Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава третья





 

 

…Но право, может только хам

Над русской жизнью издеваться.

 

Александр Блок. Возмездие

 

 

Надежда Яковлевна не в силах пройти мимо человека – любого! или могилы – любой! чтобы не дать человеку пинка, зуботычины, оплеухи или не удостоить могилу плевком.

Чем дальше человек от Ахматовой и Мандельштама, тем он защищеннее, но все‑таки незащищен: именно по системе оплевывания строит Надежда Яковлевна свой справочник: who is who. Исключения редки и случайны.

На страницах «Второй книги» Надежда Яковлевна не раз говорит, будто ум у нее по природе насмешливый. Самообольщение! Для насмешливости необходимы вкус, юмор, чувство меры, словесная меткость. Назвать постаревшую женщину, в молодости красивую, а потом поблекшую, «драной кошкой» – какая же это насмешливость? Не насмешливый ум у автора мемуаров, а заурядно‑грубый. Это не та простонародная грубость, какая свойственна языку крестьянина или языку Шекспира: смелость в названии предмета его именем. Это грубость конторы жилуправления, продавщиц в магазине, секретарш в учреждениях, грубость того пассажира, который в трамвае проталкивается сквозь густо‑сбитую толпу, никого не прося подвинуться и не извиняясь. Распихивает всех локтями, наступает всем на ноги, и дело с концом. Грубость склочной коммунальной кухни, где заведено плевать соседке в суп.

Грубость нашего времени, нашего чиновничества, заразившая улицу. Или наоборот: грубость улицы, заразившая наших чиновников.

Желая доказать свою исконно‑посконную родственность «человеку массы», Надежда Яковлевна старательно употребляет такие словечки как «славная порода бабенок» (95) [88], «девчонкин мужик совершенный сопляк» (146) [135] и трижды утверждает в своей книге, что она любит и ценит мат.

Все эти выверты – и сопляк и бабенка – звучат из философических, бергсоно‑шарденовских уст мемуаристки кривлянием, натяжкой, фальшью; воображая, вероятно, что любовью к грубости она следует пристрастию Мандельштама к «обмирщению языка», она, в действительности, владеет вульгаризмами так же неумело, как языком литературным; она полагает, например, будто «дать деру» значит «выдрать», в то время как «дать деру» значит «удрать»; или, например, «подыгрывает под», а не подыгрывает кому‑нибудь или чему‑нибудь.

Таковы ее вульгаризмы, которыми, как она полагает, она родственна сопляку и бабенке. Опять‑таки самообольщение: никакая бабенка не скажет «дать деру» вместо выдрать, и всякий сопляк подыгрывает гитаристу, а не под гитариста. Ее литературный слог – слог запыхавшегося репортера, который строчит размашисто, развязно, хлестко, бойко, иногда – выразительно, но не имеет времени не только сбегать в библиотеку за справкой, но и перечесть собственную рукопись. «Стоявшие на высших ступеньках начальники уже знали о пред стоящем докладе» (166) [153–154]; «мне много лет не давали защитить диссертацию, что давало хоть каплю денег» (166) [254]*; «у него был за это нагоняй» (вместо «ему», 382 [347]); «по незначительному поводу, никакого значения не имеющему» (497) [450] и т. д. и т. п. и пр.

Владеет ли Надежда Яковлевна ухищрениями матерщины, которой объясняется в любви, не знаю; в печати ни у нас, ни на Западе, мат пока еще не принят, так что во «Второй книге» она лишена возможности блеснуть. Как бы там ни было, мне мат гнусен до тошноты, но еще много гнуснее те высокие мотивы, которыми обосновывает Надежда Яковлевна свою любовь. «Я люблю мат, в нем проявление жизни», – возглашает она (329) [300]. (Какой жизни? Кулаком в зубы – это ведь тоже проявление жизни.) Надежда Яковлевна обосновывает свое пристрастие двояко: патриотически – раз и либерально – два.

Густой южный мат ее удовлетворяет не вполне. Украине Надежда Яковлевна предпочитает Россию, Киеву – Москву и, соответственно, киевскому мату – московский.

«Под российский мат и умирать‑то приятнее» (91) [85]… Это – патриотизм. Далее следует либеральность: жертвы сталинских застенков умирали с матом на губах (332) [302]. Вот почему Надежда Яковлевна особенно ценит мат. Не просто так, не из любви к искусству для искусства, а из сочувствия к несчастным жертвам.

Можно подумать, будто палачи изъяснялись на языке цветов.

Не на языке цветов изъясняется и сама Надежда Яковлевна.

