Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Ван Гог
В исследовании болезни Ван Гога мы не имеем возможности, как в случае Гельдерлина, опереться на имеющуюся патографию. Поэтому я попытаюсь дать краткое описание и характеристику доступного мне материала. Основные источники: Gogh, Vincent Van. Briefe an seinen Bruder. Bde. Berlin: Paul Cassirer, 1914 (составление и биографическое введение его невестки, И. Ван Гог‑Бонгер). Gogh, V. Van. Briefe. Berlin (письма к его другу Бернару). Quesne‑Van Gogh E. H. du. Personliche Erinnerungen. Munchen, 1911. Иллюстрации содержатся в последнем из вышеназванных изданий, а так же в: Meier‑Graefe. Vincent van Gogh. Munchen, 1910 и расширенном варианте: Meier‑Graefe J. Vincent. Munchen: Piper, 1921; кроме того – в выпущенном издательством Piper альбоме. Рисунки Ван Гога превосходно воспроизведены в довоенном альбоме, выпущенном Л. Веном в Амстердаме, другие – в появившемся в 1919 году альбоме издательства Piper. Наконец, укажем каталог кельнской выставки Зондербунда 1912 года. Многочисленные репродукции появлялись также в выпусках журнала «Kunst und Kunstler» разных лет. Исходный характер Ван Гога (род. в 1853 году) необычен. В юности он склонен к уединению, к самоизоляции и в то же время постоянно испытывает сильнейшую потребность в любви и в обществе. Для большинства людей – но не для всех – совместное проживание с ним затруднительно. Он не слишком умел вести себя с людьми. «Ван Гог, очевидно, вызывал смех своей манерой поведения, поскольку он поступал, думал, чувствовал и жил не так, как другие в его возрасте… Выражение его лица всегда было несколько отсутствующим, в нем было что‑то задумчивое, глубоко серьезное, меланхолическое. Но если он смеялся, то смеялся сердечно и весело, и все его лицо тогда светлело». Адаптация происходила у него с трудом – или вообще не происходила; у него, кажется, не было никакой цели, и в то же время в душе он был глубоко поглощен чем‑то таким, что должно быть названо верой. ` ` Хотя он долго не имел ни какой‑то сформулированной цели, ни профессии, у него тем не менее было некое сознание судьбы, которая его ведет. Будучи строго религиозен уже в юности, он так и будет до самого конца руководствоваться во всех своих поступках этим религиозным сознанием – без церковности и догматики. С самого начала обращенный помыслами к субстанциональному, существенному, к смыслу экзистенции, он не смог работать продавцом в фирме «Гупиль», торговавшей предметами искусства, так как ставил достоинство искусства, качество произведений выше интересов дела; не прижился он и в качестве учителя в Англии, поскольку и тут ремесло учителя требовало от него того, что было чуждо ему по природе; и теологом он тоже не смог стать, потому что ученые занятия слишком долго отделяли его от их смысла, а именно – несения Евангелия людям, и потому что он видел «во всем этом университете, по крайней мере в том, что касается теологии, неописуемую шулерскую лавочку, исправительную школу фарисейства» (Briefe П, 9). Так он сделался, наконец, добровольным духовником и помощником углекопов в Боринаже, однако его пренебрежение всем внешним зашло так далеко, что в один прекрасный день отец увез его оттуда, и он снова вернулся в родительский дом. Ему было тогда около двадцати шести лет. Для Ван Гога это время ужасных мучений: «У меня сейчас только одна мысль: для чего я могу быть пригоден? могу ли я вообще кому‑то помочь, каким‑то образом быть полезен!» Однако в это время его жизнь наконец наполняется сознанием какого‑то предназначения: «Я сказал себе: я снова берусь за грифель, я снова начинаю рисовать, и с тех пор все для меня переменилось». Отныне он служит искусству. Его образование совершается сначала в родительском доме автодидактически, потом в Гааге перед картинами великих голландцев, в Антверпене, в частых поездках в деревню. В 1881 году Ван Гог влюбляется в молодую вдову, но несчастливо, – так было и с его первой любовью в 1873 году, – он получает отказ. Вскоре после этого он берет к себе нищую и опустившуюся беременную женщину, переносит на нее всю свою любовь и заботу, но позднее, против своей воли, – и мучительно переживая печаль этой тягостной жизни с совершенно грубым и склонным к интригам существом – расстается с ней. С начала 1886 гола до весны 1888 Ван Гог живет у своего брата Тео в Париже, где знакомится с импрессионистами. До конца своих дней он будет жить только на средства брата. Эти исполненные глубокого понимания и самоотверженной любви братские отношения станут для Ван Гога далеко не последним по значению условием его экзистенции. Просматривая в хронологическом порядке письма Ван Го‑га с целью обнаружить первые признаки будущего психоза, мы сразу обратим внимание на то, что, начиная с декабря 1885 года, в них постоянно сообщается о соматических нарушениях. Вначале речь идет о том, что из‑за своих ограниченных денежных средств – поскольку он их в основном тратит на приобретение художественных материалов и красок – Ван Гог очень редко ест горячую пищу, да и вообще питается одним хлебом и много курит, чтобы меньше ощущать пустоту в желудке, и это на протяжении длительного времени. Порой он чувствует себя «физически разбитым», после напряжения работы у него «чувство разбитости в теле». Он размышляет о своей конституции и радуется тому, что некий врач считает, что у него железный организм. Однако в конце концов у него расстраивается желудок, он начинает кашлять и сообщает, что он «буквально истощен». Это является для него в какой‑то мере неожиданным (начало 1886 года), он чувствует разбитость и лихорадку. Хотя, как он считает, «сердцевина у него еще хорошая», но все‑таки он уже «развалина того, чем он мог бы быть». Наступает улучшение, потом снова рецидивы; в парижский период с 1886 по весну 1888 года его физическое состояние, по‑видимому, также остается неудовлетворительным. Переехав в феврале 1888 года в Арль – с этого момента вновь начинается переписка с братом, – он вскоре ощущает улучшение самочувствия по сравнению с последним временем пребывания в Париже. «Так в самом деле не могло продолжаться». «Когда я расставался с тобой на Южном вокзале, я был разбит, и почти болен, и сделался чуть ли не пьяницей, чтобы хоть как‑то держаться…» «Когда я уезжал из Парижа, я был абсолютно в двух шагах от того, чтобы получить апоплексический удар. Меня тогда так дико прихватило, что я даже бросил пить и так много курить и начал задумываться, вместо того чтобы выкинуть из головы все мысли. Это не приведи Бог, какое я чувствовал отчаяние и какую усталость». Вскоре ему становится значительно лучше. Однако упоминания о здоровье не прекращаются, напротив, выраженные самыми разными оборотами, они встречаются все чаше и изобилуют данными о психических аномалиях. Теперь картина проясняется, и хотя Ван Гог вспоминает о своем февральском (1888 года) состоянии «с почти разрушенными мозгами» как о чем‑то преодоленном, но уже очевидно наличие психических изменений, происходящих одновременно с улучшением физического состояния. Проследим это развитие хронологически (от чисто соматических явлений до возникновения психических феноменов). Отношение Ван Гога к самому себе «адекватно»: он хочет иметь здоровый организм. Когда он со своим телом «обращается осторожно, оно не отказывается служить». «Желудок еще ужасно слаб». «Одна‑единственная рюмка коньяка меня уже оглушает». Он страдает от «дурноты». «Многие дни ужасны». Он жалуется на плохо и неумело приготовленную пищу. В мае он хотел бы «сперва убедиться, что моя нервная система утихомирилась». Потом он даст себе необходимый отдых, и он надеется, что не развалится раньше времени. После интенсивной работы он чувствует себя «настолько измочаленным и больным, что у него уже нет сил куда‑то идти, и он остается один–и там, где с ним могут сделать все что угодно». Он «довел себя до ручки» плохим питанием. Но потом и с желудком он чувствует «бесконечное улучшение». И опять: «Это – болезнь, которая не пройдет уже никогда, и