужели ты хочешь рассказать?.. – Подожди, это не твое дело... Подожди, я ничего не сделаю неприятного для тебя. Через минуту пришла Манька Беленькая в своем коричневом, гладком, умышленно скромном и умышленно обтянутом коротком платье гимназистки. – Ты что меня звала. Женя? Или поссорились? – Нет, не поссорились, Манечка, а у меня очень голова болит, – ответила спокойно Женька, – и поэтому мой дружок находит меня очень холодной! Будь добренькая, Манечка, останься с ним, замени меня! – Будет, Женя, перестань, милая! – тоном искреннего страдания возразил Коля. – Я все, все понял, не нужно теперь... Не добивай же меня!.. – Ничего не понимаю, что случилось, – развела руками легкомысленная Манька. – Может быть, угостите чем-нибудь бедную девочку? – Ну, иди, иди! – ласково отправила ее Женька. – Я сейчас приду. Мы пошутили. Уже одетые, они долго стояли в открытых дверях, между коридором и спальней, и без слов, грустно глядели друг на друга. И Коля не понимал, но чувствовал, что в эту минуту в его душе совершается один из тех громадных переломов, которые властно сказываются на всей жизни. Потом он крепко пожал Жене руку и сказал: – Прости!.. Ты простишь меня. Женя? Простишь?. – Да, мой мальчик!.. Да, мой хороший!.. Да... Да... Она нежно, тихо, по-матерински погладила его низко стриженную жесткую голову и слегка подтолкнула его в коридор. – Куда же ты теперь? – спросила она вдогонку, полуоткрыв дверь... – Я сейчас возьму товарища и домой. – Как знаешь!.. Будь здоров, миленький! – Прости меня!.. Прости меня!.. – еще раз повторит Коля, протягивая к ней руки. – Я уже сказала, мой славный мальчик... И ты меня прости... Больше ведь не увидимся!.. И она, затворив дверь, осталась одна. В коридоре Гладышев замялся, потому что он не знал, как найти тот номер, куда удалился Петров с Тамарой. Но ему помогла экономка Зося, пробегавшая мимо него очень быстро и с очень озабоченным, встревоженным видом. – Ах, не до вас тут! – огрызнулась она на вопрос Гладышева. – Третья дверь налево. Коля подошел к указанной двери и постучался. В комнате послышалась какая-то возня и шепот. Он постучался еще раз. – Керковиус, отвори! Это я – Солитеров. Среди кадетов, отправлявшихся в подобного рода экспедиции, всегда было условлено называть друг друга вымышленными именами. Это была не так конспирация, или уловка против бдительности начальства, или боязнь скомпрометировать себя перед случайным семейным знакомым как своего рода игра в таинственность и переодевание, – игра, ведшая свое начало еще с тех времен, когда молодежь увлекается Густавом Эмаром, Майн-Ридом и сыщиком Лекоком. – Нельзя! – послышался из-за двери голос Тамары. – Нельзя входить. Мы заняты. Но ее сейчас же перебил басистый голос Петрова: – Пустяки! Она врет. Входи. Можно! Коля отворил дверь. Петров сидел на стуле одетый, но весь красный, суровый, с надутыми по-детски губами, с опущенными глазами. – Тоже и товарища привели! – нечего сказать! – заговорила Тамара насмешливо и сердито. – Я думала, он в самом деле мужчина, а это девчонка какая-то! Скажите, пожалуйста, жалко ему свою невинность потерять. Тоже нашел сокровище! Да возьми назад, возьми свои два рубля! – закричала она вдруг на Петрова и швырнула на стол две монеты. – Все равно отдашь их горняшке какой-нибудь! А то на перчатки себе прибереги, суслик! – Да что же вы ругаетесь! – бурчал Петров, не поднимая глаз. – Ведь я вас не ругаю. Зачем же вы первая ругаетесь? Я имею полное право поступить, как я хочу. Но я провел с вами время, и возьмите себе. А насильно я не хочу. И с твоей стороны, Гладышев... то бишь, Солитеров, совсем это нехорошо. Я думал, она порядочная девушка. а она все лезет целоваться и бог знает что делает... Тамара, несмотря