Она сильно напоминает ту злую мачехину дочку, которую справедливая фея наградила отвратительным даром: стоит ей только открыть рот – оттуда выскочит жаба…

«Дурень Булгаков» (136) [126]; «Бердяев поленился подумать» (321) [292]; «если бы Элиот удосужился подумать» (559) [506]; брехня Чуковского (102) [96]; Волошин совершил «самый обыкновенный донос» (99) [93]; «Цветаева выдумала» (521) [472] (Цветаеву Надежда Яковлевна вообще одобряет, но сил нет удержать жабу во рту!); Пастернак «даже не подозревал, что существует равенство» (260) [238–239]; «В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб… мог показаться Бабелю выгодным…» (65) [62]; «Идиотка Ольшевская» (117) [109]; «жулики вроде Харджиева» (541) [490]; «настоящие красавицы успели удрать и я видела только ошмётки» (162) [151]; и, наконец, как зуботычина из зуботычин, похвала драматургу Александру Гладкову:

«Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака» (387) [352].

А почему, собственно, следует заранее предполагать, что Гладков врет и хвастается? Вовсе не все мемуаристы хвастаются и врут. Но ничего не поделаешь: стоит Надежде Яковлевне открыть рот – оттуда жаба.

Жаба – животное скользкое, и похвала Гладкову есть на самом деле низменное толкование драматургических опытов Пастернака. Борис Леонидович собирался написать пьесу и поэтому, сообщает Надежда Яковлевна, «присматривался к драматургам, которым повезло» (387) [352]. Не к жизни присматривался, не к истории, не к великой драматургии, наконец, – Шекспира, Гете, Пушкина, Мольера или Чехова, – а к литератору, «которому повезло».

Просто и низменно.

Низменно и в то же время высокомерно. Без высокомерия – ни шагу. Что делать! Элита. Олимп!

«Мне жалко Бердяева, – пишет Надежда Яковлевна, – обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что‑то постороннее, грубое и вульгарное» (531) [481].

Жалко Бердяева! У аристократической, чуждой всему грубому и вульгарному Надежды Яковлевны обоняние, как и все чувства, изощрено; Бердяеву до нее далеко.

«Бедняга», – пишет Надежда Яковлевна о Маяковском – ему «уже успели внушить, что»… (514) [465].

Бедняга Надежда Яковлевна! Ей никто не успел внушить, что когда Пастернак, в стихах и в прозе, с восхищением, с возмущением, с упреком, со слезами и скорбью, пишет о Маяковском, о его поэзии, о его трагической гибели, это

 

…звезда с звездою говорит, –

 

а когда она, Надежда Яковлевна, произносит, жалеючи философа, «мне жалко», а жалеючи поэта «бедняга», – это Иван Александрович Хлестаков, собственной своею персоной, похлопывает по плечу Александра Сергеевича: «Ну что, брат Пушкин?» – «Да так, брат… так как‑то всё».

Хлестаковщиной «Вторая книга» полна до краев. Но Иван Александрович, в отличие от Надежды Яковлевны, хоть резолюций выносить не покушался.

«У меня слово “роман” отождествлялось с чтивом», – сообщает Надежда Яковлевна ценную автобиографическую подробность на странице 388 [353], и тут же, предчувствуя ошеломление читателя, оговаривается: «Война и мир» и «Идиот» – не романы.

Так и слышишь усатый голос: «Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гете». Резолюция: «Со второй декады января считать романы чтивом и тухлятиной. Исключить из общего правила “Идиота” и “Войну и мир”».

Не совсем понятно, как быть с Солженицыным: Надежда Яковлевна высказывает к нему свое высочайшее благоволение, а он ведь тоже грешит, случается, романами. Относятся они к тухлятине или к чтиву? Резолюции по поводу романов Солженицына нет, зато по поводу акмеизма у Надежды Яковлевны никаких сомнений.

Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного из своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. «Пусть это делают без меня – я не историк акмеизма». Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. «Думаю, что он может обойтись и без истории» (62) [59].

Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же – без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.

«Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, – пишет она. – Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! – Л. Ч.) – в них разобраться будет нетрудно» (44) [43].

Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.

Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:

«Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги»[50].

Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:

«Я что‑то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи – только вирши».

Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов… Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты, всего лишь? Ахматова, не любя Заболоцкого, ценила некоторые его стихи; называла Галкина одним из лучших лириков нашего времени; Пастернак любил Шаламова и Спасского. А о скольких погребенных там мы не узнали и никогда не узнаем… Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши… И тут же, со свойственной ей скользкостью: «Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши – они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме» (564) [510].

Так и в незримые братские могилы плюнуто, и либеральный этикет соблюден.

Этикет – хотя бы внешняя видимость приличия – соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.

Жил‑пожив ал на свете (когда Н. Мандельштам писала свою книгу) один старый поэт, несколько последних десятилетий по преимуществу поэт‑переводчик, – человек, о котором Надежда Яковлевна сообщает, что он «никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен». Редкое свойство, редкая жизнь, не правда ли? Но почему‑то Надежда Яковлевна в ответ на беззлобие отзывается пренебрежением и злобой. Из строки в строку называя восьмидесятилетнего человека одним лишь уменьшительным именем (в этом приеме сказывается ее насмешливый ум), она сообщает:

«Я когда‑то читала заветную повестушку А., написанную после гибели Б. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит – ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает». «Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников – главная дань прошлому».