значит, по‑настоящему здоровым никогда уже не бывать». А затем: «Я наверняка выздоровею, и желудок с прошлого месяца намного, намного лучше. Только еще часто бывают какие‑то непроизвольные возбуждения и усталость». В одном из писем он резюмирует: «Мои кости изношены. Мой мозг совсем спятил и уже не годится для жизни, так что мне впору уже бежать в дурдом». Летняя «дикая жара» «снова дает» ему силы, и вскоре он даже чувствует, как его «старые силы возвращаются, и причем быстрее, чем я думал». Одновременно ослабевает «тяга к женщинам». Но все же он по‑прежнему чувствует себя как на вулкане: «И я чувствую, что могу исчерпать себя, и время творчества минует, и что вот так вот вместе с жизнью уходят и силы… Довольно часто я просто сижу и тупо смотрю в одну точку». По его собственному ощущению жизни, он страшно «затравлен и беспокоен», не знает, «будут ли еще завтра» силы. «Вместо того, чтобы терять мои физические силы, я отдыхаю, и в особенности с желудком дела идут лучше». Он чувствует, что «голова свободнее». Примерно в сентябре: «Если б не эта ужасная сумятица, и если б я не работал все время в таком беспокойстве, то почти что можно было бы сказать, что дела продвигаются». В октябре он жалуется на «переутомленные глаза» и «пустой череп». «Я не болен, но, без всяких сомнений, заболею, если не буду лучше есть и не прекращу на несколько дней писать. Я уже почти такой же сбрендивший, как Гуго ван дер Гус на той картине Эмиля Вотерса, и если б у меня не было этой вроде как бы двойной природы: полумонах‑полухудожник, так я бы давно уже, как он, превратился бы в полную огородину, целиком и со всеми дольками. Хотя я не думаю, чтобы моя дурь сделалась бы манией преследования, потому что т о, что я чувствую в состоянии возбуждения, всегда направлено на все эти дела с вечностью и вечной жизнью. Но как бы там ни было, моим нервам я доверять не должен». Как раз в это время приближающегося кризиса к нему приезжает Гоген. «Один миг у меня было такое чувство, что я заболеваю, но приезд Гогена так меня развлек, что я уверен, что это пройдет». Если теперь, исходя из этих датировок, мы зададим вопрос о первоначальном появлении заболевания, которое вскоре, в декабре 1888, перешло в острый психоз, то ответ будет следующим. Появление первых соматических нарушений достаточно объясняется образом жизни. Статус во время пребывания в Париже неизвестен, так как письма в это время отсутствуют; однако очевидно нарастание телесных недомоганий (предпринимается попытка предотвратить его алкоголем и курением) к концу парижского периода, несмотря на лучшие, чем прежде, материальные условия жизни в совместном проживании с братом; наступающее позднее улучшение сопровождается появлением психических феноменов, которые указывают на возможное начало психоза, а в ретроспективе могут уже с уверенностью с ним связываться. Мне представляется наиболее вероятным начало болезненного процесса примерно на рубеже 1887–1888 годов и уже несомненным – его наличие весной 1888. Приезд Гогена в конце октября 1888 года внес в жизнь Ван Гога воодушевляющее возбуждение. Ему было с ним необыкновенно хорошо. Однако эти отношения со стороны Ван Гога с самого начала были не вполне естественны. «Наши разговоры подчас исключительно насыщены электрическими флюидами, подчас мы встаем после них с тяжелой головой и – как электрические батареи после разряда». В один из дней Ван Гог напишет: «Мне кажется, Гоген несколько недоволен этим маленьким городишком Арлем, этим маленьким желтым домиком, в котором мы работали, но больше всего – мной… В общем, мне кажется, что он как‑нибудь вдруг возьмет и уедет». В том же духе пишет в Париж и Гоген, но они снова мирятся, и Гоген остается. Однако потом он действительно внезапно уезжает – за день до Рождества 1888 года, когда у Ван Гога начинается первый острый психоз. Гоген рассказывает: «В последнее время тамошнего моего пребывания Винсент то был необычайно резок и буен, то снова становился молчалив. Несколько раз я с изумлением наблюдал, как Винсент ночью встает, подходит к моей кровати и стоит надо мной… Достаточно мне было строго сказать ему: «В чем дело, Винсент?» – как он, не говоря ни слова в ответ, отходил, ложился в постель и погружался в свинцовый сон… Вечером мы идем в кафе. Он берет себе стаканчик легкого абсента. И вдруг швыряет этот стакан с его содержимым мне в голову». На следующий вечер Гоген встретил Ван Гога на улице, и тот бросился к нему с раскрытой бритвой в руке. Гоген пристально посмотрел на него, и Ван Гог побежал прочь. Потом он отрезал себе кусок уха, положил его в конверт и отнес в бордель знакомой проститутке. Его нашли в кровати, окровавленного и без памяти, и увезли в больницу. Брат разыскал его. В череде его философских и теологических фантазий были короткие промежутки, «в которые он был нормален». После приступа быстро наступило улучшение, и седьмого января он уже CMOI выйти из больницы. Однако с этого времени подобные приступы будут повторяться, и хотя в не очень больших промежутках между ними он будет в совершенно ясном сознании, но таким, как прежде, он не будет уже никогда. О первом многодневном приступе Ван Гог пишет, что он ужасно страдал, но что всего хуже была бессонница. «Во время этой болезни я видел каждую комнату нашего дома в Зюндерте. Каждую тропинку, каждое растение в саду, окрестности, поля, соседей, кладбище, церковь, наш огород и даже сорочье гнездо на высокой акации на кладбище». В конце января он сообщает: «невыносимые бредовые видения за это время исчезли, только во сне еще кошмары». Припадки возвращаются вначале часто, затем – с интервалами в несколько месяцев, но в промежутках происходят более легкие приступообразные изменения сознания. «Во время припадков я верю, что все, что я себе вообразил, есть на самом деле». До припадков он строил планы создать мастерские и основать некое объединение художников, теперь эти планы рухнули. «Я думаю, в этом причина, почему я во время припадков так сильно кричал: я пытался защититься, и это мне не удалось». «А вообще, большая часть воспоминаний об этих смутных днях исчезла, у меня даже представления нет, что тогда было». В августе 1889 года он ужасно страдает от повторных приступов. «Много дней подряд у меня совершенно все спутывалось». «Этот новый припадок случился со мной в поле, когда я там рисовал в один ненастный день». «Во время припадка я трушу от страха и живу трусливее, чем надо бы». Содержание бреда часто имеет религиозный характер. «Я пугаюсь каждого такого религиозного преувеличения». «Меня удивляет, что я, с моими современными идеями, с моим восхищением Золя, Гонкурами и искусством, подвержен таким суеверным приступам, в которых у меня появляются сумасбродные религиозные идеи». В декабре он вновь сообщает, что у него «опять в голове все было перепутано». При этом он переживает глубокие впечатления: «Во время моей болезни выпал мокрый снег, и я встал ночью, чтобы посмотреть на ландшафт. Никогда еще ландшафт не казался мне таким трогательным и волнующим». В другой раз: «Я тогда не понимаю больше, где я нахожусь, и голове моей приходит конец». ` ` ` «Приступ проходит, как буря». После приступа он «совсем без сил». Или только чувствует, что «все спуталось, ничего не болит, но какое‑то полное отупение». Имеют место и более короткие одномоментные изменения без спутанности: «У меня бывают моменты, когда воодушевление вырастает до безумия или до пророчсствования, когда я чувствую себя как какой‑нибудь греческий оракул на его треножнике». «Ох и странными же показались мне эти три последних месяца! Столько было безымянных страхов, а потом снова показалось, что пелена, застилающая время и судьбу, на мгновение рассеялась». Хотя между сильнейшими приступами и легкими изменениями было много переходных состояний, тем не менее можно отделить от приступов относительно спокойные промежутки, краткие упоминания о которых у Ван Гога встречаются часто. Душевное состояние сильно меняется. Он «чувствует себя слабым и каким‑то беспокойным и боязливым», он «не способен писать». Его «дни не всегда вполне ясны». После первого припадка его «глаз стал очень чувствителен». «Я чувствую себя определенно лучше, во всяком случае мое сердце до глубины взволновано и многого ждет». В отдельные моменты он чувствует себя «совсем нормальным». Часто его наполняет какая‑то «внутренняя смутная печаль, которую не объяснишь». «Временами на меня со все большей силой находит хандра, и как раз тем больше, чем нормальнее становится здоровье». «На меня теперь часто находит меланхолия». Вспоминать об острых состояниях ему неприятно. «Когда я оглядываюсь назад, мне становится страшно, я сразу это прекращаю и перехожу к каким‑нибудь другим вещам». «Лучше не ворошить снова все то, что теснилось у меня в голове в последнее время». «Я не хочу ни думать об этом, ни говорить про это». Еще фразы, характеризующие лабильное душевное состояние: «Мысли постепенно снова возвращаются ко мне, но я все еще много, много меньше, чем раньше, способен что‑то сделать практически. Я рассеян, и в данный момент привести в порядок мою жизнь я не могу». «Вообще, большую часть времени у меня нет ни острых желаний, ни острых сожалений. В такие минуты, когда как бы волны разбиваются о равнодушные скалы отчаяния, во мне разгорается страстное желание обнять кого ни на есть, какую‑нибудь женщину, какую‑нибудь такую домашнюю клушку». Он часто сообщает, как прекрасно он себя чувствует телесно: «Это просто удивительно». «Телесно я себя чувствую лучше, чем все последние годы». О своих физических силах в одном из писем он пишет: «В данный момент у меня такое чувство, что у меня их даже слишком много»; в другой раз: «В чисто физической силе я не вижу для себя ничего хорошего». «У меня все еще нет никакой воли, и так же мало желаний, и всего остального, что бывает в обычной жизни… У меня по‑прежнему была ужасная меланхолия». Он говорит о своей «моральной вялости» и своем «равнодушии» и полагает, что вследствие болезни у него стало «больше терпения», он теперь «не так рьян», ощущает свое «я» «более спокойным». Он находит, что выражение лица у него «здоровее, чем раньше». Он сравнивает свой портрет с одним из прежних: «Мое лицо с тех пор посветлело, но все равно я так же весь напряжен, как был и тогда. Человек, заряженный электричеством». Вскоре после этого: «Ты увидишь, что мое лицо спокойно, хотя взгляд у меня теперь более пустой, чем раньше». Это неустойчивое состояние, прерываемое сильными приступами острого психоза, держится с декабря 1888 года. В начале Ван Гог находится в арльской больнице, затем, с мая 1889 по май 1890, в психиатрической лечебнице в Сен‑Реми под Арлем, затем, с мая 1890, на свободе под дружеским присмотром доктора Гаше в Овере‑сюр‑Уаз недалеко от Парижа. 27 июля вечером Ван Гог стреляет в себя; находясь в ясном сознании, он разговаривает с доктором Гаше, куря при этом трубку; 29 июля он умирает. О мотивах своего самоубийства он не сказал ничего; на вопрос доктора Гаше – только пожал плечами. 25 июля он писал брату: «Я хотел бы сегодня, может быть, о многом тебе написать. Но как‑то пропала охота, да и нет в этом никакого смысла». 27 июля он начал писать брату письмо, но не закончил его и не отослал. С мало свойственным ему пафосом он писал в нем: «Но несмотря на это, дорогой мой брат, – я всегда говорил это тебе, и я говорю это еще раз со всем убеждением, которое может дать упорная работа мысли, – я говорю тебе это еще раз: я всегда видел в тебе нечто иное, чем просто торговца картинами. Через меня ты сам принял участие в создании некоторых картин, которые останутся даже тогда, когда все смешается… В общем, моя работа принадлежит тебе. Я вложил в нее мою жизнь, и половина моего рассудка ушла в нее…» Течение болезни (продромальная стадия – 1888, первый острый период – декабрь 1888, затем – частые приступы с просветлениями вплоть до самоубийства в июле 1890) соответствует изменению интенсивности работы. В продромальной стадии она возрастает, превышая прежний «здоровый» уровень; после острого периода такая повышенная работоспособность утрачивается, однако художественная творческая способность сохраняется и даже продолжает развиваться. Обратимся вновь к письмам и посмотрим, что он сообщает о своей работе. В марте‑апреле 1888 года в Арле он – в «бешенстве работы… так что писать со спокойной головой почти невозможно». В то же время он все еще много пишет о все‑таки улучшившемся физическом состоянии; он «в ударе», у него «непрекращающаяся лихорадка работы». Непомерной продолжительности рабочий день – по крайней мере в первое время – очень его утомляет: «Я был измучен». «Это была тяжелая неделя напряженной работы, я стоял там в пшенице на самом солнцепеке». В июне: «Это возбуждение, эта серьезность чувства природы, которое ведет нас, – это возбуждение иногда чересчур сильно; даже не чувствуешь, что работаешь. А между тем мазки ложатся удар за ударом и следуют друг за другом, как слова в разговоре или в письме». У него «меньше потребности в обществе, чем в совершенно сумасшедшей работе… Я тогда только и чувствую жизнь, когда я с дикой силой выталкиваю из себя работу». «Я принимаю в расчет только возбуждение, возникающее в какой‑то момент; тогда я отпускаю себя и дохожу до эксцессов». Некоторые работы, которые он сделал «так быстро, как еще никогда не делал», он считал своими «лучшими картинами». «Но когда после такого вот сидения я возвращаюсь домой, то, уверяю тебя, мой мозг такой уставший – да когда это еще так часто, как во время урожая, – что у меня тогда ни единой мысли в голове, и я не могу сделать кучу обычных вещей… Ум тогда напряжен до разрыва, как у актера, играющего трудную роль. В какие‑то полчаса ты должен передумать тысячу разных вещей». В конце июля: «Чем больше я расклеиваюсь, чем больше становлюсь больным и изношенным, тем больше я становлюсь художником…» В августе он пишет об одном сделанном им портрете: «Вот моя сила: такого парня за один сеанс заделать». В это же время, в августе, он начинает с удивлением замечать богатство своих мыслей: «У меня куча мыслей для новых картин». «У меня куча идей для работы». «Идей для работы появляется у меня в избытке… я мчусь, как какой‑то живописующий локомотив». Появляются еще более сильные выражения: «У меня были сеансы по 12 часов… и потом я спал тоже 12 часов подряд…»; «теперь, когда я начал создавать [предыдущие годы он называет «непродуктивными годами»]. «Я чувствую себя сейчас совсем другим человеком, по сравнению с тем, каким сюда приехал. Я больше не сомневаюсь, я принимаюсь за дело, и это может еще больше возрасти… Я не могу тебе выразить словами, как я очарован, очарован, очарован всем тем, что я вижу. И есть планы на осень, и такое воодушевление, что не чувствуешь, как пролетает время». «Сегодня я проработал с 7 утра до 6 вечера, не шелохнувшись, только несколько кусков проглотил, в двух шагах от моего места, поэтому и работа идет так быстро… В данный момент я погрузился в мою работу с прозорливостью – или со слепотой – влюбленного. В этом смешении цветов есть для меня что‑то новое, и я от него совершенно вне себя. – Ни малейших следов усталости… Я тут ни при чем, но я чувствую себя таким прозорливым…» «Во мне все та же полностью сконцентрированная сила, которая требует расходовать ее только на работу». «В некоторые моменты на меня находит такая жуткая прозорливость. Когда природа так прекрасна, как в эти дни, я уже не чувствую себя, и картина нисходит ко мне, как во сне». Речь идет «о напряжении не на жизнь, а на смерть. Я настолько вхожу в работу, что никакими силами не могу остановиться». Снова он говорит о «заделывании» картин, а также о том, что работа одной недели «совершенно изупотребила» его. «Я чувствую себя после этого творческого порыва просто морально раздавленным и физически опустошенным». После острой вспышки (в декабре 1888) работа вновь на долгое время была полностью дезорганизована, в ней не было постоянной всепобеждающей силы прошлого года, но на краткие мгновения прежняя яростность и прозорливость все же возвращались. Вначале (в январе 1889) он чувствует подавленность: «Я уже никогда больше не поднимусь на ту высоту, с которой меня сбросила болезнь». «Будут ли у меня когда‑нибудь снова силы? Я еле держусь, когда работаю». Затем ему становится лучше. Работа подвигается «весело, и я в нее целиком врос, с закалившимися нервами» (23 января). «Я трудился с утра до вечера не переставая (если только моя работа это не галлюцинация)» (28 января). Он воспринимает работу как целительное «развлечение»; «она у меня поддерживает размеренность, так что я себе этим не врежу». Тем не менее в марте он пишет: «Это только те три месяца, что я н е работаю». Когда он не может работать, ему, как он говорит, «не хватает» работы, она его влечет, «вместо того чтобы утомлять». После помещения в психиатрическую лечебницу в Сен‑Реми он пишет в июне 1889 года: «Чувство долга по отношению к работе снова появляется у меня, и я верю, что все мои способности к работе довольно скоро вернутся ко мне. Только часто работа настолько поглощает меня, что я, наверное, навсегда останусь рассеянным и неспособным больше ни на что в моей жизни». Потом: «Воля снова работать чуточку укрепилась». «У меня огромная потребность в работе, не говоря уже о том, что она меня волнует» (19 июня). В сентябре интенсивность работы снова возрастает. «Я беспрерывно работаю в моей комнате; это хорошо на меня влияет и прогоняет мои приступы, все эти ненормальные идеи». «Я работаю с утра до вечера». «Я пашу действительно как одержимый. Во мне какая‑то рабочая ярость – больше, чем когда бы то ни было». «Я борюсь изо всех моих сил, чтобы справиться с моей работой, и скажи сам, если я сумею, то ведь это будет лучший громоотвод для моей болезни, – я справлюсь с ней». «Моя кисть летает у меня в пальцах так же быстро, как смычок по скрипке». В апреле 1890 года он снова пишет: «Уже два месяца, как я не могу работать, я просто встал». Но затем наступает новый подъем: «Я тут как‑то прогуливался по парку, и ко мне возвратилась вся моя ясность в отношении работы; у меня больше мыслей, чем я когда‑нибудь смогу воплотить, и никакого затуманивания это не вызывает. Кисть кладет мазки, словно машина». Он работает «с таким подъемом, что, мне кажется, чемодан упаковать труднее, чем картину написать». «Говорю тебе, моя голова в работе совершенно ясная, и мазки ложатся и сочетаются друг с другом совершенно логично». Далее следуют еще два таких же месяца в Овере. В это время он пишет о своей работе так: «Рука у меня стала намного увереннее, чем до моей поездки в Арль». «Когда я вернулся, я кинулся в работу, но кисть почти что выпадала у меня из руки. Но поскольку я знал, чего я хочу, то все‑таки написал три большие картины». Если мы теперь рассмотрим его работы в том же хронологическом порядке, но основное внимание обратим на с о – держание работ, на его намерения и собственные толкования, то и тут создастся впечатление некоего изменения, хотя и менее резко выраженного. Его самооценка всегда – не исключая и времени болезни – сохраняет высокую степень критичности и объективности. Из Арля он вначале сообщает, что те вещи, которые он теперь делает, «лучше» парижских. Примерно в июне он констатирует (объясняя происходящие с ним изменения южным ландшафтом): «Взгляд меняется, смотришь какими‑то японскими глазами, совсем по‑другому чувствуешь цвета, к тому же я убежден, что длительное пребывание здесь проявит мою личность… Я здесь всего несколько месяцев, но скажите мне, когда я в Париже за один час делал рисунок с кораблями – и притом даже без измерений, просто дав свободу перу». В августе он пишет: «Я все больше и больше замечаю, как уходит то, что я выучил в Париже, и я прихожу к своим мыслям, которые захватили меня еще в деревне, до того как я узнал импрессионистов… Потому что вместо того чтобы точно воспроизводить то, что я вижу передо мной, я пользуюсь цветом как хочу, чтобы сильнее выразить себя… Я преувеличиваю золотистость волос. ` ` ` Я прихожу к оранжевым тонам, к хрому, к светло‑лимонному. За головой вместо обычной стены обыкновенной комнаты я пишу бесконечность. Я делаю фон густо синим, самым сильным, как только могу. И тогда золотистая, светящаяся голова на густом синем фоне производит мистический эффект, как звезда в глубокой лазури…» «Я стараюсь найти еще более простую технику, может быть, и не импрессионистическую. Я хотел бы писать так же совершенно ясно, как видит весь свет, имеющий глаза… Смотри, я называю это простой техникой, но должен тебе сказать, что эти дни я со всем напряжением пытаюсь сделать работу без пуантилирования или чего бы то ни было кистевого, – ничего, кроме меняющегося мазка». Вскоре учащаются изменения в символике цветов: «Нужно выразить любовь двух любящих соитием двух дополнительных цветов, их смешением и их дополнением – и таинственной вибрацией родственных тонов. Выразить мысли, спрятанные во лбу, излучением светлого гона на темный лоб, выразить надежду – звездой, горение какого‑то существа – сиянием заходящего солнца». «Я написал грязную каморку… это одна из самых отталкивающих картин, которые я когда‑либо делал… Этим красным и этим зеленым я пытался выразить ужасные человеческие страсти». «В моем изображении кафе я пытался выразить, что это кафе – место, где можно сойти с ума и совершить преступление; я пытался добиться этого противопоставлением нежно‑розового, кроваво‑красного и темно‑красного винного, сладко‑зеленого а‑ля Людовик XV и зеленого веронеза, контрастирующего с желто‑зеленым и резким сине‑зеленым. Все это выражает атмосферу пылающего подспудного мира, какое‑то блеклое страдание. Все это выражает тьму, овладевшую забывшимся». Для Ван Гога с ранних лет всякое деяние было ответом на экзистенциальные, жизненные вопросы. В его понимании, помощь ближнему, религия, искусство сливаются воедино. Он страдает от того, что искусство «абстрактно», что «не погружаешься внутрь самой жизни». «Почему во мне так мало искусства: мне всегда жаль, что статуи и картины не живут», – пишет он, например, в августе 1888 года. И вскоре после этого: «Раз уж так вышло, что телесно творить заказано, стараешься вместо детей взращивать мысли и оказываешься несмотря на это погруженным в человеческое. И я хотел бы, чтобы мои картины приносили такое же утешение, как музыка. Я хотел бы написать мужчин и женщин с той вечностью, знак которой был когда‑то небесным покровом и которую мы ищем в этом сиянии, трепетании наших красок». В сентябре он вторично уничтожает «эскиз Христа с ангелом в саду у масличной горы». Он пишет о своей «страшной потребности – если позволительно мне произнести это слово – в религии. Потом я выхожу в ночь, чтобы писать звезды, и все мечтаю о такой картине с группой фигур взволнованных друзей». Надежда так написать звездное небо не оставляет его и позднее. Следует упомянуть еще один весьма заметный внешний момент изменения. Весной 1888 года он сообщает, что он берет холсты все больших размеров, что большие форматы лучше ему подходят. Далее, он снова и снова говорит (такого рода высказывания, однако, были уже и раньше), что писание фигур для него важнее, чем пейзажная живопись. «Я хочу теперь делать фигуры. Это, собственно говоря, единственное дело, которое глубже всего волнует меня в живописи и которое сильнее, чем все остальное, дает мне почувствовать бесконечное». «Я всегда чувствую себя на твердой земле, когда я делаю портреты. Я осознаю, что это действительно серьезная работа – может быть, это неудачное слово, – но она позволяет мне выразить на полотне самое лучшее и самое серьезное, что во мне есть». Несмотря на весь этот прогресс и несмотря на свою экстатическую работу, Ван Гог никогда не бывает доволен результатами. «Но я недоволен всем тем, что я делаю» – пишет он примерно в июне или июле 1888 года. Он с энтузиазмом думает о будущем искусстве, сознавая свою причастность к его зарождению. Но вот его мнение по отношению к собственной персоне: «Я не могу себе представить, чтобы этот художник будущего вот так вот валялся в какой‑нибудь пивнушке, что‑то там мял парой вставных коренных зубов и потом плелся в армейский бордель, как я». Он постоянно говорит, что его картины «недостаточно хороши», он живет лишь мыслями об их улучшении, он не стал бы возражать, если бы какой‑нибудь критик сказал, что его полотна «не закончены». Резюмируя толкования Ван Гога и высказывания о его намерениях и его стремлениях в искусстве, относящиеся ко времени уже начавшейся болезни, зададимся вопросом: появилось ли в них что‑то новое? Ответ на этот вопрос можно дать, лишь сравнив письма указанного времени со всеми его прежними письмами. В этом сравнении обнаруживается, что хотя он и раньше высказывал сомнения относительно того, действительно ли импрессионизм это последнее слово в живописи, и говорил о цветах, в частности, об их веселости и других характеристиках настроения, и ставил изображение фигур выше пейзажной живописи и т. д., но все это высказывалось в ином тоне – спокойнее, проще, менее категорично, менее отчетливо. Было бы, однако, совершенно неверно полагать, что из высказываний Ван Гога о своем искусстве можно непосредственно извлечь нечто шизофренически обусловленное. Мы можем лишь констатировать тот бросающийся в глаза всякому непредвзятому внимательному читателю его писем факт, что имеется огромное различие между 1888 годом и прежними годами; тот факт, что это различие возникает довольно неожиданно, и тот факт, что существует некое временное совпадение с началом распознаваемого по совершенно другим симптомам психотического процесса. Отсюда напрашивается вывод, что один из факторов возникновения этого нового тона следует искать в психозе. Все его письма и до, и во время психоза глубоко серьезны и в этом отношении совершенно одинаковы. В своей совокупности эти письма (лишь примерно четверть их относится ко времени психоза) – суть документальное отражение некоего мировоззрения, некой экзистенции, некой высокоэтической мысли; выражение безусловной правдивости, глубокой иррациональной веры, бесконечной любви, благородной человечности, – выражение непоколебимой amor fati. Эти письма – одно из трогательнейших явлений недавнего прошлого. Этос Ван Гога существует вне какой‑либо зависимости от психоза, более того, он по‑настоящему проявляет себя именно в психозе. До сих пор мы читали высказывания, относящиеся ко времени продромальной стадии процесса; рассмотрим теперь те, которые были сделаны после острой вспышки. Мы не найдем здесь каких‑то решительных изменений, но кое‑что высказывается резче. Новой окажется лишь та роль, которую теперь играет для него копирование работ Милле, Делакруа, Рембрандта. «Я пришел к этому случайно, и я считаю, что это поучительно, а главное, это утешает». Однако эти копии, как и сопоставимые с ними греческие переводы Гельдерлина, это, собственно, и не копии, а оригинальные произведения, для которых оригиналы – лишь сюжет, но исполнение переносит его в совершенно новую сферу. Приведем еще некоторые фрагменты, описывающие содержание отдельных работ. О своих подсолнухах 1888 года он в январе 1889 говорит так: «Надо порядком попотеть, чтобы добиться таких золотых оттенков в цветочном натюрморте; это не каждый сумеет, тут нужна сила, напряжение, тут надо целиком сосредоточиться». Пытаясь как‑то оправдать свою болезнь, он в марте 1889 года пишет, «что для того чтобы достичь такой пронзительно‑желтой ноты, которая мне удалась этим летом, все должно было быть немножко доведено до крайности». У него сохраняется склонность к картинам непосредственно религиозного содержания, несмотря на его скромную резиньяцию: «Я должен тебе сказать, и ты увидишь это по „Колыбельной», как неудачна и слаба и эта попытка; если б у меня была сила продолжать это, я написал бы портреты святых мужчин и женщин с натуры, и в них было бы лицо нашего века; это были бы сегодняшние жители, и несмотря на это они имели бы связь с самыми первыми христианами. Но возбуждение, которое это у меня вызвало, сделалось уже слишком сильным, чтобы я мог это продолжать, однако это не значит, что я не вернусь к этой задаче когда‑нибудь позже, много позже» (примерно в сентябре). В это же время в одном из писем он заявляет: «В мои лучшие минуты я мечтаю не о сильных цветовых эффектах, а, скорее, об эффектах полутонов». Его самооценка до конца остается очень критичной, нигде не выявляя бредовых уклонений ни в негативную, ни в позитивную сторону. «Какой бы силы ни были мои восприятия, – пишет он примерно в марте 1889 года, – и какой бы способности самовыражения я ни достиг, если бы мои головные страдания когда‑нибудь прекратились, все равно после таких потрясений прошлого я никогда уже не смогу создать ничего выдающегося». В мае: «Как художник я никогда не буду значить очень много, это я чувствую абсолютно». В сентябре: «Мне никогда не сделать то, к чему я должен бы и мог бы стремиться! Но с моей так часто кружащейся головой я могу занять лишь место в четвертом или пятом ряду». «То, что я делал эти десять лет, все это лишь жалкие и бессвязные наброски. Теперь должны придти времена получше. Но я должен стать сильнее в фигурах и освежить память порядочным копированием Делакруа и Милле». Если, наконец, попытаться сравнить характеристически согласующиеся временные зависимости эволюции болезненного процесса, интенсивности работы и высказываний о художественных намерениях с хронологической последовательностью работ, чтобы посмотреть, в какой мере здесь имеет место совпадение вызванных психозом изменений душевного состояния и изменений в творчестве, то мы столкнемся с трудностями прежде всего технического характера. Мне не известно книги, в которой были бы приведены все работы Ван Гога с указанием времени их создания. Далее, для оценки работы надо иметь возможность взглянуть на оригинал. А при выполнении обеих этих предпосылок, для анализа потребовалось бы владение всем аппаратом искусствоведческих понятий, – требование, которому я не удовлетворяю. Тем не менее, при всех оговорках, отважусь высказать некоторые замечания. Ясный ответ на поставленный вопрос может последовать только со стороны искусствоведения. Вначале рискнем сделать замечание о роли искусства в совокупной экзистенции Ван Гога, поскольку для него оно неизменно играло решающую роль – как до, так и во время психоза. В данном случае следует учитывать, что его личность, поступки, этос, экзистенция и художественное творчество в необычайной мере слиты воедино. Изолированное рассмотрение его художественного творчества, тем более – отдельных произведений, едва ли окажется удовлетворительным даже в плане понимания только смысла его искусства. Его творения вырастают из целостного духовного комплекса; взятые же сами по себе, они – всего лишь афоризмы. Другое дело, если бы мы не имели его писем и отчетов о его жизни, если бы перед нами были лишь отдельные картины и листы, а не весь комплекс в его временном развитии. Сами по себе работы говорят не так много, когда они не говорят вместе с целым. То, что противоречит такому подходу, есть лишь эстетический предрассудок о замкнутом в себе, законченном произведении искусства. У Ван Гога, может быть, вообще нет ни одной абсолютно законченной, в самой себе заключающейся работы, а если и есть такая, то лишь для такого зрителя, который – в широком смысле – превратно истолковывает художественное или декоративное значение этой работы. Ведь мир художественного творчества вообще поляризован по одной оси: на одном полюсе – те завершенные, замкнутые в своем космосе творения, в связи с которыми не возникает вопросов ни о других работах, ни о какой‑либо экзистенции, творения, дарящие почти вневременное наслаждение своей благословенной красотой; но на другом полюсе – те постоянно встречающиеся в истории западного искусства работы, которые воспринимаются как выражение некой экзистенции, как частные решения, как этапы какого‑то пути, сколь бы ни была в них в то же время самоочевидна эстетическая форма замкнутого в себе. У Ван Гога мы находим предельный случай воплощения этой последней возможности. Взятые в отдельности, его работы, наверное, очень сильно уступали бы великим произведениям искусства второй половины тысячелетия, но его экзистенция (которая, в свою очередь, без этих художественных произведений никогда не стала бы нам ясна и именно в них наиболее явно себя выражает), взятая как целое, достигает небывалой высоты. Его беззаветность, высота притязаний, религиозно проникнутая реалистичность, совершенная искренность выражают себя в совокупной экзистенции. ` ` ` Именно из нее, порожденные идентичностью религиозных, этических и художественных импульсов, возникают его работы. Приблизительно в 1887 году, когда Ван Гог безуспешно осваивал древние языки, чтобы изучать геологию, он сказал своему учителю: «… что я хочу? примирять бедных людей с их земной участью». Аналогичные высказывания встречаются у него на протяжении всей его жизни. Своим искусством он хотел утешать. Попытаемся теперь, пользуясь нашими недостаточными средствами, описать изменения в его творчестве. Во всех его работах 1888 года есть некая нота, которой раньше не было. Все, что было прежде, производило сравнительно невинное впечатление. После раннего бесцветного живописания в темных тонах, с 1885 года появляется красочность, а затем, с 1886, – уже полное просветление и ясность красок. Но только с 1888 года начинают появляться те особенности, которые в конце концов разовьются в то, о чем можно говорить как о манере. Эти особенности, вместе со странно волнующим взглядом художника на мир, создают такое воздействие на зрителя, какого не производили его картины 1887 года и предшествующих лет. Безусловно, это воздействие очень субъективно, однако его испытывают многие. Собственно, Ван Гог хотел писать Христа, святых и ангелов; он отказался от этого, потому что это его слишком возбуждало, и скромно избрал себе самые простые объекты. Но в их изображениях зритель чувствует изначально религиозный импульс даже тогда, когда он ничего не знает о высказанных в письмах мотивах (как это произошло и со мной при первом знакомстве с работами Ван Гога, когда я ничего о нем не знал). Во всех работах – напряжение поиска. Вас влечет от одной картины к другой и затягивает в водоворот этого беспрерывного преодоления. Это не то чтобы рабочие наброски или что‑то цельное, но незаконченное, – это, скорее, отдельные акты анализа и синтеза. Хорошо еще, что у этого художника, при всей его склонности к размышлениям, почти все чувственно ясно и ощутимо, причем в каждой работе, которая в одно и то же время – и фрагмент искомого совершенства, и его воплощение, а такое воплощение может заставить зрителя, глядящего на эту вершину, на какой‑то миг забыть о восхождении. Глядя на некоторые его картины, трудно отделаться от впечатления незаконченности, полуудачи, наброска, на котором художник не задержался и быстро перешел к другой работе. Каждая его работа является в то же время и частью пути. Пытаясь извлечь из живописной манеры Ван Гога нечто постижимое понятийно, нельзя забывать, что все у него – элемент некоего целого. Всякое отдельное утверждение можно объявить абсурдным, если взять его изолированно и возвести в абсолют. Итак, прежде всего выделяется своей необычностью техника, которая с начала 1888 года все более развивается и выходит на первый план: расщепление поверхности картины геометрически регулярными, но чудовищно многообразными по форме мазками. Тут не только штрихи и полукружья, но свою роль играют и извивы, спирали, формы, напоминающие по виду арабские шестерки или тройки, углы, изломы; причем одновременно сосуществуют и повторение одних и тех же форм на больших поверхностях, и труднообозримая их смена. Воздействие мазков многообразно из‑за того, что они располагаются не только параллельно, но и расходящимися лучами, и криволинейно. Уже это формообразующее кистеведение вносит в картины какое‑то зловещее волнение. Земля ландшафта кажется живой, всюду чудятся вздымающиеся и опадающие волны, деревья – как языки пламени, все – в муках и извивах, небо колышется. Краски светятся. Ему удалось загадочным, сложным их сочетанием добиться таких резких и интенсивных воздействий, какие едва ли могли считаться возможными. Он не выписывает никаких тонов, не знает никакого воздуха, – он пишет одну только линейно‑перспективную глубину. Все чувственно понятно; яркое солнечное сияние полдня – его стихия. И вот, как это ни удивительно, этот проникновенный реализм производит фантастический эффект. Его стремление к изображению действительности заставляет его отшатываться от чистой головной живописи – как бы ни была велика у него склонность к ней – и от мифических объектов, чтобы скромно писать лишь наблюдаемое. Зато само это наблюдаемое переживается им как некий миф и – при подчеркнутой реальности изображения – как нечто трансцендентное. Но нигде не чувствуется, чтобы он как‑то об этой трансцендентности заботился. Это просто возникает у него само собой, а заботится он о том, чтобы «схватить» действительное (он все время живет «на натуре» и все время – в поисках моделей), и о технике. Как ясно видно из его писем, он вовсе не ищет чего‑то особенного, вовсе не хочет произвести какую‑то сенсацию, он хочет совершенно естественного, необходимого, ясного и почти всегда считает свои картины в чем‑то неудавшимися. Когда в одном из писем он пишет, что его идеал это, собственно, полутона, он проявляет небрежение именно к тому, что для многих так в нем сенсационно и так притягательно. Краски на некоторых картинах последних месяцев кажутся мне более грубыми и кричащими по сравнению с более живыми и ясными красками прежнего времени. Хотя он никогда не придавал особого значения ошибкам в перспективе или огрехам в рисунке, но под конец их количество увеличивается. Наклонившаяся дымовая труба, покосившиеся стены, деформированная голова кажутся уже не необходимыми, а случайными. Возбуждение, кажется, ослабляет дисциплинирующее самообладание. Характерность мазка, криволинейность гипертрофируются, живописная манера огрубляется. В качестве примеров вспоминаются хлебное поле и картина с домами в Овере. Можно предположить, что Ван Гог находился в стадии перехода в конечное состояние (аналогичное тому, на которое указывают поздние – после 1805 года – стихотворения Гельдерлина) и что во время этого перехода он и лишил себя жизни. Резюмируем наше мнение о его творчестве в части, касающейся связи с психозом. Граница развития приходится на начало 1888 года, что совпадает с началом психоза. Работы, оказавшие столь большое влияние на нас и на наше время, относятся к 1888–1890 годам. В это время было написано больше картин, чем во все предшествующие годы. Это было мощное экстатическое возбуждение, которое, однако, оставалось дисциплинированным. Самые последние картины последних недель производят несколько хаотическое впечатление. Здесь, кажется, уже чувствуется приближение к новой, второй границе. Краски становятся брутальнее, они уже не просто резки и полны внутреннего напряжения, но приобретают характерность разрушения. Ощущается возможная утрата тонкости восприятия и еще более – дисциплины. В работах 1888–1890 годов сказывается такое напряжение, словно в них пытались найти свое выражение жизненные и мировые вопросы. Это искусство воздействует мировоззренчески, хотя никакого мировоззрения тут не подразумевалось, тем более – не высказывалось, не задумывалось и даже задним числом не могло бы быть сформулировано. Тут – борьба, удивление, любовь, выражение движения. Художество, искусство тут – просто медиум, пусть даже обогащенный творческими средствами; тут первоисточник, а не преднамеренная уловка. Не выученное, а пережитое в расслаблении становится объектом. Это так же, как с Гельдерлином: как будто струна, по которой сильно ударили, издает высочайший звук, а сама в этот миг разрывается. Контрастным к этому типу является человеческий тип, находящий свое высшее выражение в фигуре Гете: здесь перед нами предстает личность, никогда не растворяющаяся в творчестве без остатка, всегда «стоящая позади» своего творения. Такому Гете, для которого, кажется, нет ничего невозможного, поздние стихотворения Гельдерлина, картины Ван Гога, философская позиция Кьеркегора были бы чужды. В них создающий их человек умирает. Он умирает не от усилий, не от работы, не от «переутомления»; но те впечатления и субъективные движения, – быть может, связанные просто с функциональным изменением, ослаблением психики, – выражением которых становится творчество, в то же время являются составляющими процесса, ведущего к разрушению. Шизофрения как таковая не дает творческой силы, поскольку лишь немногие шизофреники – творцы. Шизофрения не создает ни личности, ни одаренности – они были и до болезни, но проявления их были куда более невинны. Шизофрения для таких личностей является поздней предпосылкой (в причинно‑следственном смысле) самораскрытия их глубин. Могут возразить – как и в случае Гельдерлина, – что художественное изменение Ван Гога, огромный масштаб которого никем не оспаривается, вполне удовлетворительно может быть объяснено из исходных духовных устремлений, вообще без психоза и даже как происшедшее несмотря на психоз, особенно если принять во внимание, что весной 1888 года Ван Гог впервые увидел сияние красок южного ландшафта. Последнее – момент, безусловно, важный, но, признаюсь, я был бы чрезвычайно удивлен, если бы оказалось «случайностью» то, что психоз возникает именно тогда, когда начинается неправдоподобно быстрое развертывание «нового стиля»! Здесь следует остерегаться преувеличений как в ту, так и в другую сторону. Посредством шизофрении ничего не могло бы быть создано, если бы не было уже той чудовищно серьезной наработки художественного умения, которую Ван Гог осуществил в ходе почти десятилетней работы в искусстве и работы всей жизни над своей экзистенцией. К тому же шизофрения не привносит ничего «абсолютно» нового, но как бы идет навстречу имеющимся силам. При ее посредстве возникает нечто такое, что отвечает исходным устремлениям, но вообще не возникло бы без психоза. Если же теперь предположить наличие тесной и существенной связи изменения стиля с развитием психоза, тем более что противоположное предположение при имеющихся фактах было бы лишено всякой вероятности, то отмеченное совпадение хронологических «кривых» следует установить более точно, чем это сделано в вышеприведенных рассуждениях. В этом смысле просто фатальным является отсутствие точной хронологии работ: тут нужна была бы помесячная датировка, – причем весьма вероятно, что такой хронологии уже не будет установлено никогда. Сведения о возникновении работ везде приводятся с точностью до года, иногда даже – до двух лет, и мне не раз казалось, что датировки в имеющихся публикациях даются легкомысленно, без достаточных обоснований. Знание биографии и писем позволяет датировать ряд работ по изображенным объектам – когда они связаны с определенным временем пребывания в определенном месте (таковы, например, картины, изображающие южные ландшафты, брабантские ландшафты); другие работы поддаются датировке, поскольку о них имеются упоминания в письмах. Хотя в письмах тоже отсутствует точная датировка, однако они все же сгруппированы по временным интервалам со значительно большей точностью, чем картины. Если отталкиваться от нескольких групп точно датируемых работ, каковыми, например, являются: брабантские пейзажи 1885 и 1886 годов, натюрморты парижского периода 1887 года, арльские картины, особенно – написанные в СенМари летом 1888 года, изображения сада психиатрической лечебницы и другие картины 1889 года, а также картины Овера (май‑июль 1890 года), – то мы увидим намеченное пунктиром изменение стиля, гипотетически легко дополняемое до некой сплошной кривой, на которой почти всем известным картинам найдется свое без произвола определенное место. Рискну охарактеризовать такую гипотетическую цепочку следующих друг за другом «периодов». 1. Годы до 1886. Весьма изрядные ученические работы натуралистического, позднее – импрессионистского характера. Рисунок и живопись везде плоскостны. Никакого расщепления формы мазка. 2. 1887 год. Устойчивое колористическое развитие. Цветочные и другие натюрморты высочайшего уровня. В сравнении с позднейшим все пока еще спокойно. 3. Вторая половина 1887 года – до начала лета 1888. Продолжение того же устойчивого развития. Прекраснейшие цветочные натюрморты. Медленное «включение» шизофрении. В работах это еще не заметно. Время «перехода». Развитие «идейного» расщепляющего нанесения мазков, особенно в пейзажах, производящих в целом спокойное впечатление (например, подкрашенный акварелью рисунок ландшафта с «синей тележкой» в окрестностях Арля). Все сильнее проявляется абстрагирующая манера, которая кажется проникновением в сущность отдельных предметов. Бесконечное богатство – но не в воспроизведении, к примеру, отдельных ботанически опознаваемых видов цветов, а в идее возможных образов растений, в переливах движений какого‑то луга, какого‑то сада. Не задаешься вопросом, какой конкретный объект изображен тут или там и, несмотря на это, испытываешь такое чувство, словно заглянул в глубин‑нейшую суть действительного. 4. Лето 1888 года. Напряжение, возникшее уже раньше, теперь ощущается в каждой работе. Но выражение этого мощного внутреннего напряжения свидетельствует о величайшей дисциплине и чувстве формы, о необычайной широте и ясности горизонтов сознания человека, с совершенной уверенностью владеющего своими сильными и яркими переживаниями. Достигнута высочайшая творческая вершина; подъем к ней был крутым. Примерами могут служить рисунки деревенской улицы в Сен‑Мари и кафе в Арле. ` ` ` 5. Конец 1888 года – 1889 год. Решающий шаг в развитии шизофренического процесса: первое резко выраженное острое состояние в декабре 1888. Возрастание самодовлеющей ценности собственно динамики мазка. Напряжение еще остается подконтрольным, но уже не дает прежнего свободного, живого синтеза; более тою, работы становятся регулярнее и в высокой степени – но пока еще в хорошем смысле – демонстрируют манеру (например, многочисленные пейзажи с кипарисами демонстрируют величайшее богатство чудовищного движения). Предметно особенное, понятийно отдельное все более исчезает, уступая общему движению линии как таковой. 6. В 1889 году – появление и в 1890 – умножение признаков обеднения и неуверенности на фоне высочайшего возбуждения. Элементарные энергетические импульсы, проявляющиеся уже не творчески богато, а более монотонно. Земля, горы возникают как какая‑то выпячивающаяся, пластическая масса, все особенное исчезает, гора может предстать в облике муравейника – так мало уже ищутся специфические контуры. Возникают нагромождения мазков, лишенные дифференцированной жизни, неопределенные очертания, не носящие иного характера кроме характера возбуждения. Раньше в общем движении изображаемого был некий конструктивный остов; он становится все слабее. Картины представляются все более скудными, детали – все более случайными. Иногда художественное буйство переходит в почти безобразное марание холста. Энергия без содержания, отчаяние и трепет без выражения. Нового «образования понятий» уже не происходит. Само собой разумеется, во времени это изменение отнюдь не выражается какой‑то плавной кривой. Не все сравнительно слабые его работы относятся к 1890 году; с другой стороны, в этом, 1890, году создаются и работы высокого уровня. Однако я предполагаю, что временные промежутки, к которым могут быть отнесены такие работы, сравнительно невелики. Верифицировать это предположение я не в состоянии, ибо, не говоря уже об оригиналах, я не располагаю и исчерпывающим репродуцированным материалом. Прискорбно чувствовать больше, чем можешь выразить, – так, я нахожу мои замечания весьма скудными, поскольку не имею профессионального искусствоведческого образования, – и прискорбно из‑за отсутствия достаточных материалов не иметь возможности провести исследование, которое представляется имеющим существенное значение. Наконец, следует отметить в случае Ван Гога один совершенно необычный феномен: его суверенное отношение к своей болезни. При этом не может идти речи о каком‑то таком отношении во время его – пусть даже кратковременных – кризисов. В эти периоды Ван Гог всякий раз погружался в состояние спутанности и галлюцинаторного бреда. Однако его светлые промежутки – а они абсолютно преобладают – наполнены продолжающейся работой осмысления своего положения и своей судьбы. Так, в одном из писем, написанных в феврале 1890 года, мы читаем: «Во всяком случае, эта попытка остаться правдивым, может быть, тоже средство борьбы с моей болезнью, которая меня беспрерывно беспокоит». Этим стремлением к прояснению, к правдивости, к реалистическому, очищенному от иллюзий пониманию он был одушевлен с самого начала. И оно же – одна из основных черт его мировоззренческой позиции в искусстве. «Эти утешительные вещи заключаются в том, чтобы, несмотря на неизбежную печаль, смотреть на современную жизнь ясным взглядом». Для Ван Гога это не умствования и не пустые слова. Мы знаем, что он проникнут религиозным волнением, что искусство затрагивало его в той мере, в какой оно позволяло ему «ощутить бесконечность». Но и тут он противится всякому прямому очувствлению сверхчувственного. Он удивляется – уникальная реакция для шизофренического больного – религиозному, «суеверному» содержанию своих острых состояний, он отбрасывает его и не позволяет ему оказывать на него какое‑либо продолжающееся воздействие. Вот почему в свою скромную любовь к правде, в изображение простейших предметов этого мира он вкладывает такую сосредоточенную силу, такую неформулируемую – ну, скажем, религиозность – или мировоззренческий дух. Проследим теперь эволюцию его суждений. Сразу же после первого кризиса, в январе 1889 года, он озабочен подысканием наиболее подходящих формулировок для сообщений своим ближним, с тем чтобы они не были слишком сильно на его счет обеспокоены. Естественно, он не мог знать, что на него обрушилось; он строит всевозможные предположения о возможных причинах и каждый раз выдвигает прогностические соображения; само собой разумеется, и первые, и вторые претерпевают значительные изменения. В начале января он полагает: «Я надеюсь, что это была просто художническая блажь, ну, и к тому же порядочная лихорадка из‑за очень значительной кровопотери». Он считает, что он «еще не спятил», и «сохраняет все надежды на лучшее». 28 января он пишет: «Я очень хорошо знал, что можно поломать себе руку или ногу, и они могут снова срастись, но я не знал, что можно раздолбать себе мозги, и они тоже могут снова придти в порядок». «Конечно, все мы, художники, по‑своему, помешанные, и я не отрицаю, что я по крайней мере расшатан до мозга костей» (конец января). Он повторяет: «Это выздоровление удивляет меня донельзя». «Я хочу тебе сказать, что в моих словах еще есть кое‑какие признаки прошлого возбуждения, но это неудивительно, ведь в этом добром старом Тарасконье все малость с приветом». Он убеждает себя: «Если уж когда в самом деле заболел, то уже тогда точно знаешь, что во второй‑то раз заболеть не можешь. Со здоровьем и болезнью все те же дела, что с молодостью и старостью». «Здесь весь свет мается – кто от лихорадки, кто от бредовых идей, кто от безумия. И все друг друга понимают, как люди из одной семьи». Сохраняя надежду на то, что кризис не повторится, он полагает: «Насколько я могу судить, я, собственно, не спятил». Потом: «По нынешним временам, болезни – и это в конечном счете очень правильно – раньше или позже – все равно наш удел. Ну, ты понимаешь, я бы не выбрал уж прямо сумасшествие, если бы мог выбирать. Но если уж когда‑то подхватил что‑то, так по крайней мере во второй раз уже этого не получишь». «Это такая же болезнь, как и всякая другая… я, естественно, прекрасно понимаю, что психически и телесно я был в больном состоянии… Я глубоко чувствую, как это уже давно во мне работало, и я понимаю, что другие уже раньше замечали симптомы деградации и что они, естественно, могли сделать куда более основательные наблюдения, чем я, раз я со всей уверенностью считал, что думаю нормально, а это‑то и было не так». О своем состоянии и лечении он высказывает вполне понятные соображения: «Если когда‑нибудь дела со мной обернуться хуже, то нужно действовать по указаниям врачей, и я противиться не буду… Я с полным основанием придерживаюсь мнения, что того, что мне предназначено, я должен ожидать со всем терпением, на какое я только способен – в надежде, что все снова наладится». Когда в мае 1889 по заявлению испуганных граждан его снова отправляют в больницу (на этот раз явно без всякой необходимости), Ван Гог ведет себя очень разумно, хочет сначала подождать, чтобы все успокоилось, и заявляет в письме брату, что в данное время психического заболевания у него нет, но что брату сейчас пока еще вмешиваться не нужно. «Если я не сдержу своего возмущения, меня тут же признают опасным сумасшедшим». Он чувствует себя не вполне защищенным от собственного возбуждения. «Я и сам немножко побаиваюсь, что когда я буду там, на свободе, я не всегда смогу совладать с самим собой, если меня разозлят или оскорбят». Гогену, который оставил его так неожиданно, что это напоминало бегство, он пока не пишет. «Я погожу писать ему, пока я не буду совсем в норме». В мае 1889 года Ван Гог переселяется в психиатрическую лечебницу в Сен‑Реми. Здесь он впервые видит душевнобольных. Воздействие, которое он при этом испытывает, удивительно. По его мнению, это хорошо, что он попал в такое заведение: «Прежде всего потому, что когда я увидел в этом зверинце реальность жизни помешавшихся и разных сумасшедших, у меня пропала эта смутная боязнь, страх перед всем этим делом, и постепенно я прихожу к тому, чтобы смотреть на помешательство как на такую же болезнь, как и другие». «Я наблюдаю у других, что они во время их кризисов тоже слышат странные звуки и голоса, и все вокруг них изменяется. Это поубавляет мой испуг перед кризисом, который у меня возник, когда я его получил… Но уже когда знаешь, как с этой болезнью обстоит, то уже подходишь к ней с совсем другой стороны». Подобные соображения повторяются и в связи с отдельными больными, за которыми он наблюдает. С любовью описывает он жизнь в лечебнице и то, как больные друг другу помогают. Между тем Ван Гог осознает происходящее с ним изменение. «Во мне, должно быть, есть какое‑то слишком сильное возбуждение, которое меня до этого довело!» «В моем мозгу – я не знаю, но есть что‑то такое разрушенное». В то же время он вновь обретает надежду в отношении рецидивов: «При всех тех предосторожностях, которые я сейчас предпринимаю, вряд ли это снова может начаться, и я надеюсь, что кризисы уже не вернутся». Когда все же происходит новый сильный приступ, он поначалу в отчаянии: «Я не вижу никакой возможности еще сохранять мужество или надеяться… Этот новый кризис, мой цорогой брат, захватил меня далеко в поле, когда я рисовал там в один ненастный день». Вскоре после этого: «Я, может быть, преувеличиваю из‑за своего уныния, потому что болезнь снова сбросила меня так далеко вниз. Но я испытываю что‑то такое вроде страха». Некоторые любопытные замечания о своем отношении к болезни он делает в сентябре: «Во время кризиса я трушу от страха и живу трусливее, чем надо бы. Быть может, эта моральная трусость заставляет меня – а ведь у меня раньше и желания такого не было: выздороветь – ограничивать мои отношения с другими больными из опасения, что это вернется. Я пытаюсь стать здоровым, как тот, кто хотел себя утопить, но оказалось, что вода слишком холодная, и он старается добраться до берега». Затем: «Между тем я думаю, что выздоровление наступит, если храбро отказаться совсем от своей любви к самому себе и от своей собственной воли и предать себя в руки жизни и смерти. Но мне это не подходит, я хочу рисовать, видеть людей и вещи и все, что составляет нашу хлоп Date: 2015-09-19; view: 356; Нарушение авторских прав |