на свою злость, расхохоталась. – Ах ты, глупыш, глупыш! Ну, не сердись – возьму я твои деньги. Только смотри: сегодня же вечером пожалеешь, плакать будешь. Ну не сердись, не сердись, ангел, давай помиримся. Протяни мне руку, как я тебе. – Идем, Керковиус, – сказал Гладышев. – До свидания, Тамара! Тамара опустила деньги, по привычке всех проституток, в чулок и пошла проводить мальчиков. Еще в то время, когда они проходили коридором, Гладышева поразила странная, молчаливая, напряженная суета в зале, топот ног и какие-то заглушенные, вполголоса, быстрые разговоры. Около того места, где они только что сидели под каргиной, собрались все обитатели дома Анны Марковны и несколько посторонних людей. Они стояли тесной кучкой, наклонившись вниз. Коля с любопытством подошел и, протиснувшись немного, заглянул между головами: на полу, боком, как-то неестественно скорчившись, лежал Ванька-Встанька. Лицо у него было синее, почти черное. Он не двигался и лежал странно маленький, съежившись, с согнутыми ногами. Одна рука была у него поджата под грудь, а другая откинута назад. – Что с ним? – спросил испуганно Гладышев. Ему ответила Нюрка, заговорив быстрым, прерывающимся шепотом: – Ванька-Встанька только что пришел сюда... Отдал Маньке конфеты, а потом стал нам загадывать армянские загадки... «Синего цвета, висит в гостиной и свистит...» Мы никак не могли угадать, а он говорит: «Селедка»... Вдруг засмеялся, закашлялся и начал валиться на бок, а потом хлоп на землю и не движется... Послали за полицией... Господи, вот страсть-то какая!.. Ужасно я боюсь упокойников!.. – Подожди! – остановил ее Гладышев. – Надо пощупать лоб: может быть, еще жив... Он сунулся было вперед, но пальцы Симеона, точно железные клещи, схватили его выше локтя и оттащили назад. – Нечего, нечего разглядывать, – сурово приказал Симеон, – идите-ка, панычи, вон отсюда! Не место вам здесь: придет полиция, позовет вас в свидетели, – тогда вас из военной гимназии – киш, к чертовой матери! Идите-ка подобру-поздорову! Он проводил их до передней, сунул им в руки шинели и прибавил еще более строго: – Ну, теперь – гэть бегом!.. Живо! Чтобы духу вашего не было! А другой раз придете, так и вовсе не пустю. Тоже – умницы! Дали старому псу на водку, – вот и околел. – Ну, ты не больно-то! – ершом налетел на него Гладышев. – Что не больно?.. – закричал вдруг бешено Симеон, и его черные безбровые и безресницые глаза сделались такими страшными, что кадеты отшатнулись. – Я тебя так съезжу по сусалам, что ты папу-маму говорить разучишься! Ноги из заду выдерну. Ну, мигом! А то козырну по шее! Мальчики спустились с лестницы. В это время наверх поднимались двое мужчин в суконных картузах набекрень, в пиджаках нараспашку, один в синей, другой в красной рубахах навыпуск под расстегнутыми пиджаками – очевидно, товарищи Симеона по профессии. – Что, – весело крикнул один из них снизу, обращаясь к Симеону, – каюк Ваньке-Встаньке? – Да, должно быть, амба, – ответил Симеон. – Надо пока что, хлопцы, выбросить его на улицу, а то пойдут духи цепляться. Черт с ним, пускай думают, что напился пьян и подох на дороге. – А ты его... не того?.. не пришил? – Ну вот глупости! Было бы за что. Безвредный был человек. Совсем ягненок. Так, должно быть, пора ему своя пришла. – И нашел же место, где помереть! Хуже-то не мог придумать? – сказал тот, что был в красной рубахе. – Это уж верно! – подтвердил другой. – Жил смешно и умер грешно. Ну, идем, что ли, товарищ! Кадеты бежали, что есть мочи. Теперь в темноте фигура скорчившегося на полу Ваньки-Встаньки с его синим лицом представлялась им такой страшной, какими кажутся покойники в ранней молодости, да если о них еще вспоминать ночью, в темноте.