Я даже страницу, откуда сделана мной эта выписка, не стану указывать: пусть в данном случае читатель поверит мне на слово. Среди порядочных людей не принято сообщать ни друг другу, ни публично, кто и какие «повестушки» и чьи автографы хранит в своем столе «под спудом»…

Надежда Яковлевна от этого обычая считает себя свободной[51].

Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный «корифей наук».

«Эсхатология» (120, 131) [112, 122]; «дионисийское начало» (126) [117]; «хилиазм» (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; «ноосфера Шардена» (581–583) [526–527]; «взаимопроникновение субъекта и объекта» (361) [329]; «только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис» (161) [149]; «отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста» (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275 ]… А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: «гонорар делили пополам» (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие‑то десять строк, – из тысяч! – Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки – до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов… Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.

 

 

Но к образу Анны Ахматовой на страницах «Второй книги» я обращусь позднее. Пока что меня занимают другие люди, оплеванные Надеждой Яковлевной, и собственный ее автопортрет.

Юрий Николаевич Тынянов… Историк и теоретик литературы, романист, новеллист.

По началу, как мы видели, Надежда Яковлевна Тыняновым недовольна: его имя названо среди имен тех литераторов, с которыми не о чем было говорить. (Вся цепочка приведенных имен, как на зло, изумительные собеседники.) Затем на странице 369 [336] выражается, напротив, благосклонность к Тынянову и сожаление о его тяжелой болезни: «Он принадлежал к лучшим и самым чистым из наших современников». Прекрасно. Затем на странице 379 [344] дается понять, что Тынянов был трусоват: «на письма не отвечал никто», а он «со страху» уничтожил одно очень ценное письмо опального поэта.

Затем на странице 368 [335] читаем:

«Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору».

Не знаю, к какому двору пришлась проза Тынянова – она прочно вошла в русскую литературу; громили в свое время придворные люди тыняновскую прозу не с меньшим рвением, чем его литературные теории.

Беру на выбор:

«…трактовка материала в повести Тынянова является прямым снижением жанра исторического романа и по существу идеалистическим искажением всех основных фактов эпохи»[52].

«Алпатов и Брик уверяют, что Тынянов проводит дух реакционного историзма, что романы его беспринципны» [53].

(Очень пришлись ко двору романы Тынянова, как же!)

Иногда «Кюхля» и «Вазир‑Мухтар» удостаивались похвалы. Но похвалы тонули в общей казенно‑полицейской брани (читатель, надеюсь, оценит не только смысл, но и слог):

«Разве случайно самое устремление внимания Тынянова и других писателей, отодвигающихся сейчас на все более реакционные позиции, к кризисной эпохе Петра? Разумеется, нет… здесь нашли выражение настроения тех общественных групп, которые воспринимают нашу эпоху чрезвычайно мрачно и подавленно. Все настроение, весь объективный замысел романа раскрывается в его концовке, где проводится идейка о том, что в эпоху кризисов и переломов господствует безвыходная тоска и маразм и брат равнодушно проходит мимо казни брата. “Восковая персона” – сгусток, кристаллизация настроений определенных общественных групп, – настроений безысходного мрака, социального маразма. И, конечно, не случайна форма исторической стилизации для выражения настроений этих общественных групп…»[54]

Очень пришлись ко двору романы Тынянова!

Литераторы, пережившие тридцатые годы, хорошо знают, на что обречен был писатель, когда в «критике» дело доходило до «идейки о том», «неслучайно» и «настроений определенных общественных групп». Хуже этого, помнится, были только «школка» и «группка». (Чем уменьшительнее на тогдашнем жаргоне, тем грознее. «Группа» и «школа» – это было легче, чем «группка» и «школка». В «идейке о том» таилась явная угроза.)

Тынянов, один из умнейших людей своего поколения, был объявлен «представителем социального маразма». Это меня не удивляет, это закономерно, естественно. А вот добавочных унизительных умствований со стороны Надежды Яковлевны, в дополнение к ермиловским, могло бы и не быть.

Дело в том, что Тынянов, названный Надеждой Яковлевной среди тех, с кем не о чем было разговаривать, был в действительности собеседником блистательным, и не только потому, что постоянно размышлял о русской истории, не только потому, что был знатоком русской литературы; собеседник он был замечательный еще и потому, что кроме ума и образования наделен был артистическим даром. Мне часто случалось присутствовать при его беседах с моим отцом. Тынянов на глазах у собеседников превращался в любое из упоминаемых лиц – исторических или современных – от николаевского Бенкендорфа или самого Николая Павловича до литературоведа Переселенкова или академика Тарле.

Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды ей с Мандельштамом повстречался на улице «еще владевший движениями» Тынянов. Они недолго поговорили о чем‑то и простились. Мандельштам сказал жене: Тынянов, по‑видимому, вообразил себя Грибоедовым (369) [336]. Допускаю, что это так и было: Тынянов, по желанию, свободно мог обратиться в Грибоедова. Что ж. Но у Надежды Яковлевны за пазухой камень: ей необходимо унизить человека, хотя бы и тяжко больного, который: «еще владел движениями».

 

 

Date: 2015-09-03; view: 538; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию