Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Статья первая
В древности, о которой сохраняются ныне лишь темные, неправдоподобные, но дивные в своей невероятности воспоминания, как о времени мифическом, как об «Астрее», по выражению Гоголя, — в этой глубокой древности был обычай начинать критические статьи размышлениями о том, как быстро развивается русская литература. Подумайте (говорили нам) — еще Жуковский был в полном цвете сил, как уж явился Пушкин; едва Пушкин совершил половину своего поэтического поприща, столь рано пресеченного смертью, как явился Гоголь — и каждый из этих людей, столь быстро следовавших один за другим, вводил русскую литературу в новый период развития, несравненно высшего, нежели все, что дано было предыдущими периодами. Только двадцать пять лет разделяют «Сельское кладбище» от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Светлану» от «Ревизора»,[376] — и в этот краткий промежуток времени русская литература имела три эпохи, русское общество сделало три великие шага вперед по пути умственного и нравственного совершенствования. Так начинались критические статьи в древности. Эта глубокая, едва памятная нынешнему поколению древность была не слишком давно, как можно предполагать из того, что в преданиях ее встречаются имена Пушкина и Гоголя. Но — хотя мы отделены от нее очень немногими годами, — она решительно устарела для нас. В том уверяют нас положительные свидетельства почти всех людей, пишущих ныне о русской литературе, — как очевидную истину повторяют они, что мы уже далеко ушли вперед от критических, эстетических и т. п. принципов и мнений той эпохи; что принципы ее оказались односторонними и неосновательными, мнения — утрированными, несправедливыми; что мудрость той эпохи оказалась ныне суесловием и что истинные принципы критики, истинно мудрые воззрения на русскую литературу — о которых не имели понятия люди той эпохи — найдены русскою критикою только с того времени, как в русских журналах критические статьи начали оставаться неразрезанными.[377] В справедливости этих уверений еще можно сомневаться, тем более что они высказываются решительно без всяких доказательств; но то остается несомненным, что в самом деле наше время значительно разнится от незапамятной древности, о которой мы говорили. Попробуйте, например, начать ныне критическую статью, как начинали ее тогда, соображениями о быстром развитии нашей литературы — и с первого же слова вы сами почувствуете, что дело не ладится. Сама собою представится вам мысль: правда, что за Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и что каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя? И ответом будет: гоголевское направление до сих пор остается в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее Гоголевых созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения в истории литературы. Да, в нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период — а ведь уж двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора», двадцать пять лет с появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — прежде в такой промежуток сменялись два-три направления. Ныне господствует одно и то же, и мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период». Из этого ясно видим, что в настоящее время нельзя начинать критических статей так, как начинали их в глубокой древности, — размышлениями о том, что едва мы успеваем привыкнуть к имени писателя, делающего своими сочинениями новую эпоху в развитии нашей литературы, как уже является другой, с произведениями, которых содержание еще глубже, которых форма еще самостоятельнее и совершеннее, — в этом отношении нельзя не согласиться, что настоящее не похоже на прошедшее. Чему же надобно приписать такое различие? Почему гоголевский период продолжается такое число лет, какого, в прежнее время было достаточно для смены двух или трех периодов? Быть может, сфера гоголевских идей так глубока и обширна, что нужно слишком много времени для полной разработки их литературою, для усвоения их обществом, — условия, от которых, конечно, зависит дальнейшее литературное развитие, потому что, только поглотив и переварив предложенную пищу, можно алкать новой, только совершенно обеспечив себе пользование тем, что уже приобретено, должно искать новых приобретений, — быть может, наше самосознание еще вполне занято разработкою гоголевского содержания, не предчувствует ничего другого, не стремится ни к чему более полному и глубокому? Или пора было бы явиться в нашей литературе новому направлению, но оно не является вследствие каких-нибудь посторонних обстоятельств? Предлагая последний вопрос, мы тем самым даем повод думать, что считаем справедливым отвечать на него утвердительно; а говоря: «да, пора было бы начаться новому периоду в русской литературе», мы тем самым ставим себе два новые вопроса: в чем же должны состоять отличительные свойства нового направления, которое возникнет и отчасти, хотя еще слабо, нерешительно, уже возникает из гоголевского направления? и какие обстоятельства задерживают быстрое развитие этого нового направления? Последний вопрос, если хотите, можно решить коротко — хотя бы, например, и сожалением о том, что не является новый гениальный писатель. Но ведь опять можно спросить: почему же он не является так долго? Ведь прежде являлись же, да еще как быстро один за другим — Пушкин, Грибоедов, Кольцов, Лермонтов, Гоголь… пять человек, почти в одно и то же время — значит, не принадлежат же они к числу явлений, столь редких в истории народов, как Ньютон или Шекспир, которых ждет человечество по нескольку столетий. Пусть же теперь явился бы человек, равный хотя одному из этих пяти, он начал бы своими творениями новую эпоху в развитии нашего самосознания. Почему же нет ныне таких людей? Или они есть, но мы их не замечаем? Как хотите, а этого не следует оставлять без рассмотрения. Дело очень казусное. А иной читатель, прочитав последние строки, скажет, качая головою: «не слишком-то мудрые вопросы; и где-то я читал совершенно подобные, да еще и с ответами, — где, дайте припомнить; ну да, я читал их у Гоголя, и именно в следующем отрывке из подневных «Записок сумасшедшего»: Декабря 5. Я сегодня все утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании. Я даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднен и что чины находятся в затруднительном положении о избрании наследника. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может быть престол упразднен? На престоле должен быть король. «Да», говорят, «нет короля» — не может статься, чтоб не было короля. Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь скрывается в неизвестности. Он, статься может, находится там же, но какие-нибудь или фамильные причины, или опасения со стороны соседственных держав, как-то: Франции и других земель, заставляют его скрываться, или есть какие-нибудь другие причины. Читатель будет совершенно прав. Мы действительно пришли к тому же самому положению, в каком был Аксентий Иванович Поприщин. Дело только в том, чтобы объяснить это положение на основании фактов, представляемых Гоголем и новейшими нашими писателями, и переложить выводы с диалекта, которым говорят в Испании, на обыкновенный русский язык. Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и «Евгением Онегиным» явилась критика «Телеграфа»;[378] когда Гоголь приобрел господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов…[379] Таким образом, развитие новых критических убеждений каждый раз было следствием изменений в господствующем характере литературы. Понятно, что и наши критические воззрения не могут иметь притязаний ни на особенную новизну, ни на удовлетворительную законченность. Они выведены из произведений, представляющих только некоторые предвестия, начатки нового направления в русской литературе, но еще не выказывающих его в полном развитии, и не могут содержать более того, что дано литературою. Она еще не далеко ушла от «Ревизора» и «Мертвых душ», и наши статьи не могут много отличаться по своему существенному содержанию от критических статей, явившихся на основании «Ревизора» и «Мертвых душ». По существенному содержанию, говорим мы, — достоинства развития зависят исключительно от нравственных сил пишущего и от обстоятельств; и если вообще должно сознаться, что наша литература в последнее время измельчала, то естественно предполагать, что и наши статьи не могут не носить того же характера, по сравнению с тем, что мы читали в старину. Но как бы то ни было, не совершенно же бесплодны были эти последние годы — наша литература приобрела несколько новых талантов, если и не создавших еще ничего столь великого, как «Евгений Онегин» или «Горе от ума», «Герой нашего времени» или «Ревизор» и «Мертвые души», то все же успевших уже дать нам несколько прекрасных произведений, замечательных самостоятельными достоинствами в художественном отношении и живым содержанием, — произведений, в которых нельзя не видеть залогов будущего развития. И если в наших статьях отразится хоть сколько-нибудь начало движения, выразившееся в этих произведениях, они будут не совершенно лишены предчувствия о более полном и глубоком развитии русской литературы. Удастся ли нам это — решат читатели. Но мы смело и положительно сами присудим своим статьям другое достоинство, очень важное: они порождены глубоким уважением и сочувствием к тому, что было благородного, справедливого и полезного в русской литературе и критике той глубокой древности, о которой говорили мы вначале, древности, которая, впрочем, только потому древность, что забыта отсутствием убеждений или кичливостью и в особенности мелочностью чувств и понятий, — нам кажется, что необходимо обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших критику прежнего времени; без того, пока мы не вспомним их, не проникнемся ими, от нашей критику» нельзя ожидать никакого влияния на умственное движение общества, никакой пользы для публики и литературы; и не только не будет она приносить никакой пользы, но и не будет возбуждать никакого сочувствия, даже никакого интереса, как не возбуждает его теперь. А критика должна играть важную роль в литературе, пора ей вспомнить об этом. Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут сказать: «вы хотите движения вперед, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мертвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее». Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво. И разве много лет прошло с того времени, когда эти слова были высказаны? Нет; и в них еще столько свежести, они еще так хорошо приходятся к потребностям настоящего времени, что кажутся сказанными только вчера. Источник не иссякает оттого, что, лишившись людей, хранивших его в чистоте, мы по небрежности, по легкомыслию допустили завалить его хламом пустословия. Отбросим этот хлам, — и мы увидим, что в источнике еще живым ключом бьет струя правды, могущая хотя отчасти утолить нашу жажду. Или мы не чувствуем жажды? Нам хочется сказать «чувствуем», — но мы боимся, что придется прибавить: «чувствуем, только не слишком сильно». – Читатели могли видеть уже из того, что нами сказано, и увидят еще яснее из продолжения наших статей, что мы не считаем сочинения Гоголя безусловно удовлетворяющими всем современным потребностям русской публики, что даже в «Мертвых душах»[380] мы находим стороны слабые или по крайней мере недостаточно развитые, что, наконец, в некоторых произведениях последующих писателей мы видим залоги более полного и удовлетворительного развития идей, которые Гоголь обнимал только с одной стороны, не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий. И однакоже мы осмелимся сказать, что самые безусловные поклонники всего, что написано Гоголем, превозносящие до небес каждое его произведение, каждую его строку, не сочувствуют так живо его произведениям, как сочувствуем мы, не приписывают его деятельности столь громадного значения в русской литературе, как приписываем мы. Мы называем Гоголя без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению. По нашему мнению, он имел полное право сказать слова, безмерная гордость которых смутила в свое время самых жарких его поклонников и которых неловкость понятна и нам: «Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»[381] Он имел полное право сказать это, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, но все еще не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше ее. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества еще далеко не так важно, как влияние многих других писателей, и давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России. Прежде всего скажем, что Гоголя должно считать отцом русской прозаической литературы, как Пушкина — отцом русской поэзии. Спешим прибавить, что это мнение не выдумано нами, а только навлечено из статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной ровно двадцать лет тому назад («Телескоп», 1835, часть XXVI) и принадлежащей автору «Статей о Пушкине». Он доказывает, что наша повесть, начавшаяся очень недавно, в двадцатых годах нынешнего столетия, первым истинным представителем своим имела Гоголя. Теперь, после того как явились «Ревизор» и «Мертвые души», надобно прибавить, что точно так же Гоголь был отцом нашего романа (в прозе) и прозаических произведений в драматической форме, то есть вообще русской прозы (не надобно забывать, что мы говорим исключительно об изящной литературе). В самом деле, истинным началом каждой стороны народной жизни надобно считать то время, когда эта сторона раскрывается заметным образом, с некоторою энергиею, и прочным образом утверждает за собою место в жизни, — все предшествующие отрывочные, исчезающие без следа эпизодические проявления должны быть считаемы только порывами к осуществлению себя, но еще не действительным существованием. Так, превосходные комедии Фонвизина, не имевшие влияния на развитие нашей литературы, составляют только блестящий эпизод, предвещающий появление русской прозы и русской комедии. Повести Карамзина имеют значение только для истории языка, но не для истории оригинальной русской литературы, потому что русского в них нет ничего, кроме языка. Притом же, и они скоро были подавлены наплывом стихов. При появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала тридцатых годов. Тут — двумя или тремя годами раньше «Вечеров на хуторе» — наделал шума «Юрий Милославский», — но надобно только прочитать разбор этого романа, помещенный в «Литературной газете», и мы осязательно убедимся, что если «Юрий Милославский» нравился читателям, не слишком требовательным относительно художественных достоинств, то для развития литературы он и тогда не мог считаться важным явлением,[382] — и действительно, Загоскин имел только одного подражателя — себя самого. Романы Лажечникова имели более достоинства, — но не столько, чтобы утвердить право литературного гражданства за прозою. Затем остаются романы Нарежного, в которых несколько эпизодов, имеющих несомненное достоинство, служат только к тому, чтобы ярче выставить неуклюжесть рассказа и несообразность сюжетов с русскою жизнью. Они, подобно Ягубу Скупалову,[383] более походят на лубочные изделия, нежели на произведения литературы, принадлежащей образованному обществу. Русская повесть в прозе имела более даровитых деятелей, — между прочими Марлинского, Полевого, Павлова. Но характеристику их представляет статья, о которой мы говорили выше,[384] и для нас довольно будет сказать, что повести Полевого признавались самыми лучшими из всех, существовавших до Гоголя, — кто забыл их и хочет составить себе понятие о их отличительных качествах, тому советую прочесть превосходную пародию, помещенную некогда в «Отечественных записках» (если не ошибаемся, 1843 г.) — «Необыкновенный поединок»;[385] а для тех, кому не случится иметь ее под руками, помещаем в выноске характеристику лучшего из беллетристических произведений Полевого — «Аббаддонны». Если таково было лучшее из прозаических произведений, то можно себе вообразить, каково было достоинство всей прозаической отрасли тогдашней литературы.