IV
С утра моросил мелкий, как пыль, дождик, упрямый и скучный. Платонов работал в порту над разгрузкой арбузов. На заводе, где он еще с лета предполагал устроиться, ему не повезло: через неделю уже он поссорился и чуть не подрался со старшим мастером, который был чрезвычайно груб с рабочими. С месяц Сергей Иванович перебивался кое-как, с хлеба на воду, где-то на задворках Темниковской улицы, таская время от времени в редакцию «Отголосков» заметки об уличных происшествиях или смешные сценки из камер мировых судей. Но черное газетное дело давно уже опостылело ему. Его всегда тянуло к приключениям, к физическому труду на свежем воздухе, к жизни, совершенно лишенной хотя бы малейшего намека на комфорт, к беспечному бродяжничеству, в котором человек, отбросив от себя всевозможные внешние условия, сам не знает, что с ним будет завтра. И поэтому, когда с низовьев Днепра потянулись первые баржи с арбузами, он охотно вошел в артель, в которой его знали еще с прошлого года и любили за веселый нрав, за товарищеский дух и за мастерское умение вести счет. Работа шла дружно и ловко. На каждой барже работало одновременно четыре партии, каждая из пяти человек. Первый номер доставал арбуз из баржи и передавал его второму, стоявшему на борту. Второй бросал его третьему, стоявшему уже на набережной, третий перекидывал четвертому, а четвертый подавал пятому, который стоял на подводе и укладывал арбузы – то темно-зеленые, то белые, то полосатые – в ровные блестящие ряды. Работа эта чистая, веселая и очень спорая. Когда подбирается хорошая партия, то любо смотреть, как арбузы летят из рук в руки, ловятся с цирковой быстротой и удачей и вновь, и вновь, без перерыва, летят, чтобы в конце концов наполнить телегу. Трудно бывает только новичкам, которые еще не наловчились, не вошли в особенное чувство темпа. И не так трудно ловить арбуз, как суметь бросить его. Платонов хорошо помнил свои первые прошлогодние опыты. Какая ругань, ядовитая, насмешливая, грубая, посыпалась на него, когда на третьем или на четвертом разе он зазевался и замедлил передачу: два арбуза, не брошенные в такт, с сочным хрустом разбились о мостовую, а окончательно растерявшийся Платонов уронил и тот, который держал в руках. На первый раз к нему отнеслись мягко, на второй же день за каждую ошибку стали вычитать с него по пяти копеек за арбуз из общей дележки. В следующий раз, когда это случилось, ему пригрозили без всякого расчета сейчас же вышвырнуть его из партии. Платонов и теперь еще помнил, как внезапная злоба охватила его: «Ах, так? черт вас побери! – подумал он. – Чтобы я еще стал жалеть ваши арбузы! Так вот нате, нате!..» Эта вспышка как будто мгновенно помогла ему. Он небрежно ловил арбузы, так же небрежно их перебрасывал и, к своему удивлению, вдруг почувствовал, что именно теперь-то он весь со своими мускулами, зрением и дыханием вошел в настоящий пульс работы, и понял, что самым главным было вовсе не думать о том, что арбуз представляет собой какую-то стоимость, и тогда все идет хорошо. Когда он, наконец, совсем овладел этим искусством, то долгое время оно служило для него своего рода приятной и занимательной атлетической игрой. Но и это прошло. Он дошел, наконец, до того, что стал чувствовать себя безвольным, механически движущимся колесом общей машины, состоявшей из пяти человек, и бесконечной цепи летящих арбузов. Теперь он был вторым номером. Наклоняясь ритмически вниз, он, не глядя, принимал в обе руки холодный, упругий, тяжелый арбуз, раскачивал его вправо и, тоже почти не глядя или глядя только краем глаза, швырял его вниз и сейчас же опять нагибался за следующим арбузом. И ухо его улавливало в это время, как чмок-чмок... чмок-чмок... шлепались в руках пойманные арбузы, и т Date: 2015-09-05; view: 334; Нарушение авторских прав |