[386] Во всяком случае повести были несравненно лучше романов, и если автор статьи, о которой мы упоминали, подробно обозрев все существовавшие до Гоголя повести, приходит к заключению, что, собственно говоря, «у нас еще не было повести» до появления «Вечеров на хуторе» и «Миргорода», то еще несомненнее, что у нас не существовало романа. Были только попытки, доказывавшие, что русская литература готовится иметь роман и повесть, обнаруживавшие в ней стремление к произведению романа и повести. Относительно драматических произведений нельзя сказать и этого: прозаические пьесы, дававшиеся на театре, были чужды всяких литературных качеств, как водевили, переделываемые ныне с французского. Таким образом, проза в русской литературе занимала очень мало места, имела очень мало значения. Она стремилась существовать, но еще не существовала. В строгом смысле слова, литературная деятельность ограничивалась исключительно стихами. Гоголь был отцом русской прозы, и не только был отцом ее, но быстро доставил ей решительный перевес над поэзиею, перевес, сохраняемый ею до сих пор. Он не имел ни предшественников, ни помощников в этом деле. Ему одному проза обязана и своим существованием и всеми своими успехами. «Как! не имел предшественников или помощников? Разве можно забывать о прозаических произведениях Пушкина?» — Нельзя, но, во-первых, они далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писанные стихами: «Капитанская дочка» и «Дубровский» — повести в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чем отразилось их влияние? где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина как прозаика? А литературные произведения бывают одолжены значением не только своему художественному достоинству, но также (или даже еще более) своему влиянию на развитие общества или, по крайней мере, литературы. Но главное — Гоголь явился прежде Пушкина как прозаика. Первыми из прозаических произведений Пушкина (если не считать незначительных отрывков) были напечатаны «Повести Белкина» — в 1831 году; но все согласятся, что эти повести не имели большого художественного достоинства. Затем, до 1836 года, была напечатана только «Пиковая дама» (в 1834 году) — никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности. Между тем Гоголем были напечатаны «Вечера на хуторе» (1831–1832), «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1833), «Миргород» (1835) — то есть все, что впоследствии составило две первые части его «Сочинений»; кроме того, в «Арабесках» (1835) — «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего». В 1836 году Пушкин напечатал «Капитанскую дочку», — но в том же году явился «Ревизор» и, кроме того, «Коляска», «Утро делового человека» и «Нос». Таким образом, большая часть произведений Гоголя, и в том числе «Ревизор», были уже известны публике, когда она знала еще только «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку» («Арап Петра Великого», «Летопись села Горохина», «Сцены из рыцарских времен» были напечатаны уже в 1837 году, по смерти Пушкина, а «Дубровский» только в 1841), — публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным как прозаиком. В общем теоретическом смысле мы не думаем отдавать предпочтение прозаической форме над поэтическою, или наоборот — у каждой из них есть свои несомненные преимущества; но что касается собственно русской литературы, то, смотря на нее с исторической точки зрения, нельзя не признать, что все предыдущие периоды, когда преобладала поэтическая форма, далеко уступают в значении и для искусства и для жизни последнему, гоголевскому периоду, периоду господства поэмы. Что принесет литературе будущее, мы не знаем; мы не имеем оснований отказывать нашей поэзии в великой будущности; но должны сказать, что до настоящего времени прозаическая форма была и продолжает быть для нас гораздо плодотворнее стихотворной, что Гоголь дал существование этой важнейшей для нас отрасли литературы и единственно он доставил ей тот решительный перевес, который она сохраняет до настоящего времени и, по всей вероятности, сохранит еще надолго. Нельзя сказать, напротив, того, чтобы Гоголь не имел предшественников в том направлении содержания, которое называют сатирическим. Оно всегда составляло самую живую, или, лучше сказать, единственную живую сторону нашей литературы. Не будем делать распространений на эту общепризнанную истину, не будем говорить о Кантемире, Сумарокове, Фонвизине и Крылове, но должны упомянуть о Грибоедове. «Горе от ума» имеет недостатки в художественном отношении, но остается до сих пор одною из самых любимых книг, потому что представляет ряд превосходных сатир, изложенных то в форме монологов, то в виде разговоров. Почти столь же важно было влияние Пушкина как сатирического писателя, каким он явился преимущественно в «Онегине». И однакоже, несмотря на высокие достоинства и огромный успех комедии Грибоедова и романа Пушкина, должно приписать исключительно Гоголю заслугу прочного введения в русскую изящную литературу сатирического — или, как справедливее будет назвать его, критического направления.[387] Несмотря на восторг, возбужденный его комедиею, Грибоедов не имел последователей, и «Горе от ума» осталось в нашей литературе одиноким, отрывочным явлением, как прежде комедии Фонвизина и сатиры Кантемира, осталось без заметного влияния на литературу, как басни Крылова.[388] Что было тому причиною? Конечно, господство Пушкина и плеяды поэтов, его окружавшей. «Горе от ума» было произведением настолько блестящим и живым, что не могло не возбудить общего внимания; но гений Грибоедова не был так велик, чтобы одним произведением при обресть с первого же раза господство над литературою. Что же касается до сатирического направления в произведениях самого Пушкина, то оно заключало в себе слишком мало глубины и постоянства, чтобы производить заметное действие на публику и литературу. Оно почти совершенно пропадало в общем впечатлении чистой художественности, чуждой определенного направления, — такое впечатление производят не только все другие, лучшие произведения Пушкина — «Каменный гость», «Борис Годунов», «Русалка» и проч., но и самый «Онегин»: — у кого есть сильное предрасположение к критическому взгляду на явления жизни, только на того произведут влияние беглые и легкие сатирические заметки, попадающиеся в этом романе; — читателями, не предрасположенными к ним, они не будут замечены, потому что действительно составляют только второстепенный элемент в содержании романа. Таким образом, несмотря на проблески сатиры в «Онегине» и блестящие филиппики «Горя от ума», критический элемент играл в нашей литературе до Гоголя второстепенную роль. Да и не только критического, но и почти никакого другого определенного элемента нельзя было отыскать в «ее содержании, если смотреть на общее впечатление, производимое всею массою сочинений, считавшихся тогда хорошими или превосходными, а не останавливаться на немногих исключениях, которые, являясь случайными, одинокими, не производили заметной перемены в общем духе литературы. Ничего определенного не было в ее содержании, — сказали мы, — потому, что в ней почти вовсе не было содержания. Перечитывая всех этих поэтов — Языкова, Козлова и проч., дивишься тому, что на столь бедные темы, с таким скудным запасом чувств и мыслей, успели они написать столько страниц, — хотя и страниц написано ими очень немного, — приходишь, наконец, к тому, что спрашиваешь себя: да о чем же они писали? и писали ли они хотя о чем-нибудь, или просто ни о чем? Многих не удовлетворяет содержание пушкинской поэзии, — но у Пушкина было во сто раз больше содержания, нежели у его сподвижников, взятых вместе. Форма была у них почти все, под формою не найдете у них почти ничего. Таким образом, за Гоголем остается заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью. За периодом чистых подражаний и переделок, какими были почти все произведения нашей литературы до Пушкина, следует эпоха творчества несколько более свободного. Но произведения Пушкина все еще очень близко напоминают или Байрона, или Шекспира, или Вальтера Скотта. Не говорим уже о байроновских поэмах и «Онегине», которого несправедливо называли подражанием «Чайльд-Гарольду», но который, однакоже, действительно не существовал бы без этого байроновского романа; но точно так же «Борис Годунов» слишком заметно подчиняется историческим драмам Шекспира, «Русалка» — прямо возникла из «Короля Лира» и «Сна в летнюю ночь», «Капитанская дочка» — из романов Вальтера Скотта. Не говорим уже о других писателях той эпохи, — их зависимость от того или другого из европейских поэтов слишком ярко бросается в глаза. То ли теперь? — повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л. Н. Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа Занда. Мы не думаем делать сравнения между этими писателями по таланту или значению в литературе; но дело в том, что г. Гончаров представляется вам только г. Гончаровым, только самим собою, г. Григорович также, каждый другой даровитый наш писатель также, — ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, — ни о ком из них нельзя сказать «Северный Диккенс», или «Русский Жорж Занд», или «Теккерей северной Пальмиры». Только Гоголю мы обязаны этою самостоятельностью, только его творения своею высокою самобытностью подняли наших даровитых писателей на ту высоту, где начинается самобытность. Впрочем, как ни много почетного и блестящего в титуле «основатель плодотворнейшего направления и самостоятельности в литературе» — но этими словами еще не определяется вся великость значения Гоголя для нашего общества и литературы. Он пробудил в нас сознание о нас самих — вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, — дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остается почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи; — дополнений, собственно нам принадлежащих, будет немного, потому что хотя мысли, нами развиваемые, были высказываемы отрывочно, по различным поводам, однакоже если свести их вместе, то не много останется пробелов, которые нужно дополнить, чтобы получить всестороннюю характеристику произведений Гоголя. Но чрезвычайное значение Гоголя для русской литературы еще не совершенно определяется оценкою его собственных творений: Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература, — потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере все его значение для русской литературы. Сделав этот обзор всего содержания нашей литературы в ее настоящем развитии, мы будем в состоянии определить, чтó она уже сделала и чего мы должны еще ожидать от нее, — какие залоги будущего представляет она и чего еще недостает ей, — дело интересное, потому что состоянием литературы определяется состояние общества, от которого всегда она зависит. Как ни справедливы мысли о значении Гоголя, высказанные здесь, — мы можем, нисколько не стесняясь опасениями самохвальства, называть их совершенно справедливыми, потому что они высказаны в первый раз не нами, и мы только усвоили их, следовательно, самолюбие наше не может ими гордиться, оно остается совершенно в стороне, — как ни очевидна справедливость этих мыслей, но найдутся люди, которым покажется, что мы слишком высоко ставим Гоголя. Это потому, что до сих пор еще остается много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его — священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза или, чтобы перейти в более высокую область, Гете для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума. Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определенному направлению нравственных стремлений. В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу Занду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею, публика разделяется на две половины: одна, не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей ее собственной нравственной жизни, как адвокатов ее собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гете никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утонченно деликатен к каждому — к Гете может являться каждый, каковы бы ни были его права на нравственное уважение, — уступчивый, мягкий и в сущности довольно равнодушный ко всему и ко всем, хозяин никого не оскорбит не только явною суровостью, даже ни одним щекотливым намеком. Но если речи Диккенса или Жоржа Занда служат утешением или подкреплением для одних, то уши других находят в них много жесткого и в высшей степени неприятного для себя. Эти люди живут только для друзей; они не держат открытого стола для каждого встречного и поперечного; иной, если сядет за их стол, будет давиться каждым куском и смущаться от каждого слова, и, убежав из этой тяжелой беседы, вечно будет он «поминать лихом» сурового хозяина. Но если у них есть враги, то есть и многочисленные друзья; и никогда «незлобивый поэт»[389] не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде.15 Кто гладит по шерсти всех и все, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан. Гоголю многим обязаны те, которые нуждаются в защите; он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое. Потому он имел славу возбудить во многих вражду к себе. И только тогда будут все единогласны в похвалах ему, когда исчезнет все пошлое и низкое, против чего он боролся! Мы сказали, что наши слова о значении произведений самого Гоголя будут только в немногих случаях дополнением, а по большей части только сводом и развитием воззрений, выраженных критикою гоголевского периода литературы, центром которой были «Отечественные записки», главным деятелем тот критик, которому принадлежат «Статьи о Пушкине». Таким образом, эта половина наших статей будет иметь по преимуществу исторический характер. Но историю надобно начинать с начала, — и прежде, нежели будем мы излагать мнения, которые принимаем, должны мы представить очерк мнений, высказанных относительно Гоголя представителями прежних литературных партий. Это тем более необходимо, что критика гоголевского периода развивала свое влияние на публику и литературу в постоянной борьбе с этими партиями, что отголоски суждений о Гоголе, высказанных этими партиями, слышатся еще до сих пор, — и, наконец, потому, что этими суждениями отчасти объясняются «Выбранные места из переписки с друзьями» — этого столь замечательного и, повидимому, странного факта в деятельности Гоголя. Мы должны будем касаться этих суждений, и нужно знать их происхождение, чтобы надлежащим образом оценить степень их добросовестности и справедливости. Но, чтобы не слишком растянуть наш обзор отношений к Гоголю людей, литературные мнения которых неудовлетворительны, мы ограничимся изложением суждений только трех журналов, бывших представителями важнейших из второстепенных направлений в литературе. Сильнейшим и достойнейшим уважения из людей, восставших против Гоголя, был Н. А. Полевой. Все другие, когда не повторяли его слова, нападая на Гоголя, выказывали в себе только отсутствие вкуса и потому не заслуживают большого внимания. Напротив того, если нападения Полевого и были резки, если иногда переходили даже границы литературной критики и принимали, как тогда выражались, «юридический характер»,[390] — то всегда в них виден ум, и, как нам кажется, Н. А. Полевой, не будучи прав, был, однакоже, добросовестен, восставая против Гоголя не по низким расчетам, не по внушениям самолюбия или личной вражды, как многие другие, а по искреннему убеждению. Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрека, от всяких подозрений, — но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достается на долю это счастие? Сам Гоголь также нуждается в оправданиях, и нам кажется, что Полевой может быть оправдан гораздо легче, нежели он. Важнейшим пятном на памяти Н. А. Полевого лежит то, что он, сначала столь бодро выступивший одним из предводителей в литературном и умственном движении, — он, знаменитый редактор «Московского телеграфа», столь сильно действовавшего в пользу просвещения, разрушившего столько литературных и других предубеждений, под конец жизни стал ратовать против всего, что было тогда здорового и плодотворного в русской литературе, занял с своим «Русским вестником»[391] то самое положение в литературе, которое некогда занимал «Вестник Европы», сделался защитником неподвижности, закоснелости, которую столь сильно поражал в лучшую эпоху своей деятельности. Умственная жизнь у нас началась еще так недавно, мы пережили еще так мало фазисов развития, что подобные перемены в положении людей кажутся нам загадочными; между тем в них нет ничего странного, — напротив, очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился. Не будем приводить примеров из всеобщей истории, хотя они скорее всего могли бы пояснить дело. И в истории умственного движения недавно был великий, поучительный пример подобной слабости человека, отстающего от движения, главою которого он был, — этот прискорбный пример мы видели на Шеллинге, которого имя в последнее время было в Германии символом обскурантизма, между тем как некогда он придал могущественное движение философии; но Гегель повел философию далее границ, которых не могла переступить система Шеллинга, — и предшественник, друг, учитель и товарищ Гегеля стал его врагом. И если бы сам Гегель прожил несколько лет долее, он сделался бы противником лучших и вернейших своих учеников, — и, быть может, его имя сделалось бы также символом обскурантизма. Мы не без намерения упомянули о Шеллинге и Гегеле, потому что для объяснения перемены в положении Н. А. Полевого надобно припомнить его отношение к разным системам философии. Н. А. Полевой был последователем Кузена, которого считал разрешителем всех премудростей и величайшим философом в мире. На самом же деле философия Кузена была составлена из довольно произвольного смешения научных понятий, заимствованных отчасти у Канта, еще более у Шеллинга, отчасти у других немецких философов, с некоторыми обрывками из Декарта, из Локка и других мыслителей, и весь этот разнородный набор был вдобавок переделан и приглажен так, чтобы не смущать никакою смелою мыслью предрассудков французской публики. Эта кашица, называвшаяся «эклектическою философиею», не могла иметь большого научного достоинства, но она была хороша тем, что легко переваривалась людьми, еще не готовыми к принятию строгих и резких систем немецкой философии, и, во всяком случае, была полезна как приготовление к переходу от прежней закоснелости и иезуитского обскурантизма к более здравым воззрениям. В этом смысле полезна была она и в «Московском телеграфе». Но само собой разумеется, что последователь Кузена не мог примириться с гегелевскою философиею, и когда гегелевская философия проникла в русскую литературу, — ученики Кузена оказались отсталыми людьми, — и ничего нравственно преступного с их стороны не было в том, что они защищали свои убеждения и называли нелепым то, что говорили люди, опередившие их в умственном движении: нельзя обвинять человека за то, что другие, одаренные более свежими силами и большею решительностью, опередили его, — они правы, потому что ближе к истине, но и он не виноват, он только ошибается. Новая критика опиралась на идеях, принадлежащих строгой и возвышенной системе Гегелевой философии, — вот первая и едва ли не важнейшая причина того, что Н. А. Полевой не понимал этой новой критики и не мог не восстать против нее как человек, одаренный живым и горячим характером. Что это несогласие в философских воззрениях было существенным основанием борьбы, видим из всего, что было писано и Н. А. Полевым и его молодым противником,[392] — мы могли бы привести сотни примеров, но довольно будет и одного. Начиная свои критические статьи в «Русском вестнике», Н. А. Полевой предпосылает им profession de foi, в котором излагает свои принципы и показывает, чем будет отличаться «Русский вестник» от других журналов, и вот как он характеризует направление журнала, в котором господствовали новые воззрения: В одном из журналов наших предлагали нам жалкие, уродливые обломки гегелевской схоластики, излагая ее языком, едва ли даже для самих издателей журнала понятным. Все еще устремляясь уничтожать прежнее, вследствие спутанных и перебитых теорий своих, но чувствуя необходимость каких-либо авторитетов, дико вопили о Шекспире, создавали себе крошечные идеальчики и преклоняли колени перед детскою игрою бедной самодельщины, а вместо суждений употребляли брань, как будто брань доказательство.[393][394] Видите ли, основным пунктом обвинения была приверженность к «гегелевской схоластике», и все остальные грехи противника выставляются как следствия этого основного заблуждения. Но почему же Полевой считает гегелевскую философию ошибочною? Потому что она для него непонятна, это прямо говорит он сам. Точно так же и противник его основным недостатком, главною причиною падения прежней романтической критики выставлял то, что она опиралась на шаткую систему Кузена, не знала и не понимала Гегеля. И действительно, несогласие в эстетических убеждениях было только следствием несогласия в философских основаниях всего образа мыслей, — этим отчасти объясняется жестокость борьбы — из-за одного разногласия в чисто эстетических понятиях нельзя было бы так ожесточаться, тем более что в сущности оба противника заботились не столько о чисто эстетических вопросах, сколько вообще о развитии общества, и литература была для них драгоценна преимущественно в том отношении, что они понимали ее как могущественнейшую из сил, действующих на развитие нашей общественной жизни. Эстетические вопросы были для обоих по преимуществу только полем битвы, а предметом борьбы было влияние вообще на умственную жизнь. Но что бы ни было существенным содержанием борьбы, поприщем ее были чаще всего эстетические вопросы, и нам должно припомнить, хотя беглым образом, характер эстетических убеждений школы, представителем которой был Н. А. Полевой, и показать ее отношения к новым воззрениям. Не будем, однако, слишком подробно говорить о романтизме, о котором писано уже довольно много; скажем только, что французский романтизм, поборниками которого были и Марлинский и Полевой, надобно отличать от немецкого, влияние которого на нашу литературу не было так сильно. (Баллады Саути, переведанные Жуковским, представляют уже английское видоизменение немецкого романтизма.) Немецкий романтизм, главными источниками которого были — с одной стороны, фальшиво перетолкованные мысли Фихте, с другой — утрированное противодействие влиянию французской литературы XVIII века, был странною смесью стремлений к задушевности, теплоте чувства, лежащей в основании немецкого характера, с так называемою тевтономаниею, пристрастием к средним векам, с диким поклонением всему, чем средние века отличались от нового времени, — всему, что было в них туманного, противоречащего ясному взгляду новой цивилизации, — поклонением всем предрассудкам и нелепостям средних веков. Этот романтизм представляет очень много сходства с мнениями, которыми одушевлены у нас люди, видящие идеал русского человека в Любиме Торцове.[395] Еще страннее сделался романтизм, перешедши во Францию. В Германии дело шло преимущественно о направлении, духе литературы: немцам было не нужно много хлопотать о ниспровержении условных псевдоклассических форм, потому что Леесинг уже давно доказал их нелепость, а Гете и Шиллер представили образцы художественных произведений, в которых идея не втискивается насильно в условную, чуждую ей форму, а сама из себя рождает форму, ей свойственную. У французов этого еще не было, — им еще нужно было освободиться от эпических поэм с воззваниями к Музе, трагедий с тремя единствами, торжественных од, избавиться от холодности, чопорности, условной и отчасти пошлой гладкости в слоге, однообразном и вялом, — одним словом, романтизм застал у них почти то самое, что было у нас до Жуковского и Пушкина. Потому борьба обратилась преимущественно на вопросы о свободе формы; на самое содержание смотрели французские романтики с формалистической точки зрения, стараясь сделать все наперекор прежнему: у псевдоклассиков лица разделялись на героев и злодеев, — противники их решили, что злодеи не злодеи, а истинные герои; страсти изображались у классиков с жеманной, холодной сдержанностью, — романтические герои начали неистовствовать и руками, и особенно языком, беспощадно кричать всякую гиль и чепуху; классики хлопотали о щеголеватости, — противники их провозгласили, что всякая благовидность есть пошлость, а дикость, безобразие — истинная художественность, и т. д.; одним словом, романтики имели целью не природу и человека, а противоречие классикам; план произведения, характеры и положения действующих лиц и самый язык создавались у них не по свободному вдохновению, а сочинялись, придумывались по расчету, и по какому же мелочному расчету? — только для того, чтобы все это вышло решительно против того, как было у классиков. Потому-то у «их все выходило так же искусственно и натянуто, как и у классиков, только искусственность и натянутость эта была другого рода: у классиков — приглаженная и прилизанная, у романтиков — преднамеренно растрепанная. Здравый смысл был идолом классиков, не знавших о существовании фантазии; романтики сделались врагами здравого смысла и искусственно раздражали фантазию до болезненного напряжения. После этого очевидно, насколько у них могло быть простоты, естественности, понимания действительной жизни и художественности, — ровно никаких следов. Таковы были произведения Виктора Гюго, предводителя романтиков. Таковы же были у нас произведения Марлинского и Полевого, для которых, особенно для Полевого, Виктор Гюго был идеалом поэта и романиста. Кто давно не перечитывал их повестей и романов и не имеет охоты пересмотреть их, тот может составить себе достаточное понятие о характере романтических созданий, пробежав разбор «Аббаддонны», приведенный нами выше. Откуда взял автор своего Рейхенбаха? Разве один из характеристических типов нашего тогдашнего общества составляли пылкие, великие поэты с глубоко страстными натурами? — вовсе нет, о таких людях не было у нас и слуху, Рейхенбах просто придуман автором; и разве основная тема романа — борьба пламенной любви к двум женщинам — дана нравами нашего общества? разве мы походим на итальянцев, какими они представляются в кровавых мелодрамах? нет, на Руси с самого призвания варягов до 1835 года, вероятно, не было ни одного случая, подобного тому, какой сочинился с Рейхенбахом; и что для нас интересного, что для вас важного в изображении столкновений, решительно чуждых нашей жизни? — Эти вопросы о близком соотношении поэтических созданий к жизни общества не приходили и в голову романтическим сочинителям, — они хлопотали только о том, чтобы изображать бурные страсти и раздирательные положения неистово фразистым языком. Мы вовсе не в укор романтизму припоминаем его характеристику, а только для вывода соображений о том, мог ли человек, пропитавшийся насквозь подобными понятиями об искусстве, понимать истинную художественность, мог ли он восхищаться простотою, естественностью, верным изображением действительности. Мы не хотим смеяться над романтиками, — напротив, помянем их добрым словом; они у нас были в свое время очень полезны; они восстали против закоснелости, неподвижной заплесневелости; если б им удалось повести литературу по дороге, которая им нравилась, это было бы дурно, потому что дорога вела к вертепам фантастических злодеев с картонными кинжалами, жилищам фразеров, которые тщеславились выдуманными преступлениями и страстями; но это не случилось, — романтики успели только вывесть литературу из неподвижного и пресного болота, и она пошла своей дорогой, не слушаясь их возгласов; следовательно, вреда ей они не успели сделать, а пользу сделали, — за что же бранить их, и как же не помянуть добрым словом их услуги? Нам нужно знать их понятия не для того, чтобы смеяться над ними, — это бесполезно, посмеемся лучше над тем, что в нас остается еще нелепого и дикого, — а для того, чтобы понять искренность и добросовестность их борьбы против тех, которые явились после них, которые были лучше их. В самом деле, мог ли поклонник Виктора Гюго, автор «Аббаддонны», понимать эстетическую теорию, которая главными условиями художественного создания ставила простоту и одушевление вопросами действительной жизни? Нет, и его нельзя обвинять за то, что он не понимал того, чего не понимал; должно только сказать, что были правы его противники, защищавшие учение более высокое и справедливое, нежели понятия, которых он держался. Мы не думаем принимать сторону Н. А. Полевого как противника критики и литературы гоголевского периода; напротив, он был совершенно неправ, его противник совершенно прав, — мы утверждаем только, что основным побуждением к борьбе и у Н. А. Полевого, как у его противника, было неподдельное, непритворное убеждение. Борьба была жестока и, естественным образом, влекла за собою бесчисленные оскорбления самолюбию партизанов той или другой стороны, — в особенности стороны отсталой и слабейшей, потому что победитель может прощать обиды ослабевающему противнику, но самолюбие побеждаемого бывает раздражительно и непримиримо. Потому очень может быть, что желчность различных выходок Н. А. Полевого усиливалась горьким чувством сознания в том, что другие заняли место впереди его, лишили его (и его убеждения, потому что он дорожил своими убеждениями) первенства, господства в критике, что литература перестала признавать его своим верховным судьею, сознания, что он не побеждает, как прежде, а побежден, — и болезненными криками глубоко уязвляемого самолюбия; но все это было только второстепенным элементом, развившимся в течение борьбы, — а истинными, главными причинами борьбы были убеждения, бескорыстные и чуждые низких расчетов или мелочного тщеславия. В свое время нельзя было не опровергать ошибочных суждений писателя, имевшего столь сильный авторитет; но из-за ошибочного направления его деятельности нельзя было забывать ни того, что в сущности он всегда оставался человеком, достойным уважения по характеру, ни в особенности того, что в прежнее время он оказал много услуг русской литературе и просвещению. Это было с обычною прямотою всегда признаваемо его противником и с жаром высказано в брошюре «Николай Алексеевич Полевой».[396] Жестокие нападения на Гоголя принадлежат к числу важнейших ошибок Н. А. Полевого; они были одною из главных причин нерасположения, которое питали к Полевому публика и лучшие писатели прошедшего десятилетия. Но должно только сообразить, что он никогда не мог выйти из круга понятий, разработанных французскими романтиками, распространенных у нас его первым журналом, «Московским телеграфом», практически осуществившихся в его повестях и в «Аббаддонне», — и мы убедимся, что Полевой не мог понимать Гоголя, не мог понимать лучшей стороны его произведений, важнейшего их значения для литературы. Не мог понимать — и, следовательно, ему должен был казаться несправедливым восторг, возбужденный в позднейшей критике этими произведениями; как человек, привыкший горячо защищать свои мнения, он не мог не подать громкого голоса в деле, которого важность была столь сильно указываема и противником Полевого и жаркими толками в публике. Что это мнение, основанное на эклектической философии и романтической эстетике, было в высшей степени неблагоприятно Гоголю, нимало не удивительно, — напротив, иначе и быть не могло. В самом деле, эклектическая философия всегда останавливалась на середине пути, старалась занять «златую средину», говоря «нет», прибавлять и «да», признавая принцип, не допускать его приложений, отвергая принцип, допускать его приложения. «Ревизор» и «Мертвые души» были решительною противоположностью этому правилу портить впечатление целого примесью ненужных и несправедливых оговорок — они, как произведения художественные, оставляют эффект цельный, полный, определенный, не ослабляемый посторонними и произвольными приделками, чуждыми основной идее, — и потому для последователя эклектической философии они должны были казаться односторонними, утрированными, несправедливыми по содержанию. По форме они были совершенною противоположностью любимым стремлениям французских романтиков и их русского последователя: «Ревизор» и «Мертвые души» не имеют ни одного из тех качеств, за которые Н. А. Полевой признавал великим созданием искусства «Notre Dame de Paris»[397] Виктора Гюго и которые старался он придать своим собственным произведениям: там хитрая завязка, которую можно придумать только при высочайшей раздраженности фантазии, характеры придуманные, небывалые в свете, положения исключительные, неправдоподобные и восторженный, горячечный тон; тут — завязка обиходный случай, известный каждому, характеры — обыденные, встречающиеся на каждом шагу, тон — также обыденный. Это вяло, пошло, вульгарно по понятиям людей, восхищающихся «Notre Dame de Paris». Н. А. Полевой поступал совершенно последовательно, осуждая Гоголя и как мыслитель и как эстетик. Нет сомнения, что тон осуждения был бы не так резок, если бы другие не хвалили так Гоголя и если б эти другие не были противниками Н. А. Полевого, — но сущность суждения осталась бы та же; она зависела от философских и эстетических суждений критика, а не от личных его отношений. И нельзя ставить ему в вину резкости этого тона: когда хвалители говорят громко, и необходимо и справедливо, чтобы люди, не согласные с их мнением, высказывали свои убеждения столько же громко, — на чьей бы стороне ни была правда, она выиграет от того, что прение ведется во всеуслышание: современники яснее будут понимать сущность вопроса, да и приверженцы правого дела ревностнее будут защищать его, когда поставлены в необходимость вести борьбу с противниками, оспаривающими каждый шаг смело и по возможности сильно. И когда Смерть велит умолкнуть злобе,[398] история скажет, что если победители были правы и честны, то и некоторые из побежденных были честны; она признает даже за этими честными побежденными ту заслугу, что их упорное сопротивление дало возможность вполне высказаться силе и правоте дела, против которого они боролись. И если история будет считать достойным памяти время, в которое жили мы и наши отцы, она скажет, что Н. А. Полевой был честен в деле о Гоголе. Взглянем же ближе на его мнения об этом писателе. Некоторые люди, с глазами более свежими и проницательными, увидели в «Вечерах на хуторе», «Миргороде» и повестях, помещенных в «Арабесках», начало нового периода для русской литературы, в авторе «Тараса Бульбы» и «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» — преемника Пушкину. Автор статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной в 1835 году, когда еще не был известен «Ревизор», заключает свой обзор следующими словами, которые могли бы служить одним из блестящих доказательств его критической проницательности, если б доказательства ее нужны были людям, хотя сколько-нибудь следившим за русскою литературою: Из современных писателей никого не можно назвать поэтом с большей уверенностью и нимало не задумываясь, как г. Гоголя… Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют: простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь поэт, поэт жизни действительной. Г. Гоголь еще только начал свое поприще; следовательно, наше дело высказать свое мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подает этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов. Другие тогдашние критики не воображали этого. «Вечера на хуторе» понравились всем веселостью рассказа; в авторе заметили даже некоторую способность довольно живо изображать лица и сцены из простонародного малороссийского быта; более в них ничего не заметили, и были правы. Но неправы были старые критики в том, что на Гоголя они до конца его деятельности смотрели как на автора «Вечеров на хуторе», меряя все следующие его произведения аршином, который годен был только для этих первых опытов, не понимая в «Ревизоре» и «Мертвых душах» ничего такого, чего еще не было в «Вечерах на хуторе», и видя признаки падения таланта во всем, что в последующих сочинениях Гоголя не было похоже на «Вечера». Так было и с Н. А. Полевым. Только первые и слабейшие произведения Гоголя остались для него понятны и хороши, потому что в них еще не преобладало новое начало, превышавшее уровень его понятий. Он всегда продолжал находить прекрасными «Вечера на хуторе», «Нос», «Коляску», — справедливо видя в них признаки большого дарования, хотя так же справедливо и не видя в них произведений гениальных, колоссальных. Но вот явился «Ревизор»; люди, понявшие это великое творение, провозгласили Гоголя гениальным писателем; Н. А. Полевой, как и следовало ожидать, не понял и осудил «Ревизора» за то, что он не похож на «историю о носе». Это очень любопытно, и было бы странно, если б мы не видели, что философеко-эстетические убеждения критика были слишком нерешительны и фантастичны для вмещения идеи, выраженной «Ревизором», и понимания художественных достоинств этого великого произведения. Вот какие мысли возбудил «Ревизор» в Н. А. Полевом: Сочинитель «Ревизора» представил нам собою печальный пример, какое зло могут причинить человеку с дарованием дух партий и хвалебные вопли друзей, корыстных прислужников и той бессмыслен ной толпы, которая является окрест людей с дарованием. Благодарить бога надобно скорее за неприязнь, нежели за дружбу того народа, о котором говорил Пушкин: Уж эти мне друзья, друзья! Никто не сомневается в даровании г. Гоголя и в том, что у него есть свой бесспорный участок в области поэтических созданий. Его участок — добродушная шутка, малороссийский «жарт», похожий несколько на дарование г. Основьяненки, но отдельный и самобытный, хотя также заключающийся в свойствах малороссиян. В шутке своего рода, в добродушном рассказе о Малороссии, в хитрой простоте взгляда на мир и людей г. Гоголь превосходен, неподражаем. Какая прелесть его описание ссоры Ивана Ивановича, его «Старосветские помещики», его изображение запорожского казацкого быта в «Тарасе Бульбе» (исключая те места, где запорожцы являются героями и смешат карикатурой на Дон-Кихота), его история — о носе, о продаже коляски! Так и «Ревизор» его — фарс, который нравится именно тем, что в нем нет ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определенных характеров. Язык в нем неправильный, лица — уродливые гротески, а характеры — китайские тени, происшествие — несбытное и нелепое, но все вместе уморительно смешно, как русская сказка о тяжбе ерша с лещом, как повесть о Дурне, как малороссийская песня: Танцовала рыба с раком, А петрушка с пастернаком, А цыбуля с чесноком… Не подумайте, чтобы такие создания было легко писать, чтобы всякой мог писать их. Для них надобно дарование особенное, надобно родиться для них, и притом еще часто то, что вам кажется произведением досуга, делом минуты, следствием веселого расположения духа, бывает трудом тяжелым, долговременным, следствием грустного расположения души, борьбою резких противоположностей. С «Ревизором» обошлись у нас весьма несправедливо. Справедливо поступила только публика вообще, которая увлекается впечатлением общим, безотчетным и почти никогда в нем не ошибается; но несправедливы были все наши судьи и записные критики. Одни вздумали разбирать «Ревизора» по правилам драмы, чопорно оскорбились его шутками и языком и сравняли его с грязью. Другие, напротив, мнимые друзья автора, увидели в «Ревизоре» что-то шекспировское, превознесли его, прославили, и вышла та же история, какая была с Озеровым. Досадно вспомнить, какие были притом побуждения к неумеренным похвалам. Но если они и были искренни, зато ошибочны; и посмотрите, какое зло они причинили, и, видя осуждение одних и похвалы других, автор почел себя неузнанным гением, не понял направления своего дарования и вместо того, чтобы не браться за то, что ему не дано, усилить деятельность в том направлении, которое приобрело ему общее уважение и славу, вспомнить слова Сумарокова: Слагай, к чему тебя влечет твоя природа, — Лишь просвещенье, писатель, дай уму, начал писать историю, рассуждения о теории изящного, о художествах, принялся за фантастические, патетические предметы, точно так, как Лафонтен некогда доказывал, что он берет образцы у древних классиков. Разумеется, автор проиграл свою тяжбу. Все, что здесь сказано, не выдумка наша и сказано не наобум: прочтите приложенное при новом издании «Ревизора» письмо автора, которое можно сохранить, как любопытную историческую черту и как материал для истории человеческого сердца. Разве Шекспир только мог бы так писать о себе и о своих творениях и так говорить о характере своего Гамлета, как г. Гоголь говорит о характере Хлестакова. И с тем вместе письмо это дышит такою добродушною, поэтическою грустью. Но, скажут нам, следственно, чем же тут виноваты хвалители автора? — Тем, что, не увлеки они самолюбия авторского в ошибку, осуждения могли благодетельно подействовать на автора и обратить его на прямой путь. Осуждения не погубят никогда, а восхваления часто и почти всегда губят нас. Таков человек. И как не иметь столько уважения к самим себе, что из мелкого расчета корысти не стыдиться показать себя надувателями мыльных пузырей! Если же хваления происходят от безотчетного увлечения, как до такой степени не отдавать себе отчета в своих понятиях, не научиться из опытов прошедшего не повторять в каждом поколении одну и ту же докучную сказку![399] Возможно ли обвинять человека за то, что он не может видеть в «Ревизоре» «ни драмы, ни цели, ни завязки, ей развязки, ни определенных характеров»? Это все равно, что обвинять почитателя «Русской сказки о тяжбе ерша с лещом» за то, что он не понимает «Гамлета» и не восхищается «Каменным гостем» Пушкина. Он не понимает этих произведений, и только: что ж прикажете с ним делать! Такова степень его эстетического развития. Можно и должно сказать, что он ошибается, если он сказал, что «Гамлет» пуст, а «Каменный гость» скучен; можно прибавить, что он не судья этим произведениям; но видеть в его суждениях преднамеренное эстетическое преступление, желание ввести других в заблуждение — невозможно: они слишком наивны, слишком компрометируют ум произносящего их — их может произносить только тот, кто в самом деле не видит достоинств осуждаемых им произведений. Если б он понимал хоть сколько-нибудь, если б хотел преднамеренно вводить других в заблуждение, поверьте, он не сказал бы так, поверьте, он придумал бы хитрость несколько лучшую. Рецензия, нами выписанная, резка до грубости, — но нельзя не видеть, что собственно против Гоголя автор ее не имеет враждебного расположения. Напротив, сквозь тон, резкий до оскорбительности, слышно доброжелательное стремление возвратить талантливое заблудшее овча на путь истинный. Наставник ошибается, — тот, кого он считает блудным сыном, идет по прямому пути и не должен покидать его, — но ведь нельзя же осуждать человека, если он возвышает голос, чтоб он достиг до слуха погибающего юноши, оглушенного, по мнению советника, коварными льстецами. Что эти люди не льстецы, мы знаем; что они не имели — к сожалению — особенного влияния на Гоголя, мы также знаем: иначе он не писал бы таких «писем к друзьям» и не сжег бы второго тома «Мертвых душ». Но ведь не называют же преступником врача, который отстал от современного движения науки, прописывает замысловатые рецепты, заставляющие пожимать плечами от удивления, — о нем просто говорят, что он перестал быть хорошим врачом, и перестают обращать внимание на его советы. — Но вот вышли «Мертвые души» — и возбудили восторг, какому не было примеров на Руси, были восхвалены до небес, как колоссальнейшее создание русской литературы; — с точки зрения, к которой прирос Н. А. Полевой, это столь превозносимое произведение должно было показаться еще хуже «Ревизора», и надобно было еще возвышать голос, чтобы он слышен был среди оглушительных хвалебных криков. И Полевой выразил свое суждение о новом произведении погибающего талантливого писателя обстоятельнее, — не голословно, как другие, но с доказательствами подробными, хорошо изложенными, касающимися не внешних мелочей, но важных сторон дела. Мы сказали мнение наше о литературных достоинствах г. Гоголя, оценяя в нем, что составляет его бесспорное достоинство. Повторим слова наши (выписана первая половина рецензии, приведенной выше). Осмеливаемся думать, что такого мнения не назовут мнением, которое внушило бы предубеждение, пристрастие, личность против автора. Тем откровеннее скажем мы, что «Похождения Чичикова или Мертвые души», подтверждая наше мнение, показывают справедливость и того, что мы прибавили к мнению нашему о даровании г. Гоголя (выписана другая половина рецензии). Похождения Чичикова также любопытная заметка для истории литературы и человеческого сердца. Здесь ви Date: 2015-09-03; view: 292; Нарушение авторских прав |